VIII. О пользе окон, выходящих на реку
Клод Фролло (ибо мы предполагаем, что читатель, конечно, более проницательный, чем Феб, давно уже узнал в закутанном в плащ человеке архидиакона) в течение нескольких минут старался ощупью ориентироваться в том темном чулане, в котором запер его капитан. Это был чердак в форме треугольника, образуемый крышей и потолком комнаты. В нем не было ни обыкновенного, ни даже слухового окна, а крутой наклон крыши не позволял вытянуться Клоду во весь рост; поэтому он уселся на корточки на куче сора и мусора, на которую он случайно набрел. Голова его горела. Пошарив руками вокруг себя, он ощупал кусок разбитого стекла, который он приложил ко лбу, что несколько умерило его жар.
Что происходило в это время в глубине души Клода? – Это было известно только ему самому, да Богу. Каким образом вязались в его мыслях Феб, Эсмеральда, Жак Шармолю, его столь нежно любимый младший брат, покинутый им на парижской мостовой, его священническая ряса, его доброе имя, которое он принес с собою в этот вертеп, – все эти образы, все эти приключения? Это трудно объяснить. Но несомненно то, что все эти мысли складывались в уме его в какую-то ужасную группу.
Ему пришлось ждать всего с четверть часа, но ему показалось, что он постарел за это время на целых сто лет. Вдруг он услышал, что ступеньки деревянной лестницы заскрипели. Кто-то поднимался наверх. Трап отворился, и показался свет. В источенной червями двери его чулана была довольно широкая щель, и он сталь смотреть в нее: оказалось, что сквозь эту щель можно разглядеть все, что происходило в соседней комнате. Прежде всего, из-под трапа показалась старуха с кошачьим лицом, державшая в руке светильник, затем Феб, покручивавший свои усы, и, наконец, еще третье лицо – красивое и грациозное личико Эсмеральды. Когда она показалась из-под трапа, взорам Клода точно предстало ослепительное видение. Он задрожал, у него потемнело в глазах, кровь бросилась ему в голову, в ушах его зашумело, и все вокруг него завертелось и закружилось. На несколько минут он лишился чувств, ничего не видел и не слышал.
Когда он снова пришел в себя, старухи уже не было в соседней комнате. В ней оставались только Феб и Эсмеральда, сидевшие рядом на деревянном сундуке возле светильника, освещавшего молодые их лица и жалкую кровать в глубине каморки. Возле кровати было окно, стекла которого были побиты во многих местах, напоминая собою паутину, продырявленную каплями дождя, и сквозь образовавшиеся таким образом отверстия можно было разглядеть клочок неба и луну, как бы покоившуюся в отдалении на перине из мягких облаков.
Молодая девушка была смущена, щеки ее горели, она вся дрожала. Ее длинные, опущенные ресницы бросали тень на ее раскрасневшиеся щеки. А офицер, на которого она не осмеливалась поднять глаз, весь сиял. Машинально, с очаровательной неловкостью, она выводила концом пальца на скамейке разные причудливые узоры и смотрела на свой палец. Ног ее не было видно, так как на них улеглась ее козочка. Капитан, видимо, принарядился для этого свидания. На воротнике и на обшлагах его сюртука болтались золотые кисточки, что тогда считалось очень шикарным.
Клоду не без труда удалось расслышать то, что они говорили, – до того сильно кровь стучала ему в виски и шумела в ушах. (Впрочем, болтовня двух влюбленных, в сущности, со стороны представляется очень неинтересной. Это бесконечная вариация на тему: «я люблю тебя», т. е. на музыкальную фразу, очень ничтожную и даже очень нелепую, для посторонних слушателей, если только она не бывает разукрашена какими-нибудь фиоритурами. Но дело в том, что Клод прислушивался к их разговору далеко не в качестве равнодушного зрителя).
– Ах, господин Феб, – говорила молодая девушка, не поднимая глаз, – не презирайте меня! Я знаю, что я поступаю очень дурно.
– Презирать тебя, красавица моя, – ответил офицер любезным, но фатоватым тоном, – презирать тебя! Но за что же, ради самого Господа Бога?
– А за то, что я пришла с вами сюда.
– На этот счет мы, кажется, не понимаем друг друга. Мне бы следовало не презирать, а ненавидеть тебя.
– Ненавидеть! – воскликнула молодая девушка, взглянув на него с испугом. – Что же я такое сделала?
– Ты заставила так долго упрашивать себя.
– Что делать?.. – проговорила она со вздохом. – Я не хотела нарушить обета. Талисман утратит свою силу и мне никогда не удастся отыскать моих родителей. – Но все равно! – Пусть будет, что будет! – На что мне теперь отец, на что мне мать.
И с этими словами она взглянула на капитана глазами, влажными от радости и нежности.
– Черт меня побери, если я в этом хоть что-нибудь понимаю! – воскликнул Феб.
Эсмеральда помолчала с минуту, затем на глазах ее выступили слезы, из груди ее вырвался вздох, и она проговорила:
– Ах, если бы вы знали, как я люблю вас!
Во всем существе молодой девушки было столько целомудрия и непорочности, что Фебу стало несколько неловко возле нее. Однако последние слова ее придали ему бодрости.
– Ты любишь меня! – воскликнул он восторженным голосом и обхватил рукой талию цыганки. Он, по-видимому, давно уже ждал случая сделать это.
А Клод видел все это из своего чулана и ощупал пальцем острие кинжала, который был у него за пазухой.
