16
В воскресенье Лукьян сразу после службы рассказал всем пришедшим в церковь о Елисее. Сам священник был недоволен произнесенной речью, его изматывала дрожь и неприметное чувство фальши, да еще странное ощущение стыда, в котором он не решался признаться никому, толком даже самому себе, и оттого оно оставалось скорее лишь намеком на чувство – неприятной занозой, царапавшей тело изнутри. К тому же всю службу подрясник мешал ему выправить выскочившую из штанов рубаху, отчего настроение стремительно ухудшалось и к концу службы стало вконец скверным. Поэтому вся его речь свелась к дрянной, заученной проповеди об изгнании из бродяги духовной проказы и упованию на то, что перерожденного варвара удастся вывести к скинии собрания очищенным и обновленным. Вдобавок ко всему Лукьян боялся, что сообщил эту весть на несколько дней позже, чем было нужно, ведь Марфица уже могла разболтать всякий вздор, и корил себя за то, что рассказать всем о бродяге надо было до того, как тот появился на скамейке и стал привлекать внимание детей. Но вопреки опасениям священника речь возымела эффект (видать, зря на Марфу грешил), тем более что деревенская жизнь была весьма скудна на события. Молва о странном госте мгновенно распространилась по селу.
Не прошло и дня, как дети и Игоша перестали быть единственными посетителями Елисея. К тому же всё это почти совпало по времени с похоронами Сашки, поэтому, когда процессия (в которой приняла участие почти треть населения Волглого – ведь смерть, тем более – детская, по-прежнему оставалась событием и серьезным поводом для общения) прошла мимо дома Лукьяна по направлению к кладбищу, неподвижное изваяние на лавке, конечно, привлекло всеобщее внимание. – Гляди-ка, вот он каков-то. – Ишь ты, и вправду ни слова не говорит ведь. – И не подвигается даже. – А ведь слышит всё, вон по глазам видно. – Да что тебе видно, не болтай – сидит, мимо нас смотрит. – Да где ж мимо, когда вон как прямо на Санька уставился, как будто знакомца признал.
Открытый гроб пронесли через всю деревню, так что те, у кого не было желания присоединиться к процессии, выходили из калиток или просто могли выглянуть на происходившее из окна. Дед Егор извлекал из дрянной гармоньи пронзительно-кошачьи ноты, от которых у деревенских баб взаправду становилось тошно на душе, и они принимались подвывать в такт (только у учительницы эти звуки не вызывали ничего, кроме головной боли). Но, впрочем, некоторые подвыпившие мужички даже умудрялись пританцовывать под этот вой, и, в конце концов, склоняли деда сыграть «чо-нить повеселей». Хотя порою вплоть до начала поминок дед Егор держал марку и не поддавался этим просьбам.
Во главе процессии поставили Тихона, науськанного Марфицей, всучившей ему в руки какую-то икону, одолженную у Лукьяна. Тихон уныло плелся перед гробом и думал о том, что весь этот похоронный балаган не вызывает у него никаких подходящих чувств, даже жалости к Сашке. Как если бы умер кто-то, не знакомый ему. Странно, но он не ощущал ни траура, ни скорби, ни малейшей горести, даже ничего похожего, к нему в душу наоборот закралось совершенно неуместное ощущение какого-то необъяснимого и долгожданного освобождения. Он вдруг понял, что однажды боль может достичь того предела, после которого она уже не способна стать сильнее, и тогда само чувство боли исчезает. Смерть кажется чем-то бесчувственным – ни радостным, ни грустным – без примеси эмоции, как не может быть веселым или унылым падение птичьего пера или ползок гусеницы. Похоже, это и есть то, что называют взрослением. И Тихон молча шел вперед, не видя никакой ценности в этом унылом вытье, тисканьи гармошки, блеянии священника, молчании рядом с бугром глинистой земли и прочих ритуалах. Втыкание в землю отвратительно-костлявых крестов (надгробия заказывали только по особым случаям) казалось ему странной привычкой, которую окружающим почему-то не хватает решимости отбросить, и год за годом все продолжают выдавливать из себя искусственные эмоции, принимая собственную мертвенность за искренние чувства. Он ждал только одного – вечера, когда всё это закончится. Он безучастно смотрел на горсти земли, которую впопыхах кидали на крышку гроба костистые руки: темная, комковатая, глинистая, с камешками, глухо ударявшими по сколоченной из нетесаных досок крышке, она обращалась странным чувством безразличия к происходившему. И он вдруг решил, что больше не станет подбрасывать кузнечиков Лукьяну. Почему-то именно сейчас это стало выглядеть для него чем-то мелким и гадким, а всё значение великого открытия показалось ничтожным. Нет, он вовсе не раскаивался, теперь священник даже стал ему еще больше противен. Просто всё прошло. И никакого мира он не переворачивал. И переворачивать-то было нечего. И восторг куда-то подевался, и любопытство исчезло. И никакого «Я есмь» не было. Теперь всё казалось темным и бессмысленным. Даже думалось как-то темно и тяжело – обо всем разом и потому ни о чем.
