26
На следующее утро, когда священник выглянул за околицу, божий человек уже, как ни в чём ни бывало, сидел на своем месте и рассматривал землю. – Ты, чего это, друг, учудил? – поинтересовался Лукьян, так словно и вправду надеялся на объяснения. Но для священника со вчерашнего вечера прошло слишком много времени, и всё настолько переменилось, что он действительно мог рассчитывать на быстрый и разумный ответ. На встречное молчание Лукьян только вздохнул и, опершись виском о кривую верею, задумался о чем-то своем. Елисей даже не пошевелился. Два тела так и оставались бы застывшими восковыми фигурами, если бы их не всколыхнул крик выросшего из-под земли дьякона: – Игошкин труп исчез! – Елисей на секунду взглянул в сторону Демьяна, священник тоже направил на него свой водянистый взгляд, и, как будто не расслышав сказанного или приняв всё за безобразную, нелепую шутку, глупо усмехнулся и переспросил: – Ась? – Игошку выкрали, говорю! Замок сбит! В сарае и церкви всё на месте, даже простыню бросили! Заговор какой-то! – С утра священнику показалось, что силы его немного восстановились, но теперь он ощутил новый удар, сбивающий с ног и предвещающий непоправимую катастрофу. Заговор. О чем он? О заговорах Марфицы? Но они же не подействовали. Они же сами заранее решили, что не подействуют. Лицейдествует, сволочь, небось. И после смерти, глумец, кривляется. И эти с ним заодно дурят. Лукьян пробормотал что-то невнятное и пошел в дом. Перед его глазами мелькал лежащий на церковном полу Игошкин труп с раскинутыми руками, а в голову приходила неуместная аналогия с телом Иисуса, исчезнувшим из пещеры. И еще он вспомнил про выкраденных из водяной могилы утопленниц. Там, за окном, кажется, начали собираться люди, слышны были голоса, но Лукьяну уже ни до чего не было никакого дела. Он повернул стоявший в комнате образ ликом к стене. Ему стало ясно, что он больше не сможет не только проводить богослужений, но даже заходить в церковь, сам вид икон начал вызывать у него странное, необъяснимое омерзение. На месте святых ему мерещились кузнечики.
Народ действительно вовсю обсуждал случившееся. И снова – масса разноречивых версий: от бытовых до мистических. Только Марфица уверенно сказала: – Нестеркиных рук дело, не иначе. Надо к нему идти, и объяснений требовать! Игоша у него там прямо на верстаке валяется, может. – Да на кой он, по-твоему, ему сдался-то, бирюку? – скрипнула Клава. – А может, он кишками людскими приторговывает тайком? – А может, жрет их? – Ересь какая! – А вот у него самого и спросим! – Да кто ж к нему пойдет-то, ищи дураков! – Ишь, распищались, будто воробьи к дождю! Вы ж как дети малые! Глупость с трусостью смешали и хлебаете заместо борща! Вот я сама и схожу, раз больше некому! Вечно старухе всё решать приходится! – заявила Марфица и тут же, как будто назло всем, засеменила на другой конец деревни, к мастерской кузнеца.