– Феб, – продолжала цыганка, тихонько отстраняя от своей талии цепкие руки капитана, – вы добры, вы великодушны, вы прекрасны! Вы меня спасли, меня, бедную бродягу-цыганку. Я давно уже только и думаю, что о спасшем меня офицере. Я мечтала о вас еще раньше, чем узнала вас, Феб. Я давно уже мечтала о человеке в таком красивом мундире, как ваш, со шпагой на боку, с таким прекрасным лицом. И к тому же у вас такое красивое имя – Феб. Я все люблю в вас – и ваше имя, и вашу шпагу. Выньте-ка вашу шпагу, Феб, дайте мне посмотреть на нее.
– Ребенок! – сказал Феб, улыбнувшись, и вынул свою шпагу.
Цыганка осмотрела рукоятку, клинок, с премилой внимательностью разглядела шифр на рукоятке, и в заключение поцеловала ее и сказала:
– Ты принадлежишь храбрецу. Я люблю моего капитана!..
Феб счел нужным воспользоваться этим удобным случаем, чтобы запечатлеть поцелуй на красивой, согнутой шейке молодой девушки. Та выпрямилась, покраснев, как маков цвет, а Клод заскрежетал зубами в своей темной конуре.
– Феб, – заговорила цыганка, – дайте мне высказать вам то, что я имею сказать вам. Но походите немного по комнате, чтобы я могла видеть вас во весь рост и слышать бряцание ваших шпор. Какой вы красавец!
Капитан поднялся со своего места, чтобы сделать ей удовольствие, и журил ее с самодовольным видом:
– Какой ты, однако же, ребенок! – А кстати, красавица моя, видела ты меня в парадном мундире?
– К сожалению, нет… – ответила она.
– Вот он красив, так красив! – сказал Феб, снова усаживаясь подле нее, но на этот раз уже гораздо ближе, чем прежде.
– Послушай, моя милая… – начал он.
Цыганочка хлопнула его несколько раз по губам своей маленькой ручкой с детской, грациозной и веселой шаловливостью.
– Нет, нет, я и слушать вас не стану! – воскликнула она. – Любите ли вы меня? Я желаю, чтобы вы мне сказали, любите ли вы меня?
– Еще бы не любить тебя, ангел души моей! – воскликнул капитан, становясь на одно колено. – Мое тело, моя кровь, моя душа, – все твое, все принадлежит тебе! Я люблю тебя и никогда никого не любил, кроме тебя!
Капитану так часто доводилось повторять эту фразу при подобных же обстоятельствах, что он проговорил ее, не переводя духа, ни разу не сбившись. При этом страстном признании цыганка подняла к грязному потолку, заменявшему в данном случае небо, взор, полный какого-то неземного счастья, и проговорила:
– О! теперь я готова была бы умереть!
Феб нашел этот момент как нельзя более удобным для того, чтобы еще раз поцеловать ее, и поцелуй этот снова заставил несчастного архидиакона испытать в своей конуре самые адские муки.
Умереть! – воскликнул влюбленный капитан. – Что там такое говоришь, ангел мой! Напротив, тут-то и нужно жить, клянусь Юпитером! Умереть при самом начале такой приятной вещи! Что за странные шутки, черт побери! Дело совсем не в том. Слушай, милая моя Симиляр… Эсмеральда… Извини меня, пожалуйста, но у тебя такое басурманское имя, что я вечно перепутываю его. Это имя для меня точно какие-то дебри.
– Ах, Боже мой, – сказала бедная девушка, – а мне до сих пор имя мое нравилось именно вследствие своей странности. Но так как оно вам не нравится, то называйте меня просто хоть Марго.
– Ну, не плачь же из-за таких пустяков, милочка! Это просто имя, к которому нужно привыкнуть, вот и все. Раз я его выучу наизусть, дело пойдет уже само собою. – Так слушай же, милая моя Симиляр, я люблю тебя страстно, я люблю тебя так, что просто уму непостижимо. Одна барышня из себя выходит из-за этого…
– Кто это? – перебила его молодая девушка, в душе которой зашевелилось чувство ревности.
– К чему тебе знать имя ее? – ответил Феб, – Так любишь ли ты меня?
– Еще бы! – проговорила цыганка.
– Ну, и отлично! Я докажу тебе, насколько и я тебя люблю. Пусть меня поднимет на свои вилы этот языческий бог Нептун, если я не сделаю тебя самым счастливым созданием в мире! Мы наймем где-нибудь прехорошенькую комнату. Я проведу моих стрелков церемониальным маршем мимо твоих окон. Все они конные и хоть сейчас за пояс заткнут стрелков капитана Миньона. Одни из них выступают в строй с рогатинами, другие с луками, третьи с ручными самострелами. Я поведу тебя на большой смотр парижскому гарнизону, близ хлебных магазинов Рюльи. Это великолепное зрелище. Восемьдесят тысяч человек в строю! Тридцать тысяч человек в стальных латах, кольчугах и камзолах шестьдесят семь цеховых значков, знамена парламента, счетной камеры, казначейства, монетного двора, – словом, настоящая свита сатаны! Я поведу тебя смотреть на львов в королевском зверинце; это очень дикие звери, а все женщины это любят.
В течение нескольких последних минут молодая девушка замечталась, погруженная в самые радужные размышления, при звуках дорогого голоса, не вникая в смысл произносимых слов.
– О, как ты будешь счастлива! – продолжал капитан, тихонько расстегивая в то же время кушак цыганки.