Елисей сперва не обратил никакого внимания на появившуюся вдалеке толпу, он наблюдал, как в блестящих лужах пролетали вороны, как их отражения застывали, прилипая к воде, а потом дробились дождевыми каплями, как их тени в карусельном кружении гнались друг за другом по мокрой земле до тех пор, пока их не накрывала тень чьей-нибудь избы. Когда же толпа поравнялась с ним, он рассеяно поднял голову и распылил свой взгляд, вглядываясь в источник шума. Эти люди показались ему бесформенной, расплывчатой, бессмысленно рокочущей массой, в которой нельзя было различить отдельных звуков. Он принялся разглядывать их всех, но, всматриваясь в лица, глядя на них почти в упор, он задумался об их далекости, об их неживой глухоте. Неожиданно для себя он понял, что это идут люди, такие же, как священник (хотя Лукьяна в толпе бредущих за гробом он не различил). Но ему показалось, что они проходили мимо не здесь, в двух шагах, а на расстоянии нескольких верст, так что ему не удавалось разглядеть не только черты их лиц, но даже определить их возраст и пол. Впрочем, и в этом он уверен не был, и едва не протянул руку, чтобы прикоснуться к ним и опровергнуть таким образом самого себя, но в последний момент почему-то решил не делать этого.
Интерес деревенских к странному гостю теперь уже отбить было сложно. Елисей не сходил с языков. Даже сами похороны стали делом второстепенным, бабы безумолчно болтали, то и дело одергивали деда Егора, чтоб тот не скрипел своей гармоньей слишком громко. Так и похоронили Сашку – как-то впопыхах, между делом, не прекращая шушуканий и полупьяной болтовни. Потому и гвоздям, которые принесла учительница, все, включая
Марфицу, оказались рады, ведь иначе процедура вышла бы не столь быстрой. Особенно довольным остался заросший недельной щетиной, посинелый мужичок Прохор, за пол-литру самогона прислуживавший могильщиком (по договору пойло он получал сразу после похорон). Только Насте от всего происходящего стало настолько худо, что она решила не идти на поминки (в дом Марфицы). С раскалывающейся головой она легла на диван, не в силах даже почитать что-нибудь. Но появление Елисея заставило ее задуматься о той любви к дальнему, которую давеча упомянул Лукьян. Она осознала, что не решилась бы, наверное, селить к себе этого умалишенного бродягу, но этот поступок священника шел вразрез и с ее представлениями о нем, обычно с подозрением относившемся даже к близким знакомым, к той же Марфице, а тут вдруг ни с того ни с сего приютившем незнакомца.
