28
Из-за сильного снегопада ничего не было видно, он шел на ощупь – вдоль изгородей, пока не понял, что выбрался на знакомый пустырь. Но едва он сошел с дороги, как границы пустыря разомкнулись, и с каждым шагом пределы становились всё более далекими, хотя замгленные очертания покосившейся ограды вроде бы еще были заметны. Забор, который секунду назад был на расстоянии протянутой руки, отдалился на сотни верст вперед. Пустырь расширил свои пределы и разросся до безграничного пространства. Перед его глазами разверстывалась бесконечная, ежесекундно раздвигавшая свои границы, необъятная снежная равнина. Мягкая метель кружила по всему полю, и в переливах черноты и снега не было видно горизонта. Хотя порой на его месте в колыханиях снежной пелены мерещилась изгородь. Он поднял руку, и его ладонь быстро наполнилась холодными хлопьями. Он оглянулся и увидел, что за несколько минут ушел очень далеко, силуэт села едва виднелся сквозь белую сетку. Или это был муляж, предоставленный его памятью? Ведь он вроде бы не покидал пределов поселка. Неужели эта вихрящаяся пустошь была лишь безграничным продолжением села, выйти за переделы которого он уже не сумеет? Но нет, никакого поселка уже не было. Снег падал со всех сторон, засыпал Волглое, укрывал плотной белой тканью скособочившиеся крыши, ступеньки, трубы, густо заметал старые дворы, лохматой изморозью оседал на худосочных ветках. Снег покрыл и кладбище – гнилые кресты, обколотый гранит памятников, невысокие оградки, даже лес и так – до самого горизонта. Нет, никакого леса уже не было. Деревья были засыпаны до самых верхушек. Оставалась только огромная, безбрежная пустошь. Сухой, похожий на соль иней хрустел под ногами. Бродяга уходил в мерзлый туман, не чувствуя ветра, шел вовнутрь пурги, в непроницаемую мглу, топил себя в вязкой черноте. Даже снег не способен был выбелить эту беспросветную темень. Он шел под смутный шелест, под тихий перезвон падающих хлопьев. И снег засыпал всё. По серебристой, едва приметной в темноте тропинке он входил в незнакомое, чужое пространство ночи, как в огромную, сияющую безмолвием залу со стенами из царственно-черного мрамора. И несмышленым неофитом он замирал перед этим храмом пустоты. Ночь оказалась еще темнее и тягостнее, чем он мог предположить. С каждым шагом темнота давила всё сильнее, словно испытывала его. Хотя, быть может, это была еще не сама ночь, а лишь её приближение, преддверье ночи, а огромный пустырь, на пороге которого он остановился, был только прихожей иной, во много раз большей пустоты. В саму же ночь и ее подлинные владения он пока ещё не был принят. Он шел по всполью, по самому краю безмерной площади. Неприступная пустыня пустынь была еще далеко, и, даже бредя по ней, он всё ещё продолжал к ней приближаться, наблюдая пока лишь становление пустоты, но не её саму. Но теперь уже ничто не способно было разлучить его с ночью, он смыкался с её безмолвным призывом и больше не ощущал морозной мертвизны. Неожиданно он начал осознавать, что научился видеть в темноте, научился не бояться ночи. Да, он больше не испытывал страха. Темнота и тишина больше не были его врагами. Как будто его глаза, наконец, притерпелись к мраку и способны были различать суть отсутствия, которое оказывалось не менее значащим, чем всё нашедшее способ выражения. Эта кромешная тьма, нарушаемая лишь серебрившимися отсветами снежной крошки, озаряла его разум, и сверкающая белизна лилась сквозь слепоту. Он расценил пустые небеса и неподвижную землю как точку отсчета, как отправной пункт в неизвестность. И он шел вовнутрь метели мимо белых гробниц и обелисков, переступая через заметенные снегом тела мертвецов, лежавшие параллельно, как вязанки хвороста, по инерции прижавшиеся друг к другу, стиснутые так, что береста заскорузла, уже неотличимые друг от друга, вытянувшиеся полоса за полосой, словно утопленники высохшего моря. Снег всё сильнее укрывал их закованные холодом тела, и внешне они становились уже неотличимы от сугробов. Но он помнил, что шел по занесенным снегом могилам, по империям мертвецов. Его самого тоже окутывали игольчатые кружева метели, но ему нравилось смотреть, как дыхание, облачно дымясь, становится частью снежной пряжи, похожей на распыленную ветром золу. И он принял это очищение прахом, окунувшись в дымящуюся метель. Снег казался ему похожим на пепел, на нечто одновременно жуткое и прекрасное – гарь апокалипсиса и первозданную чистоту. В пепле не было ничего, он стал и эпитафией, и чистым листом. В божественной меланхолии ночи все предметы пропадали, но это исчезновение делало их равноудаленными от него, и одновременно каждый из них становился одинаково близким. И это заражало его желанием