– Что это вы делаете? – с живостью воскликнула она, пробужденная этим посягательством.
– Ничего… – ответил Феб. – Я говорил только, что тебе придется сбросить с себя этот уличный, балаганный наряд, когда ты будешь у меня.
– Когда я буду у тебя, Феб! – нежно проговорила молодая девушка и снова задумалась и замечталась.
Ободренный ее кротостью, капитан обнял ее талию. Она не оказывала ни малейшего сопротивления. Затем он стал потихоньку распускать шнурки ее корсажа и при этом до того сдвинул покрывавшую ее шею косынку, что чуть не задыхавшийся от волнения в своей конуре священник увидел вскоре показавшееся из-под косынки красивое плечико цыганки, круглое и розовое, как луна, поднимающаяся на горизонте из-за туч.
Молодая девушка все еще не оказывала Фебу ни малейшего сопротивления; она даже как будто ничего не замечала. Глаза предприимчивого капитана блестели.
– Феб, – сказала она, вдруг повернувшись к нему и взглянув на него с беспредельной любовью, – ознакомь меня с твоей религией.
С моей религией! – воскликнул капитан, расхохотавшись. – Ознакомить тебя с моей религией! Да на что она тебе, моя религия, скажи на милость!
– А на то, чтобы я могла выйти за тебя замуж, – наивно ответила она.
Лицо капитана приняло выражение, в котором сказывались одновременно и удивление, и презрение, и беззаботность, и плотские вожделения.
– Вот еще что ты выдумала! – проговорил он, – да с какой стати нам жениться!
Цыганка побледнела и печально опустила голову на грудь.
– Моя милая, – нежно продолжал Феб: – что это за ости! И что за невидаль – свадьба? Разве люди не могут любить друг друга, не будучи повенчаны попом?
Произнося слова эти самым нежным и вкрадчивым голосом, он все ближе и ближе придвигался к цыганке. Руки его снова обхватили ее гибкую и тонкую талию, глаза его разгорались все более и более ярким блеском, и все предвещало, что капитан Феб, действительно, приближался к одному из тех моментов, в которые сам Юпитер наделал столько глупостей, что добряк. Гомер нашелся вынужденным призвать к нему на помощь облако.
Однако Клод все это видел. Дверь была сколочена из досок из-под бочек, совершенно перегнивших, между которыми были такие широкие щели, что его взор хищной птицы без труда мог проникать в соседнюю комнату. Этот смуглый, широкоплечий священник, осужденный до сих пор на строгое, монастырское безбрачие, дрожал и кипел в виду этой ночной, страстной, любовной сцены. Молодая и красивая девушка, туалет которой был приведен в беспорядок предприимчивым молодым человеком, и которая вот-вот была готова отдаться ему, заставляла кровь кипеть в его жилах, точно расплавленный свинец. С ним происходило что-то необычайное. Взор его следил с какою-то похотливой ревностью за каждой вынутой булавкой, за каждым расстегнутым крючком. Если бы кто-либо мог увидеть в эту минуту лицо несчастного Клода, припавшее к щелям изъеденной червями двери, ему невольно пришел бы на ум тигр, смотрящий сквозь решетку клетки на шакала, пожирающего газель. Глаза его блестели, точно зажжённые свечи, сквозь щели двери.
Вдруг Феб быстрым движением руки, сорвал косынку с плеч цыганки. Бедная девушка, сидевшая бледная и задумчивая, как будто проснулась. Она быстрым движением отодвинулась от чересчур предприимчивого офицера, и, бросив взгляд на свои обнаженные плечи и грудь, покраснела, сконфузилась, онемев от стыда, старалась закрыть свою грудь красивыми руками своими. Если бы не яркий румянец, покрывавший ее щеки, то всякий, кто увидел бы ее в этом положении, немою и неподвижною, принял бы ее за статую стыдливости. Она продолжала держать глаза опущенными в землю.
Бесцеремонное движение капитана обнаружило таинственный талисман, висевший у нее на шее.
– Что это такое? – спросил он, воспользовавшись этим предлогом, чтобы снова приблизиться к красивому созданию, которое он только что всполошил.
– Не трогайте этого! – воскликнула она с живостью, – это мой талисман! Он поможет мне найти родителей моих, если я останусь достойна их. Ах, оставьте меня, г. капитан! Мать моя! Бедная моя мать! Мать моя! где ты? Приди ко мне на помощь! Ради Бога, господин Феб, возвратите мне мою косынку!
Феб отступил на несколько шагов и сказал холодным голосом:
– О, сударыня, теперь я отлично понимаю, что вы меня не любите!
