Книга: Пустырь
Назад: 13
Дальше: 15

14

Утром Елисей, прежде не изъявлявший желания покинуть пределы двора, начал поглядывать на калитку через проем не захлопнутой Лукьяном двери. До этого дня большую часть времени он всё так же проводил в доме, часами просиживая в теплой кухне у печки или в своей комнате. Как правило, он смотрел в окно, но его взгляд по-прежнему был столь затуманен, что можно было предположить, что он переходит из кухни в комнату вовсе не для того, чтобы сменить вид, а, например, чтобы чередовать жар печки с комнатной прохладой, или потому, что устал сидеть на табурете и сменял его на стул со спинкой. Конечно же, Лукьян был удивлен, когда после нескольких недель бездеятельности, его гость направился к калитке. Но Елисей не стал отходить от забора и на три шага, а уселся на скамейку, воткнутую в землю прямо у навешенной на покосившийся кол калитки, и погрузил ноги в лужу (заставить бродягу переобуться Лукьяну так и не удалось, размер не подошел; каждое утро Елисей обматывал пятки прогорклыми ветошками портянок с поразительной аккуратностью и тщательностью, будто приберегал ноги для каких-то будущих испытаний).
Теперь он целыми днями просиживал у забора, и только на обед Лукьян забирал его в дом, а потом возвращался за ним уже поздним вечером, когда совсем смеркалось, и последний свет теплился лишь в бледных отблесках на мокрых стеклах. Казалось, лишь ранним утром и в полной темноте к нему возвращались воспоминания о возможности передвижения в пространстве. Днем же Елисей не покидал скамейки, даже когда начинался ливень, отчего его одежда так промокала, что не успевала просохнуть до утра. И тогда Лукьян, опасаясь, как бы бродяга не расхворался, решил сделать над скамейкой навес: вкопав в землю две ржавые трубы, он привязал к их верхушкам углы лоскута старой пленки, прикрепив вторую половину к забору (наконец, хоть в чем-то пригодился валявшийся во дворе хлам). Накидка получилась весьма громоздкой и куцей, но всё же выполняла свое предназначение, кое-как защищая сидевшего на скамье от дождя.
На появление этого лоскута пленки над головой Елисей никак не отреагировал, судя по всему, накидка почти не привлекла его интереса – он лишь мельком взглянул на нее. Всё дело было в том, что дни, проведенные у окна, позволили ему прийти к кое-каким выводам относительно сочетаний дождевых капель на поверхности стекла. Он осознал, что эти комбинации не были неисчислимыми признаками торжества случайности, нет – они просто чередовались в непредсказуемой последовательности, нарушавшей бдительность наблюдателя, но количество комбинаций всё же имело предел. Елисею не потребовалось и пяти дней, чтобы разгадать эту нехитрую уловку. И теперь водяные узоры, скапливавшиеся над его головой на странной прозрачной материи, похожей на оторванное крыло гигантской мухи, отличались от тех разводов на стекле лишь своим количеством, сам же принцип их текучего взаимодействия оставался прежним. Некоторое внимание могли привлечь разве что ручейки, собиравшиеся в желобках морщинистых складок и набухавшие прозрачными волдырями. Они делали навес похожим на несуразную клепсидру, назначение которой было давно утрачено, хотя, возможно, она могла бы отмерять истекающий срок чьей-то жизни, если бы порывы ветра то и дело не выворачивали волдыри наизнанку, нарушая тем самым размеренность водосбора и ставя под сомнение истинность всех и без того предельно приблизительных подсчетов. На ветру прозрачное полотно делалось похожим на распяленный (или даже – распятый) флаг с вырванным древком – знамя, тщетно пытавшееся бороться за свое право реять. Напрягая все прозрачные мускулы своих уголков, орифламма силилась сорваться с позорной привязи и воспарить вверх воздушным змеем, что выглядело вдвойне смешным, ведь если на ее поверхность и были когда-то нанесены некие символы, то они давно уже стерлись, и теперь бесцветный флаг был всего лишь олицетворением собственной бессмысленности, что, впрочем, не так уж мало, если задуматься. Но Елисею уже надоело об этом думать. Теперь ему понадобились новые темы.