С самого утра Нестора мучили старые припадки. Только в этот раз они не отпускали. Он маялся уже несколько часов: всё его тело одолела какая-то раскалывающая слабость. Кузнец лежал на полу и пытался шевелить пальцами рук. Его тело наполнилось неестественным напряжением, как будто скопившем в себе всю предыдущую натугу его жизни: как будто внезапно внутри что-то порвалось, и он в одно мгновение обессилел как ребенок. Он проваливался в сон, но не засыпал: боль в теле была слишком сильной, чтобы подчиниться усталости. Всё это напоминало ему привычные припадки, разница была лишь в том, что в этот раз боль не отступала, а наоборот всё больше, клетку за клеткой вытесняла жизнь из его иссохшего тела, изнутряла туловище. Все его страсти превратились в примеси одной единственной: желания избавиться от источника страданий – от тела. Но при этом у него было странное чувство удовлетворенности, какое бывает, когда закончишь все скопившиеся дела и, уставившись в потолок, лежишь, не желая ничем заниматься. Ему казалось, что подобное ощущение должно возникать на вокзале, когда пришел часа на два раньше отправления поезда (или, наоборот, на два часа опоздал?). Только зал ожидания – не суетливый и грохочущий, а совершенно безлюдный. И тишину нарушает только ленивое жужжание мух. Или даже он еще и не дошел до самого вокзала, а лишь плетется ко входу по огромной пустой площади. Что-то подобное может ощущать актер, поднявшийся на лишенную декораций сцену загодя до начала спектакля и ожидающий первого звонка так долго, что появляется повод усомниться, не ошибся ли он с днем премьеры.
Когда старуха заглянула в дверной проем, кузнец, впившись руками в грудь, широко раскрытым ртом хватал душный воздух, как рыба, выброшенная на сушу. К горлу подступала тошнота, и ему казалось, что ребра и кости цепкими когтями впиваются в его плоть изнутри и вот-вот прорвут кожу. Согласно всем народным поверьям, это были именно те страшные мучения, в которых и положено умирать колдуну. Марфице достаточно было минуты, чтобы понять это, и, ужаснувшись виду корчившегося и стонавшего от нестерпимой боли кузнеца, она, не оглядываясь, поспешила обратно в деревню и в течение получаса растрещала по всем улицам новость о выхаркнутой полумертвым виритником лягушке. Забегая вперед, надо заметить, что и сама старуха померла аккурат через неделю, приговаривая, что это Нестерка-окаянный смертью ее заразил.
– Вымирает хахаль-то твой, – злорадно пискнула она Насте, подойдя к ее дому. Учительница в не свойственной ей, застывшей позе сидела на скамейке у калитки и смотрела перед собой. – Что вы там Игоше, кол в грудь воткнуть хотели? Завтра я вам собственноручно его в горло всажу. Обещаю. Ближе к часу дня зайду, – даже не повернувшись в сторону старухи, спокойно произнесла Настя с какой-то странной силой и убеждением. Марфица, ожидавшая чего угодно, кроме столь абсурдной, и оттого ошеломляющей угрозы, сильно опешила и впервые за долгое время почувствовала себя не деревенской владычицей, а жалкой, хворой старухой. Она испуганно посмотрела вслед поднявшейся с места учительнице. Конечно, она не поверила ее запугиванию, но почему-то легче от этого не было. – Она ведь и впрямь помешанная, – подумалось Марфице.
Нестор продолжал вдыхать собственную боль, каждая часть его тела испытывала агонию. Он корчился на полу, то приходя в себя, то вновь теряя сознание. Ему мерещились какие-то тесные комнаты, в которых гнездились нищие, по спящим телам ползали рахитичные дети и тощие, мокрые кошки, по грязному полу черными ручейками сновали клопы и тараканы. Ручьи из насекомых впадали в вязкую реку, которая медленно шевелилась в такт липкому ветру, и Нестору казалось, что он просто смотрит в окно. Только окно это – в полу и больше похоже на дверцу погреба. Да, он наклонился и смотрел туда, в подпол. Весь подвал был затоплен мутной жижей, в которой плавало что-то похожее не то на капканы, не то на короны – сумерки заплелись плотной паутиной, и почти ничего не видно. Он мучительно всматривался в темноту, нырял на дно черной протухшей речонки, отплевывался от клейкой грязи, но при этом ощущал неуместное чувство ликования, как будто предчувствовал, как нечто тягомотное заканчивается.