– Я не люблю тебя?.. – воскликнула бедняжка, повиснув на шее капитана и усаживая его подле себя. – Я не люблю тебя, мой Феб! Ты это нарочно говоришь, злой человек, чтобы мучить меня! Ну, бери же меня всю! Делай со мною все, что хочешь! Я – твоя! Что мне за дело до талисмана моего! Что мне за дело до моей матери! Ты – моя мать, так как я люблю тебя! Феб, милый мой Феб, видишь ли ты меня? Это я, – гляди на меня. Я та самая девочка, которую ты не захотел оттолкнуть от себя, которая сама всюду бегала за тобой. Душа моя, моя жизнь, мое тело, я вся – все это принадлежит тебе, мой милый! Ну, хорошо, не нужно жениться, если это тебе не нравится. И что же я, в сущности? Жалкая уличная плясунья, между тем, как ты, Феб, – ты дворянин. И какая чушь пришла мне в голову! Плясунье – выйти замуж за офицера! Я, кажется, с ума сошла! Нет, Феб, нет, я буду твоей любовницей, твоей игрушкой, твоей забавой, если ты этого желаешь, девушкой, которая будет принадлежать тебе, только тебе! Я на то и создана! Пускай я буду обесчещенная, презренная, – мне все равно, лишь бы ты любил меня! Этого одного достаточно, чтобы сделать меня самою веселою и самою счастливою из женщин. А когда я постарею и подурнею, Феб, когда я буду уже недостойна любви вашей, господин мой, то вы, вероятно, не откажете мне в позволении прислуживать вам. Другие женщины будут вышивать вам шарфы, а я, служанка ваша, буду смотреть за ними. Вы позволите мне полировать ваши шпоры, чистить ваш мундир, смазывать ваши сапоги. Не правда ли, Феб, ты позволишь мне это? А покуда бери меня, Феб, я вся принадлежу тебе, только люби меня! Нам, цыганкам, только и нужны две вещи: вольный воздух и любовь!
И говоря таким образом, она обняла руками своими шею молодого офицера, она смотрела ему в глаза снизу вверх умоляющим взором своих прекрасных заплаканных глаз, и в то же время радостно улыбаясь, и ее нежная грудь терлась о сукно и о шитье его шитого мундира. Ее красивое полунагое тело извивалось на коленях его. Капитан, совершенно опьяненный, прильнул губами к ее красивому, смуглому плечу. Молодая девушка, устремив глаза в потолок и откинувшись назад, содрогалась под этими поцелуями.
Вдруг она увидела над головою Феба другую голову, бледное, позеленевшее от злости, судорожно искаженное лицо, с злобно-сверкавшими глазами, а возле этого лица она увидела руку, державшую кинжал. И лицо, и рука эта принадлежали Клоду. Он выломал дверь и очутился около влюбленной парочки. Молодая девушка, объятая ужасом, осталась неподвижною и немою при виде этого ужасного явления, точно голубка, поднявшая свою голову как раз в то время, когда коршун-ягнятник заглядывает в ее гнездо своими большими, круглыми глазами.
Она не имела даже сил вскрикнуть. Она увидела только, как кинжал опустился над Фебом и снова поднялся, дымясь.
– Проклятие! – вскрикнул капитан, падая на пол.
Она лишилась чувств. В ту минуту, когда глаза ее смежались, когда от нее отлетало сознание, ей показалось, будто что-то горячее прикоснулось к ее губам, и этот поцелуй обжег ее, точно клеймо палача.
Когда она пришла в себя, она увидела себя окруженной солдатами ночного дозора, из комнаты уносили капитана, обливавшегося кровью, священник исчез, окно в глубине комнаты, выходившее на реку, было открыто настежь, кто-то поднимал с полу плащ, предполагая, что он принадлежит офицеру, и она слышала, как вокруг нее говорили:
– Эта колдунья заколола кинжалом капитана!
Книга восьмая
I. Серебряная монета, превратившаяся в сухой лист
Гренгуар и весь цыганский табор находились в состоянии смертельного беспокойства. В течение целого месяца ничего неизвестно было ни о том, что сталось с Эсмеральдой, – и это обстоятельство очень огорчало цыганского старшину и его подчиненных – бродяг, ни о том, что сталось с козочкой, и это удваивало печаль Гренгуара. В один прекрасный вечер цыганка исчезла, и с тех пор она как в воду канула. Все поиски оставались тщетными. Некоторые, любившие дразнить народ, уличные мальчишки уверяли Гренгуара, что видели ее в тот вечер возле моста Сен-Мишель, в обществе какого-то офицера; но этот муж по цыганской моде был неверующий философ, и к тому же он знал лучше, чем кто-либо, до какой степени жена его была неприступна. Он собственным опытом успел убедиться в том, какую сильную твердыню составляли две соединенные добродетели – добродетель невинной девушки, подкрепленная еще чудесной силой талисмана, и он математически рассчитал комбинированную силу этих двух факторов. Следовательно, с этой стороны он был совершенно покоен.
Но за то тем труднее было для него объяснить себе исчезновение ее. Он был глубоко опечален; он даже в состоянии был бы похудеть от огорчения, если бы только для него была возможность еще более похудеть. Это огорчение заставило его забыть все на свете, даже свои литературные влечения, даже обширный труд свой: «О правильных и неправильных фигурах», который он рассчитывал напечатать при первых свободных деньгах (он просто бредил о книгопечатании с тех пор, как он видел «Дидаскалии» Гюго де-Сен-Виктора, напечатанные знаменитыми буквами Винделина Шпейерского).
Однажды, когда он проходил, погруженный в глубокую грусть, мимо здания уголовного судя, он увидел довольно значительную толпу, собравшуюся возле здания суда.
– Что тут такое происходит? – спросил он какого-то молодого человека, выходившего из суда.
– Не могу вам сказать, наверное, сударь, – ответил молодой человек. – Говорят, что судят какую-то женщину, убившую жандарма. Так как тут дело, по-видимому, не обошлось без чародейства, то к участию в рассмотрении его приглашены также епископ и консисторские судьи, и брат мой, состоящий архидиаконом при соборе Богоматери, проводит в суде «целые дни. Мне нужно было переговорить с ним, но я не мог добраться до него сквозь густую толпу, наполняющую залу, что для меня крайне досадно, ибо мне дозарезу нужны деньги.