Он прислушивался к завывам ветра, гулявшего в прутьях плетней, к скрипу калиток, к хлопанью дверей, всматривался в смерть листьев, пытаясь расслышать звук, с которым они падают наземь. Как скатывавшиеся в пропасть старые фиакры, от дряхлости развалившиеся на ходу, эти ошметки пикировали в реки грязи. Порыжело-бурые, размокшие, они укрывали иззябшую землю темной дырявой шалью. Казалось, если бы листьев было больше, то в них можно было бы провалиться, как в сугробы. Но дождь неустанно втаптывал их в землю, не давая расправляться и тучнеть. Елисей каждый день рассматривал одни и те же предметы, но то, что могло у другого лишь набить оскомину, для него неизменно представало пустынно-новым. Никто не смог бы смотреть на дождь столько времени или принялся бы придавать житейский смысл этому созерцанию, хотя бы считать падающие капли. Елисею же это даже не приходило в голову. Порой он почти не поднимал глаз, уставившись в мокрую землю и подернутые ерзающей рябью лужи. Мраморно-бледную воду морщило слабой зыбью. В пузырящемся, коричневом зеркале отражались голые ветви тщедушных деревец, натыканных вдоль забора. Беспомощно растопыренные, напоминавшие скорее корешки, чем ветви, эти тонкие палки чернели на бледно-сером фоне отражавшегося в луже неба. Словно кто-то из жалости опустил корни деревьев в воду, чтобы не дать им засохнуть, но так и забыл про саженцы, а они зависли в жидкой безвременности, тщетно пытаясь ухватиться за что-то твердое, не находя никаких признаков почвы. Оставалось загадкой, как все эти вырванные с корнями деревца умудрялись удерживаться на весу. А потом дождь вновь принимался рубить воду, но раны быстро зарубцовывались, создавая пространство для новых царапин, и дождь рубил с новой силой – рубил по рубцам. Изображение дрожало так, что корни почти выпрыгивали из воды, рвались наружу из зловонной лужи, но у них ничего не получалось. А когда саженцы торчат вот так – прямо из воды, они обязательно сгниют, ведь подолгу застоявшиеся в воде деревья не выживают. Но эти, наверное, способны нарушить закон, ведь они не настоящие, а только отражение. Поэтому они выживут, но настоящими не станут, а вот настоящие – те-то как раз никогда не воскреснут. И тогда останется только отражение, но по нему уже нельзя будет вспомнить о настоящих, да к тому же этому всё равно помешает непрекращающийся ливень. Всё, что у нас есть, – это изрубленное отражение, глядя на которое мы можем догадываться о настоящем, но эти домыслы никогда не будут верными. И что же тогда у нас есть?
Характерной особенностью Волглого была его пустота и нелюдимость, жизнь шла серо и безрадостно, жители не слишком часто выходили на улицы, как правило, по необходимости – например, когда плелись по воду или на базар. Поход к колонке становился целым событием, его ждали, ведь эти встречи придавали их существованию определенную ценность. Кто знает, отними у них это единственное развлечение – и лишение нависло бы над жителями Волглого страшнейшим проклятием. Так уж сложилось, что таких, как Лукьян – выходивших просто подышать воздухом, среди них почти не было. Конечно, соседи навещали друг друга, но всё больше какими-то воровскими перебежками, хотя некоторые порой и сплетничали на лавочках за калитками. Но чаще сидели по домам, даже дворы поражали своим безлюдьем. Село было до краев переполнено сонным унынием. Хозяева уже в обед, не без помощи самогона, заваливались в кровать, иные засыпали сидя, продолжая ковырять ножом колбасу, опустив голову на грудь, утомившись от разглядывания ворон, пролетавших в мокром, точно увешанном застиранным бельем небе. Раздавив десяток-другой тараканов, вдоволь набарабанившись по пыльным подоконникам и, наконец, устав от бессмысленного вращения, их костлявые пальцы расслаблялись и обвисали заскорузлой бахромой. А понурые, пьяные глаза приклеивались к стеклу и некоторое время продолжали выглядывать в пространство. Проходя мимо мутных окон, прикрытых пропитавшимися водкой тряпками штор, нельзя было понять, смотрят ли глаза с безразличием, или наоборот – полны злобы, или же хозяева ветхих почернелых избушек давно уснули. Ведь засыпали они незаметно для самих себя – на лавке в углу или даже за столом, с недоеденной шаньгой в руке или зачерпнув рукавом молочную тюрю. Как снулые рыбы, как маятники отстающих часов, они в такт тяжелому дыханию покачивали своими вялыми, рыхлыми головами. Наверное, первоначальной причиной нескончаемой полудремы и меланхолии была скупая природа, болотный холод, от которого першило в горле и закладывало нос, нависшие мертвой ватой облака и, конечно же, вечно моросящий, до смерти надоевший всем дождь, из-за которого никому не хотелось лишний раз высовывать нос за двери. Здесь не было и намека на городские развлечения, что могли убивать время и заменять собой радость, и потому скука никогда не теряла своей безграничной власти над Волглым. Только дети, которые ничего не знали о городской жизни, без труда находили свои забавы. Они-то и стали первыми, кто обратил внимание на странный силуэт у калитки священника.
Из мокрых чурок мальчишки мастерили городки, которые наперебой крушили, едва успев нагромоздить. Сучковатые бревнышки ударялись о стенки бесформенных построек, в которых только сами игроки способны были узнать колодцы и пушки. Порою какая-нибудь чушка попадала в лужу, и тогда все с хохотом разбегались, стараясь увернуться от летевших во все стороны брызг. Того, кто будет строить следующий городок, выбирали с помощью считалок. Шило-вило-мотовило испод неба проходило, шило-вило-мотовило по-немецки говорило. И чем неожиданнее и нелепее были рифмы, тем громче стоял смех. Шило выло, говорило, в ржавую трубу трубило. Потом они принимались кормить воробьев, кроша птахам черствые и заплесневелые горбушки, загодя припасенные в карманах. Воробьи ссорились из-за хлебных крошек, а детишки суетились вокруг них, ведь каждый имел среди чирикающих птичек своего фаворита и норовил подсыпать побольше крошек именно ему.