Мучительное, но завершавшееся падение начинало казаться ему истинным благом, он торжествовал в этой рокочущей гибели, в гуле собственного исчезновения, в блаженном гимне преображенной жизни, он воскресал в обители смерти, порою ему даже хотелось, чтобы это беззвучное, недвижимое падение никогда не кончалось. Ведь он, наконец, научился его претерпевать. У него оставалось всего несколько мгновений, в течение которых он был еще живым, но уже завершенным (последние минуты не способны были ничего изменить, и слово почти наконец – в это сложно было поверить! – можно было не произносить). Он понял, что только в своем умирании он обретет прошлое, вернее – свое право на прошлое. И теперь он превращал небытие в магическую силу. Он вдруг осознал, что способен не быть. Только смерть обнаруживала счастливую полноту существования и обрисовывала его контуры, подтверждала его, становясь высшей точкой бытия, пределом его совершенства. Именно через нее он становился действительным. Он выбывал, и значит, теперь он мог считаться бывшим. Смерть уничтожала чувство нехватки, восполняла всё недостающее. Он, наконец, осознал, что начало и было целью. Но тайна заключалась в том, что нужно было вернуться назад в себя, чтобы понять это. А чтобы иметь возможность вернуться, сперва нужно было оттолкнуть себя – причем на всю жизнь (это было главное условие абсурдной и беспощадной сделки). Он почувствовал сокрушительный, последний разряд бытия, взорвавшегося внутри его не выдержавшей ураганного напора груди, и ему показалось, что момент умирания был во много раз больше наполнен жизнью, чем все последние годы его пыльного существования. Ужасающая боль больше не мучила, а наоборот – отпускала на свободу, освобождала от страданий, растворяла его в неистовом сиянии. Мышцы переполняла какая-то драгоценная энергия, вызревавшая жизнь (что-то похожее чувствуешь в детстве), стремительно увеличивавшаяся, таинственная сила. Как будто сама смерть стала результатом этого ликующего избытка бытия, неспособного уместиться в человеческом теле. Нестор уже был не в силах пошевельнуть ни рукой, ни ногой и даже не мог произнести ни слова. Но он еще чувствовал тело, хотя уже невозвратно лишался его. И разрывавшейся на части плоти ему уже не было жалко. Последние подергивания подбородка. Да, он успел вдохнуть пустоту. В мгновение смерти его пальцы разжались как лепестки распускающегося цветка.
Когда Настя вошла в мастерскую, он уже был мертв. Она сразу это поняла, когда увидела остановившийся взгляд. Ей показалось, что, умирая, он продолжал ожидать конца, и вошел в смерть, всё еще не удовлетворившись ожиданием. Или наоборот – умер заживо, так толком и не начав жить. Изнебытчился прежде, чем смерть успела приблизиться, умер от самого ожидания, столь долгого, что к приходу смерти в нем уже нечему было умирать. Неужели он так и не осознал разницу между умиранием и смертью, так и не встретился с гибелью, исчез на уровне безличного события, как умирает кто-то другой?
Она молча села на пол рядом с его телом и, проведя ладонью по векам, почему-то подумала о том, что у нее никогда не было и теперь уже наверняка не будет детей. Она и к окружающим-то с помощью тянулась, наверное, только потому, что ей хотелось пожить за них, хоть ненадолго спрятаться в их глупых невзгодах от своей собственной, призрачной жизни. А ее чрево заполнял только тревожный гул пустоты, к которому она прислушивалась с удивлением и боязнью. И слышала какой-то торжественный шёпот, похожий на шум приложенной к уху раковины. А в ту секунду шептание показалось ей прощальным разговором. Каким-то неразборчивым посланием от так и не родившегося сына. Или дочери, сидящей там, в мякоти утробы, словно в тесноте классной комнаты. С той лишь разницей, что урок не имел темы и вовсе не обещал начаться. Этот затихающий шёпот казался каким-то грустным, прощальным теплом.