– Я с удовольствием ссудил бы вам деньги, сударь, – сказал Гренгуар, – но, к сожалению, если карманы мои дырявы, то они продырявились отнюдь не от денег.
Он не решился сказать молодому человеку, что он знаком с его братом-архидиаконом, к которому он не приходил после известной уже читателям сцены в церкви, и это обстоятельство очень смущало его.
Молодой человек пошел своей дорогой, а Гренгуар последовал вслед за толпой, которая поднималась по лестнице, ведущей в большой зал суда. Он находил, что для того, чтобы рассеять печаль, нет ничего лучшего, как слушание какого-нибудь уголовного дела, так как судьи бывают обыкновенно замечательно глупы и смешны. Толпа, к которой он присоединился, подвигалась вперед молча, слегка проталкиваясь. После долгого и скучного топтания в темном коридоре, извивавшемся, точно змея, по всему старому зданию, он добрался, наконец, до низкой двери, выходившей в большую залу. Так как дверь была отворена, то он, благодаря своему высокому росту, мог рассмотреть через головы волновавшейся впереди него толпы то, что происходило в зале.
Это была обширная и темная комната и, вследствие этой темноты, казалась еще более обширною. День клонился уже к вечеру; сквозь узкие, стрельчатые окна в нее проникали лишь слабые лучи света, да и те терялись, прежде чем достигнуть свода, т. е. громадной решетки из резного дерева, разнообразные фигуры которого, казалось, шевелились во тьме. На столах кое-где зажжены были свечи, освещавшие головы секретарей, нагнувшихся над связками бумаг. Ближайшая к двери часть комнаты занята была публикой; вдоль правой и левой стены сидели какие-то люди, облеченные в длинные мантии; в глубине, на возвышении, сидели судьи в несколько рядов, последние из которых терялись в потемках; лица судей были строги и неподвижны. Стены были усеяны бесчисленными цветами лилий. Над головами судей с трудом можно было различить большое распятие, и по всей комнате блистали здесь и там алебарды и копья, на железных наконечниках которых отражались горевшие в зале свечи.
– Милостивый государь, – спросил Гренгуар у одного из своих соседей, – скажите мне, пожалуйста, что это за люди сидят там рядком, точно епископы в церковном соборе?
– А это, сударь, – ответил тот, – направо – члены суда, а налево – следователи; первые – в красных мантиях, а последние – в черных.
– А это что за толстяк в красной мантии, обливающийся потом? – продолжал допрашивать Гренгуар.
– Это сам господин председатель.
– А эти бараны, что сидят позади него? – спросил Гренгуар, который, как мы уже говорили, недолюбливал судейских, что происходило, быть может, вследствие того, что он до сих пор никак еще не мог забыть неудачи, постигшей его драматическое произведение в этой самой зале суда.
– Это господа докладчики королевской канцелярии.
– А тот боров, что сидит впереди всех?
– Это господин секретарь парламентского суда.
– А тот толстый, черный кот, налево?
– Это Жак Шармолю, королевский, прокурор при консисторском суде, вместе с членами этого суда.
– А скажите, пожалуйста, сударь, – сказал Гренгуар, – что же они все здесь делают?
– Они судят.
– Судят?.. Кого? Я не вижу никакого подсудимого.
– Не подсудимого, а подсудимую. Вы не можете ее разглядеть отсюда, потому что она сидит, обратившись к нам спиною, и к тому же ее не видать из-за толпы. Она вон там, посреди этой группы бердышей.
– А кто же эта женщина? – продолжал Гренгуар. – Как ее имя?
– Не могу вам сказать, сударь, – я сам только что пришел. Но я предполагаю, что здесь дело идет о чародействе, потому что в процессе участвуют и члены духовного суда.
– Хорошо, – проговорил наш философ, – посмотрим, как все эти великомудрые люди будут жрать человеческое мясо. И это зрелище, не лишенное интереса…
– Милостивый государь, – обратился к нему его сосед, – не находите ли вы, что у господина Жака Шармолю очень кроткий вид?
– Гм, гм! – ответил Гренгуар, – я вообще не особенно полагаюсь на кротость тех людей, у которых такие тонкие губы и такие ущемлённые ноздри, как у господина Шармолю.
Но тут соседи шиканьем пригласили обоих болтунов замолчать; в суде давалось важное показание.