чудесного продвижения. Как будто именно желание отказаться от движения парадоксальным образом подталкивало его, заставляя продвигаться вперед. Сама ночь превращала его бессилие в мощь. Пустота, в которую он был погружен, напоминала голод, и рождала потребность двигаться дальше – именно она подстегивала его, заставляя разыскивать зыбкую, заметенную суметами дорогу. Она и была великим, вечным голодом. Возможно, не существовало и самого путешествия, ведь едва ли новое место хоть чем-то отличалось бы от покинутого, возможно даже, что оно оказалось бы тем же самым облезлым настом, который он когда-то оставил, но теперь ему самому нужно было опустеть, чтобы обновиться. Он упрямо погружался в ничто – в пустое пространство, темное и сжатое, но одновременно разомкнутое и безграничное, вечно ускользающее, но постоянно близящееся. Блуждающая, сияющая, влекущая, шепчущая безмерность сакральной ночи расступалась перед ним. Ее сияние не имело источника, оно возникало со всех сторон и с равной силой. Он погружался в океан незамутненной крови, пульсировавшей внутри самой себя и, казалось, способной объединить трепещущий непокой с величественной тишью. Он вдыхал эту пустоту, фундаментальную и безосновную, ужасающую и умиротворяющую, всеобщую и уникальную, понятную и непостижимую, реальную и вымышленную, осязаемую и иллюзорную, монотонную и разнообразную, тихую и оглушающую, логичную и абсурдную, забытую и незабываемую, порочную и невинную, хищную и робкую, никчемную и богатейшую, высказанную и несказанную, скорбящую и радостную, ближайшую и далекую, постоянную и преходящую, блаженную и мучительную. Была ли она необозримым нагромождением противоречий, непримиримым расколом или несравненной, непостижимой гармонией, стиравшей мнимые границы и преграды? Зависело ли это восприятие ночи в большей степени от нее самой или же от воспринимавшего ее? Побеждал он пустоту или наоборот – она поглощала его? В тотальной беспредметности противостояние не исчезало, наоборот – оно оказывалось еще более непримиримым и выпуклым, но свою полноту эти неразрешимые противоположности обретали именно в том, что их противопоставляло. Именно это и рождало ощущение гармонии: но не того слащавого созвучия, что освобождает место лишь для банальности, а какой-то незнакомой, трагической переплетенности, выцеживавшей мистический смысл из собственной беды. Запорошенный серебряной пылью, он продолжал нескончаемое путешествие в отсутствии пространства. Цель крылась именно там, в самой глубине, в нутре ночи. В этой темноте он безвозвратно утрачивал себя, сбрасывал внешность, как ненужную ношу, превращался в холодную, ядовитую черноту, но одновременно впитывал бесконечность, подчинял ночь себе – тому себе, которого утрачивал. Он возвращался к себе и одновременно выходил из себя, шел за самим собой, преследовал себя, скользил в космической невесомости. Ему нужно было пропустить темноту через себя, чтобы извлечь из нее свет. Ему надо было стать ночью ночи, мраком мрака, и темнота сочилась из всех его пор. Растворяясь в ней, он растворял ее в себе. Только так можно было разглядеть в ночи то, что было скрыто под покровом темноты, выцедить из нее свет, облечь пустоту в форму, обратить небытие в явь. Нужно было отяжелеть чернотой, чтобы пропитаться светом и озариться изнутри странным невидимым сиянием. Невидимым, но нарастающим. Заключающим в себе ужасную силу. Он созерцал странный танец микроскопических частиц тени, которые, прижавшись друг к другу, порождали смутный свет. Да, ночь была пронизана белесым сиянием, переливалась серебристой рябью, хранившей в своих недрах день. И нужно было высечь, вернуть себе этот свет. Нужно было пройти смерть насквозь, чтобы очутиться в жизни и воскреснуть. Нужно было умереть, чтобы стать хозяином вселенной. Нужно было переступить предел себя. Только в смерти можно было обрести опыт жизни и подняться над бытием. Но, шагнув в гибель, он осознал, что не способен умереть, наоборот – именно этот шаг гарантировал ему бессмертие. Ничто переставало быть бессодержательным. Пустота становилась высшей наполненностью бытия. Тишина, которая раньше казалась никчемной, открылась широким, неведомым, безграничным, ужасающим простором. Темнота стала прозрачной и чарующей, она уже не выглядела фатальностью предела, но представала бесконечностью, терявшейся в собственной гуще. Перед ним сияла лучезарная пустошь, за которой открывалось непознанное (непознаваемое?), не имеющее пределов пространство. Всё было уничтожено, и всё начиналось заново. Освобожденный от власти идей, нет – сумевший сохранить их, но превративший их в нечто не тяготящее, он покидал область действительного и приближался к изначальному небытию.