На Елисея они поглядывали искоса и с некоторой опаской, быстро сменившейся любопытством и бессознательной приязнью к этому непохожему на других взрослых существу. А ему нравилось вслушиваться в их бурлящую болтовню, он находил в ней какую-то странную музыкальность, различал в рассыпавшихся искрами интонациях необычные мелодии. Их размытые фигуры увлекали его своей удивительной изменчивостью. Иногда их шорохи и перешептывания казались ему похожими на шуршание саранчи или мышей. Он быстро полюбил эти симфонии шагов, выкриков и шептаний, эту смесь любопытства и опасливости. Казалось, он осознал, что внутри них присутствует нечто, что невозможно отрицать, нечто редкое: жизнь. День на третий детишки осмелели, начали гримасничать, целиться из рогаток и кидаться в него трухлявыми шишками, но злоба родителей, казалось, еще не передалась им, потому что швыряли они их не в полную силу, а ради смеха, так что бродяга почти не чувствовал этих колющих прикосновений. А как-то раз вечером один мальчик положил ему в руку теплую печеную картофелину. Елисею понравился вкус, и мальчишка стал время от времени приносить еще. Хотя Елисей и не мог с уверенностью сказать, что это был один и тот же ребенок, возможно, это был не мальчик, а девочка – он не различал лиц.
Даже физиономия Лукьяна еще не стала для него безусловной очевидностью, хотя голос священника он узнавал, и порой даже реагировал на имя Елисей. К новой кличке он понемногу начал привыкать, он понял, что странное созвучие относится к нему, и ему даже чем-то нравилось это чужое, непривычное сплетение звуков. Ему было любопытно, что это слово может ассоциироваться с ним. Но лицо Лукьяна по-прежнему оставалось для него размытым пятном. Не помнил он и внешних черт Марфицы, хотя скрип ее голоса остался в памяти. Единственным образом, запечатленным в воспоминаниях Елисея, было лицо Игоши. Едва ли бродяга мог вспомнить обстоятельства, в которых они встретились, но его щербатый прищур, его торчком стоящие волосы не забывались. Поэтому Елисей без труда узнал его, когда юродивый однажды подошел к играющим. Едва заметив Игошу, дети тут же его обступили и принялись на разные голоса кричать: – Научи, научи! Научи новой игре! – Ишь, мячики запрыгали – учи-научи! Как травинку не гни, а всё распрямляется, вверх тянется, махонькая… Калечину-Малечину знаете? Нет?
Игоша поднял с земли хворостину, поставил ее на палец и так, держа на одном пальце, стал ходить и приговаривать: – Калечина-Малечина, скоко часов до вечера? – Потом палка упала, что вызвало бурный восторг у детей, наперегонки рванувших ее поднимать. Иные аж вздрагивали и жмурились от захватившего их азарта и удовольствия. Они по очереди принялись носить щупку на пальце, но она тут же падала, и дети просили Игошу показать, как это у него получилось продержать ее так долго. Подняв хворостинку, Игоша посмотрел на сидевшего под пленочным навесом Елисея. Дети, заметив это, тут же принялись рассказывать: – Он хороший, только молчит всё время. – Шо ж, совсем не говорит ничо? – Ну, так, мычит что-то иногда. Но тихонько. – Безгласен, значит, уст своих не отверзает? Ну, на безречье и слог – слово. – Тут Елисей поднял глаза на Игошу. – Ого, приметил тебя, смотри! – Ясно дело, рыбарь рыбаря далеко по плесу видит.
Игоша сел рядом с бродягой. – Посижу тут у тебя маненько? – Елисей повернул голову так, что со стороны это даже можно было принять за кивок согласия. – Шо, нравится к ребятне прислушиваться?.. Ты молчи-молчи, тебе словами нельзя. Молчанье – оно лучший язык. Только выучить его дано не каждому. Немотствующий – он твердислов-то взаправдашний и есть. Посижу с тобой просто… А говоруны к тебе еще потянутся, не успеешь оглянуться, как череда выстроится. Гляди-ка: вода пузырится – к пущему дождю ента. Пока нет снегу, нет и следу, а пойдет снег – оставишь и след. Истоконный путь-то, он – не иденый всегда. Скоро, скоро уже ивень ветви обтянет, завоет завейница.
Елисей еще в прошлый раз заметил, что за Игошей всегда следовала одна и та же тень, но не его собственная, а какой-то силуэт поменьше, часто держащийся на небольшом расстоянии. А теперь, когда Игоша подсел к нему, тень свернулась на земле, почти сливаясь с грязевыми разводами. Вглядываясь в этот силуэт, Елисей, наконец, признал в нем живую собаку. И тень вдруг вскочила и залаяла. – Ща ивину возьму, будешь знать! – тут же рявкнул Игоша, и она послушно растянулась под ногами. – Гляди, неспокойно твари чего-то. – вздохнул юродивый.
Назад: 13
Дальше: 15