Господа судьи, – говорила стоявшая посреди зала старуха, лицо которой до того было закрыто ее одеждой, что ее легко можно было бы принять за ходячий порох лоскутьев, – это настолько верно, насколько верно то, что я вдова Фалурдель, живущая уже целых сорок лет на мосту Сен-Мишель и аккуратно выплачивающая налоги, подати и пошлины. Квартира моя находится как раз против дома красильщика Тассен Кальяра, стоящего немного повыше моста. Тейерья, господа судьи, бедная старуха, но когда-то я была красивой девушкой. Итак, соседки мои говорили мне в течение нескольких дней: «Смотрите, бабушка Фалурдель, не вертите слишком много вашей прялкой по вечерам; ведь черт любит расчесывать рогами своими пряжу старух. Достоверно известно, что бука, бродивший в прошлом году в Тампльском предместье, теперь перебрался к старому городу. Берегитесь, бабушка Фалурдель, как бы он не постучался в вашу дверь!» Вот, однажды вечером, я сижу за прялкой, как вдруг кто-то постучался в дверь. Я спросила: «кто там?» – мне ответили ругательствами. Я отворяю дверь; входят каких-то два человека. Один – красивый офицер, другой – весь укутанный в черное, так что видны были только его черные глаза, сверкавшие, как горячие уголья; все остальное было у него прикрыто шляпой и плащом. Вот они и говорят мне: «Пусти нас в комнату Марты». – Под этим именем, господа судьи, среди моих знакомых известна была комната в верхнем этаже моей квартиры, самая чистая моя комната, господа судьи. – И с этими словами они дают мне экю. Я спрятала монету в ящик стола, сказав сама себе: – «Хорошо, это пригодится мне на то, чтобы завтра купить требухи на Глориетской бойне». – Мы поднялись вверх. Как только мы пришли в верхнюю комнату, не успела я повернуться, как черный человек вдруг куда-то исчез. Это меня несколько удивило. Офицер, красавчик и, по всем видимостям, знатный барин, спускается вместе со мною вниз и уходит из моей квартиры. Не успела я смотать четверть тальки, как он снова вернулся с красивой молодой девушкой, настоящей куколкой, которая была бы краше солнца, если бы только волосы ее не были так растрепаны. За нею шел козел, громадный козел, черный или белый, теперь уже не помню хорошенько. Этот козел заставил меня задуматься. Девушка – это не мое дело, но причем тут козел? Нужно вам сказать, гг. судьи, что я не люблю этих бородатых и рогатых животных; бородою своею они напоминают мужчин, а рогами – чертей. Однако я ничего не сказала: ведь мне же заплатили целый экю. Ведь правильно я рассудила не так ли, гг. судьи? Офицер и молодая девушка поднялись наверх и остались там одни, т. е. не считая козла, который полез за ними. Проводив их в верхнюю светелку, я снова спустилась вниз и принялась прясть. – Нужно вам сказать, что квартира моя состоит из двух этажей и что задний фасад ее выходит на реку, как и в других, построенных на мосту, домах; и в верхнем, и в нижнем этажах окна открываются не на мост, а на реку. – Итак, я продолжала себе спокойно прясть. Но сама не знаю почему, у меня из головы не выходил бука, о котором я вспомнила при виде козла, да и к тому же та молодая девушка была одета как-то необычайным образом. Вдруг я услышала наверху крик, и что-то тяжелое грохнулось на пол, и окно распахнулось. Я подбежала к моему окну, приходящемуся как раз под верхним, и вижу, как перед глазами моими промелькнуло что-то черное, бултыхнувшееся в воду. Это было какое-то привидение, одетое в костюм священника. В ту ночь светила луна, и потому я отлично могла разглядеть это. Привидение это, достигнув реки, поплыло по направлению к Старому городу. Тогда, вся дрожа от страха, я принялась звать ночной дозор. Дозорные, действительно, входят в мою квартиру, и прежде всего, не разобрав, в чем дело, – к тому же они были подвыпивши, – принялись колотить меня. Я стала объяснять им, что случилось, мы поднимаемся наверх, – и что же мы видим? Весь пол комнаты залит кровью, капитан лежит врастяжку с кинжалом в горле, девушка притворилась мертвой, а козел мечется из угла в угол. – Вот тебе раз! – подумала я. – теперь мне целых две недели придется мыть и скрести пол! – Нечего сказать, приятный сюрприз! Офицера унесли – бедный молодой человек! – а девку, обнаженную чуть не до пояса, стража увела с собою. – Но подождите! Это еще не все, самое худшее еще впереди! На следующее утро, когда я открыла ящик стола, чтобы взять оттуда монету, я вместо нее нашла лишь – сухой лист!
Старуха замолчала; ропот ужаса пробежал среди публики.
– Этот призрак, этот козел, – все это отзывается чертовщиной! – проговорил сосед Гренгуара.
– А этот сухой лист! – прибавил стоявший подле них человек.
– Не подлежит ни малейшему сомнению, – вставил свое слово третий, – что это ведьма, связавшаяся с самим дьяволом, в тех видах, чтоб обирать молодых офицеров!
Сам Гренгуар недалек был от того, чтобы находить все это весьма правдоподобным и весьма странным.
– Свидетельница Фалурдель, – проговорил председатель с важным видом, – вы ничего более не имеете сообщить суду?
– Нет, г. судья, – ответила старуха, – кроме разве того, что в составленном по поводу этого случая протоколе квартира моя названа безобразной и вонючей берлогой. Это слишком сильно сказано. Оно, правда, – дома на мосту не особенно нарядны и они кишат народом; однако же, в них живут мясники, народ богатый, а жены их не уступят любой городской барыне.
Судья, напомнивший Гренгуару своею наружностью крокодила, встал и проговорил:
– Прошу внимания! Приглашаю господ судей не упускать из виду, что у подсудимой найден был кинжал. Свидетельница Фалурдель, принесли ли вы с собою тот сухой лист, в который превратилась монета, данная вам тем дьяволом?
– Да, г. прокурор, – ответила старуха, – я отыскала ее. Вот она!
Один из приставов передал сухой лист крокодилу, который, нахмурившись и покачав головой, передал его председателю, а тот препроводил его королевскому прокурору по церковным делам, и таким образом лист этот обошел всю залу.
– Это березовый лист, – сказал Жак Шармолю. – Новое доказательство чародейства…
– Свидетельница! – заговорил один из судей, – вы говорите, что к вам одновременно вошли два человека: тот черный, который сначала куда-то исчез и которого вы затем видели плывшим по Сене, в священнической рясе, и офицер. Который из них дал вам монету?