Уже на следующее утро к дому Лукьяна потянулись первые паломники. По двое, по трое (в основном – бабы), они, не спеша и даже с некоторой опаской, подходили к Елисею и, перешептываясь, поглядывали на него как на диковинного зверя. Заговорить решались не сразу, но когда замечали, что бродяга реагирует на голос, принимались даже задавать вопросы. Елисей, конечно, не отвечал, а только смотрел на этих людей своим рассеянно-блуждающим взглядом, заглядывая в глаза, как будто нарочно заставляя пришедших смутиться. На самом деле ему, даже когда он подолгу смотрел на них в упор, всё равно казалось, что он их не видит, и действительно – его больше интересовали не они сами, а что-то другое, видневшееся вдали за их сгорбленными спинами, но заметное только сквозь них. Эта странная манера смотреть с поволокой была расценена деревенскими как особый нрав блаженного. Причем блаженство Елисея серьезно отличалось для них от юродства Игоши. И если к словам Игоши прислушивались, то молчанию Елисея – вверялись. Два сумасброженных как бы дополняли друг друга. Даже Марфица, то и дело ворчавшая «чужой собаке на селе не место», спустя несколько дней откопала где-то внутри себя снисхождение и перестала высказываться по поводу Елисея (перемена была вполне в ее духе, все привыкли к частым перепадам настроений взбалмошной старухи). Дьякон Демьян прозвал Елисея «божьим человеком», и это прозвище за ним быстро закрепилось. А бабы говорили, что сядешь около него на лавке и согреваешься будто, внутри как-то теплее становится.
Скоро к божьему человеку то и дело стали подсаживаться с целью поведать что-нибудь наболевшее. Елисей оказался не против слушать эти рассказы, и потому быстро приобрел популярность исповедника, незаметно вытесняя в этой роли самого священника. Людям нравилось, что божий человек никогда ничего не отвечал, очень редко едва заметно кивал головой, и уж конечно никого не осуждал. Иногда он только шептал губами, но смысла разобрать было нельзя, скорее всего, он говорил сам с собой на каком-то ему одному известном языке. Фактическим отличием от священника было то, что после исповеди он не отпускал грехов, поэтому в особых случаях всё-таки приходилось идти к Лукьяну. Однако таких особых случаев было – раз-два и обчелся. Лукьян-то был обычным человеком, таким же, как все, а Елисею было доступно что-то неведомое, и даже его редкие кивки воспринимались окружающими как отблески света из таинственной неизвестности. Теперь бабы даже по пути к колонке стали заворачивать к калитке священника, грохоча ведрами и балагуря, считая за радость лишний раз пройти мимо блаженного. Только вот детям они, посчитав, что те нарушают покой Елисея, запретили играть неподалеку от дома священника, а когда заставали их тут, то сразу же уводили, браня и колотя. И бродяга заскучал по их шумной возне.
Всех приходивших Елисей слушал внимательно, но на самом деле с трудом отличал даже лица этих людей. Его интересовала музыка их голосов, он вслушивался в переливы звуков и смены тембров, каждый раз находя в них новые напевы и обертоны. Самой же речи он по-прежнему не разумел. В какой-то момент он начал, правда, осознавать, что окружающие при беседе с ним выбирают нарочито простые выражения, чтобы ему было легче их понять. Порою, он даже начинал различать какие-то слова, но произносимое не складывалось для него в смысл. Содержание распадалось на отдельные слоги или даже обрывки слогов, из переливов которых он наново складывал собственные смыслы. Но его и не прельщало стремление понимать их речь, наоборот, меньше всего ему хотелось заговорить с ними на одном языке.
Дети вопреки запретам родителей всё равно приходили к калитке Лукьяна. С бродягой они по-прежнему почти не заговаривали, а тихо возились неподалеку от него, носясь друг за другом по лужам и играя в свои игры, как будто тут, рядом с ним, они чувствовали себя спокойнее. – Тук-тук. – Кто там? – Ангелок. – Зачем? – За цветочком. – За каким? – За ромашкой. – Елисей любил причудливый ритм этих считалок, находя его похожим на чириканье птиц. – Стук-стук. – Кто там? – Бесенок. – Зачем? – За цветочком. – А за каким? – За лютиком. – Когда дети уходили, с Елисеем оставалось отдаленное кваканье лягушек, собачий лай и кудахтанье кур. А когда и эти звуки затихали, он вслушивался в падение бурых листьев, в очередной раз осознавал, что каждый из них шуршит по-своему, и помнил, что если напрячь слух, то можно услышать даже звук, с которым падают хвойные иголки.