Она сидела рядом с Нестором, не ближе, чем обычно во время их бесед. Странно, но ей вдруг пришло в голову, что именно эта кажущаяся близость роковым образом делала их еще более далекими и чужими, еще больше оттеняла подлинность их одиночества. И если бы они подсели ближе друг другу и даже обнялись от отчаяния, они всё равно остались бы заключенными в собственные пределы. Ведь чем сильнее они тянули друг к другу руки, тем очевиднее становилась невозможность соединения. Да, они были разделены полостью, не позволявшей пальцам соприкоснуться. Им заранее было это известно, но они всё равно упрямо протягивали руки, осознанно попадаясь на приманку, которую протягивала смерть. Означало ли это, что они лукавили, что они были одержимы вовсе не влечением друг к другу, а влечением к гибели? Или стремление к гибели оказалось для них единственной возможностью стремления друг к другу? Зачем они сближались, если знали, что сближение сулит им вовсе не спасение, а еще большее одиночество?
Она опять вспомнила, как Нестор говорил о том, что только смерть соединяет людей, что только этот неминуемый разрыв может стать главной и единственной связью между ними. Да, теперь, после его исчезновения, ей казалось, что она поняла, как смогла бы дотянуться до него, но именно теперь это было абсолютно невозможно. И эта очевидность беспощадно обрушивалась на нее гордой незыблемостью. Теперь казалось, что разделявшие их перегородки исчезли, но не было и Нестора – не было того, кого пустоте приходилось отделять. Осталось только потемневшее лицо с неживым взглядом и сохлыми губами. Для пустоты больше не было работы. Так испарялось расстояние между ее жизнью и его смертью, появлялась какая-то новая, сокровенная близость. А вот если бы он воскрес, пустота тут же вернулась бы. Это точно. В этом и заключалась ловушка. Пустоте нужна жизнь, чтобы разделять ее на части. Но его умирание стало для нее чем-то странным: каким-то тайным соглашением, мостом на другую сторону (что-то похожее он рассказывал ей про Игошу). Своим отсутствием Нестор как будто позволял ей умереть за него, словно само его умирание было даром, который он ей напоследок вручил. Чем-то вроде светца, призванного осветить сумрачное жилище. Наперекор закону природы он, сам того не зная, сумел поделиться с ней своей смертью. Отсвет его гибели делал приметной темнящуюся за ним неизвестность. Только его смерть и сделала их диалог возможным, подвела под ним черту, позволившую ему оформиться в нечто состоявшееся, смерть выявила саму возможность разговора. Да, теперь, когда она ясно осознала, что все их встречи на самом деле были разлуками, стало очевидным, что их разлука станет подлинной встречей. Это казалось невозможным, но они стали нераздельными благодаря разомкнутости. Только теперь она сумела осознать истинный смысл, заложенный в его словах о смерти как о тайной связи.
Она легла на пол рядом с изогнувшимся трупом и вложила свою ладонь в его разжатые пальцы. В остатке от Нестора сохранилось только это тело, неживое, но по-прежнему – выносливое и крепкое, даже казавшееся еще более сильным, чем прежде. Она любовалась мертвецом, и ее собственное тело как будто выдыхало ее. Анастасии казалось, что она соскальзывает в какой-то бездонный колодец, и падению ее нет конца. Жизнь как будто отлучилась от нее, оставив лишь едва приметные тления, а из глаз самопроизвольно и без предупреждения полились слезы. Не то от отчаяния, не то от изумления, не то от искупления – какие-то выжимки жизни. Она летела в странную, бездонную шахту, но ей мешали упасть сети паутины, опутавшей руки и ноги: прорвав один из воланов, ниже она обнаруживала другой, еще более прочный и еще решительней противостоящий ее желанию упасть. Но всё же она падала, она медленно тонула в мутной, темной воде, путалась в липких водорослях. И вдруг она заметила, что тонет не одна, что рядом с ней ко дну опускалось еще одно тело. Сквозь песок и тину не разглядеть детских очертаний, кажется – мальчик, похожий на Сашку, или еще кто, может быть, сынок ее неродившийся. Она обняла его. Вдвоем тонуть было легче.