Старуха с минуту подумала и затем ответила:
– Офицер!
В публике пробежал ропот.
– Ну, это начинает несколько колебать мое убеждение, – подумал Гренгуар.
Но тут снова заговорил Филипп Бёлье, королевский прокурор:
– Я позволяю себе напомнить господам судьям, что в показании своем, данном на смертном одре и буквально записанном с его слов, смертельно раненый и с тех пор умерший офицер объявил, что когда с ним заговорил одетый в черное человек, ему смутно представилось, что, быть может, это дьявол, и прибавил, что призрак этот очень настаивал на том, чтоб он привел подсудимую к вдове Фалурдель, и что когда капитан заметил ему, что у него нет денег, человек этот дал ему серебряный экю, которым офицер и заплатил за комнату. Из всего этого очевидно, что монета эта была адского происхождения.
Этот логический вывод, по-видимому, рассеял все сомнения Гренгуара и других скептиков среди публики.
– Впрочем, у гг. судей находятся под руками все документы, относящиеся к делу, – прибавил королевский прокурор, – и они могут сами справиться в них относительно заявления Феба де-Шатопера.
При этом имени подсудимая встала. Лицо ее стало видно из-за толпы. Гренгуар обомлел от ужаса, узнав в ней Эсмеральду.
Лицо ее было покрыто смертельной бледностью. Волоса ее, когда-то столь тщательно сплетенные в косы и убранные золотыми монетами, в беспорядке падали на плечи; губы ее посинели; впалые глаза ее дико блуждали.
– Феб! – воскликнула она, озираясь кругом. – О, господа судьи, прежде чем убить меня, скажите мне, ради самого Господа Бога, жив ли он?
– Замолчите, подсудимая! – ответил председатель. – Это не ваше дело!
– О, сжальтесь надо мною, скажите мне, жив ли он! – повторила она, складывая на груди свои красивые, исхудалые руки, причем раздалось бряцание цепей.
– Ну, так, я скажу вам, – сухо ответил королевский прокурор, – он умирает. Довольны ли вы?
Несчастная снова опустилась на свою скамейку, не произнеся ни звука; глаза ее были сухи, но лицо ее сделалось белее воска.
Председатель наклонился к какому-то человеку, сидевшему на низеньком табурете возле его кресла, в черной мантии, с шапкой из мишуры на голове, с цепью на шее и с пуком прутьев в руке, и сказал:
– Г. судебный пристав, введите другую подсудимую.
Взоры всех присутствующих обратились к небольшой двери, которая не замедлила распахнуться, и, к великому изумлению Гренгуара, в залу вошла козочка с позолоченными рогами и копытцами. Красивое животное остановилось на мгновение на пороге, вытянув шею, как будто, стоя на вершине высокой скалы, она видела перед собою обширный горизонт. Вдруг она заметила цыганку и, перескочив через стол и через голову секретаря, в два прыжка очутилась на коленях подсудимой. Затем она грациозно свернулась клубком у ног ее, как бы умоляя ее о ласковом слове или хотя бы взгляде; но подсудимая оставалась неподвижной, и бедная Джали не удостоилась даже взгляда ее.
– Э-э! да ведь это то самое противное животное! – проговорила старуха Фалурдель, – я отлично знаю их обеих!
– Если угодно будет гг. судьям, – сказал Жак Шармолю, – приступим к допросу козы.
Действительно, второю подсудимой» была никто иная, как Джали. В те времена не было редкостью, что животные привлекались к суду по обвинению в чародействе. Между прочим, в денежной отчетности парижского суда за 1466 год можно встретить любопытные подробности относительно судебных издержек по процессу некоего Жилле-Сулара и его свиньи, казненных в Корбейле за их проступки. Тут перечислено все: и плата за вырытые ямы для свиньи, и пятьсот пучков прутьев, привезенных из Морсанского порта, и три кружки вина, и столько же караваев хлеба, составлявших последнее угощение казненной свиньи, из которого, впрочем, большая часть досталась палачу, и, наконец, плата за хранение и за прокорм свиньи в течение одиннадцати дней, по две трети су за день. Иногда, впрочем, суд не останавливался на животных: законами Карла великого и Людовика Доброго устанавливались строгие наказания для светящихся небесных явлений, позволявших себе нарушать спокойствие добрых граждан.
Королевский прокурор по церковным делам воскликнул:
– Если демон, поселившийся в этой козе и не послушавшийся никаких заклинаний, будет продолжать упорствовать и пугать суд, то мы предупреждаем его, что найдемся вынужденными потребовать для него виселицы или костра!
Холодный пот выступил на лбу у Гренгуара. Шармолю взял в руки лежавший перед ним на столе бубен цыганки и, показав его в известном положении козе, спросил:
– Который теперь час?
Коза взглянула на него своими умными глазами, и затем подняла свое позолоченное копытце и семь раз стукнула им об пол. Действительно, было семь часов ь. Ропот негодования и ужаса пробежал среди толпы.
– Она губит себя! – воскликнул Гренгуар, не будучи в силах удержаться. – Неужели они не видят, что животное само не понимает, что делает!
– Тише там, в глубине залы! – крикнул пристав недовольным голосом.