Он ощущал восторг и ужас этого переломного мгновения беспредельной, мучительной свободы, добытой разрывом всех связей и разупорядочиванием всех чувств. Доступ к новому можно было получить, только найдя силы превозмочь этот предел пределов. Предел, за которым, возможно, не будет уже ничего, даже кромешной тьмы. И чем большая опасность открывалась ему, тем легче было ее преодолеть, тем неистовей и азартней становилась его радость, тем легче было заставить отступать в сотни раз превосходившую его силу. И он обнаруживал следующий уровень ночи, уровень, на который он прежде не был способен подняться. Но он осознал, что с ночью невозможно слиться, во всяком случае, до тех пор, пока двигаешься по направлению к ней. В этом случае ночь начинала растерянно пятиться, оказываясь обреченной на вечное отступление, как тигр, способный напасть только со спины. Хотя возможно, отступала не ночь, а лишь ее преддверье, тогда как в саму ночь никто не мог быть принят. Но нет – если отступало преддверье, значит, можно было заставить пятиться и саму ночь – великую Ночь, скрывавшуюся за знакомой нам ночью. Оказывалось, что эта отверзшаяся пустота далека от совершенства, слишком уязвима, и потому никогда полностью не пустует, доказывая тем самым собственную невозможность. Тьма никогда не была до конца темной, а смерть – достаточно мертвой. Небытие оказалось обречено подмешиваться к бытию, втекать в него. Самостоятельно полость не способна была ничтожиться, и если это происходило, то означало лишь, что она никогда не была до конца пуста. Для этого пустоте и была необходима жизнь, из которой она бы смогла черпать свои силы и извлекать свою действенность. Преследование жизни было нужно ей для того, чтобы отрицать жизнь. Ведь конец жизни одновременно оказывался пределом пустоты, а отнюдь не ее торжеством. Начало этого круга было и его завершением. А теперь эта отступающая пустота расстилалась перед ним. Но ее бегство в действительности оказывалось движением ему навстречу. Отступая, она обнаруживала примесь жизни. Неужели она была лишь очередной личиной бытия? Ведь именно пустота позволяла продвигаться дальше, предоставляя место в пространстве. Пустота была тем, что оказывалось способно впустить (и выпустить?). И, утверждая пустоту, он обнаруживал в ней невозможность пустоты, одновременно испытывая ужас и восторг этой несбыточности. Он тонул в недвижимом океане белизны. Или черноты? Он перестал отличать их. Вернее, он осознал, что черный цвет ничем не отличался от белого, может быть, потому, что оба они были отсутствием всякого цвета. Доведенные до предела, противоположности поворачивались навстречу друг другу. Здесь ночь и день утрачивали различие, сливались, растворялись друг в друге, но без серых, сумеречных оттенков. Только белизна и темнота способны оказывать одинаково жуткий и завораживающий, колдовской эффект. Но отсутствие всего одновременно оказывалось фундаментальным присутствием, хранилищем беспредельных значений. Ему казалось, что любая случайная точка события могла вспыхнуть здесь как неистовый смысл, как яростная революция, прорывающая закономерно-неторопливый ход истории. Устремившись к самому дну отчаяния, он обнаружил бездну света. Молчание и пустота теперь становились таинственным (единственным?) хранилищем неродившихся звуков и движений. Простившийся с собственным телом выходил из темноты просветленным, прозрачным, омытым первородной чистотой, стиравшей противоречия и конфликты. Казалось, лабиринт вел к извечному истоку – к смерти. Но он находился в истоке того, что не имело истока. Он ощущал себя самого этим истоком, блуждающим истоком истока. Неизреченным, но грохочущим словом – последним, замыкающим конец времен, но одновременно стоящим в основе непроизнесенной речи. В безначальной темноте ничего нельзя было разобрать, но там уже что-то существовало, что-то таилось. Он был тем, через кого исчезновение заявляло о себе, через кого оно поддерживало связь с миром. Он творил новый мир с начала, без оглядки на историю и традицию. Он создавал то, что не могло быть создано. Ему нужна была вторая, абсолютная смерть, способная завершить весь бытийный круговорот. Он хотел приблизиться к тому, что появится на пепелище бытия и пустоты, что возникнет за пределом любых смешений и противоположностей, к тому, что не будет ни их разделением, ни их слиянием, к этой грандиозной, не поддающейся никакому осмыслению и даже обозначению неопределенности, к этой подлинной пустоте, свободной от всех условностей, заключающей в себе невыносимую муку и неописуемое счастье, до дикой боли, сжимающей сердце и наполняющей вены восторгом. Звон становился всё тише и тише. Его ослеплял беззвучный свет ледяной пыли. Тугой, крепкий снег хрустел под босыми ногами.