Жак Шармолю, при промоции того же бубна, заставил козу проделать еще разные другие известные уже читателю штуки, как, например, определить, какой теперь месяц в году, которое число месяца, и т. д. И, ч вследствие какого-то странного оптического обмана, свойственного судебным прениям, эти самые зрители, которые, быть может, не раз восхищались невинными штуками, проделываемыми Джали на парижских улицах, были крайне смущены, когда Она повторила их в судебной зале, и решили, что коза, без всякого сомнения, одержима бесом.
Не довольствуясь этим, королевский прокурор высыпал на пол из кожаного мешочка, висевшего на шее Джали, подвижные буквы, и козочка вытащила своей лапкой из вороха букв те, из которых составилось имя «Феб». Это обстоятельство послужило в глазах всех явным доказательством того, что несчастный капитан погиб жертвою чародейства, и отныне все смотрели на цыганку, на эту очаровательную танцовщицу, столько раз восхищавшую своею грациозностью прохожих, как на ужасного, кровожадного вампира.
Сама танцовщица, впрочем, не подавала тем временем ни малейшего признака жизни. Ни потешные выходки Джали, ни угрозы судей, ни глухой ропот слушателей не производили на нее ни малейшего действия. Она вышла из своего забытья только тогда, когда один из конвойных немилосердно потряс ее за руку и председатель, возвысив голос, торжественно проговорил:
– Подсудимая, вы принадлежите к цыганскому племени, занимающемуся чародейством. Вы обвиняетесь в том, что, в сообществе с привлеченной к этому же делу околдованной козой, закололи кинжалом, в ночь на 29 марта, при содействии сил преисподней, с помощью чар и колдовства, капитана королевских стрелков, Феба де-Шатопера. Продолжаете ли вы отрицать это?
– О, ужас! – воскликнула молодая девушка, закрывая лицо руками: – моего Феба! О, что за адские муки!
– Продолжаете ли вы отрицать это? – холодно повторил председатель.
– Да, я отрицаю это, – проговорила она со странным выражением голоса, вскочив со своего места. Глаза ее сверкали.
– В таком случае, как же вы опровергнете собранные против вас улики? – сухо спросил председатель.
– Я уже объяснила, – ответила она прерывающимся от волнения голосом, – что я сама не знаю, как все это случилось. Я знаю только, что его убил священник, какой-то неизвестный мне священник, тот самый священник, который давно уже преследует меня.
– Так, так, – поддакнул судья. – Должно быть, бука!
– Ах, господа, сжальтесь надо мною! Ведь я бедная девушка!..
– Цыганка, – поправил ее судья.
Тут Жак Шармолю заговорил мягким голосом:
– В виду упорного запирательства подсудимой, я имею честь предложить суду распорядиться о допросе ее под пристрастием.
– Суд изъявляет на то согласие, – объявил председатель.
Несчастная задрожала всем телом. Тем не менее, она встала по приказанию конвойных и направилась довольно твердым шагом, предшествуемая Жаком Шармолю и членами консисторского суда, между двух рядов алебардщиков, к потайной двери, которая вдруг раскрылась перед нею и тотчас же за нею захлопнулась, что очень напомнило бедному Гренгуару ужасную пасть, поглотившую несчастную молодую девушку.
Когда она скрылась за дверью, раздалось жалобное блеяние: это козочка плакала о своей госпоже.
Заседание было на время приостановлено. Один из членов суда заметил было, что судьи уже устали и что, пожалуй, долго придется ждать окончания пытки, но председатель строго ответил, что судья прежде всего должен уметь исполнять свой долг.
– Экая дура! – пробормотал сквозь зубы какой-то старый судья, – люди еще не ужинали, а она вздумала заставлять подвергать себя пытке!
II. Продолжение главы о серебряной монете и сухом листе
Спустившись и снова поднявшись по нескольким ступенькам в таких темных коридорах, что их приходилось освещать лампами среди белого дня, Эсмеральда, все еще окруженная своим зловещим конвоем, почувствовала, что ее втолкнули в какую-то мрачную комнату. Эта комната, круглая по очертанию своему, занимала нижний этаж одной из тех больших башен, которые сохранились еще и до наших дней среди зданий нового Парижа. В этом подвале совсем не было окон, и свет проникал в него лишь через входную дверь, низкую и обитую железом. Впрочем, в ней не было темно, так как в толстой стене была вделана громадная печь, в которой был разведен огонь, освещавший подвал своим красноватым блеском, перед которым бледнел свет тощей сальной свечи, стоявшей в углу подвала. Железная заслонка, которою закрывалась печь, была в это время приподнята, и поэтому легко было разглядеть вокруг отверстия печи, освещаемого горевшим в ней пламенем, концы железных прутьев, торчавших, точно ряд черных, острых и редких зубов, что придавало печи вид одного из тех легендарных драконов, у которых из пасти вырывается пламя. При свете разведенного в печи огня бедная девушка увидела развешанными вокруг стен комнаты разные страшные инструменты, употребление которых было ей неизвестно. Посреди комнаты лежал на полу кожаный матрац, от которого шел к кольцу, ввинченному в потолок, ремень с пряжкой; вышеозначенное кольцо было продето в ноздри вырезанного из дерева чудовища, прикрепленного к замочному камню свода. В топившейся печке лежали щипцы, клещи, широкие полосы железа, успевшие уже накалиться докрасна. Словом, зловещий, красноватый свет, выходивший из печи, освещал во всей этой комнате одни только страшные предметы.
Этот ад, на тогдашнем языке, назывался просто «допросной комнатой».
На кровати сидел в небрежной позе Пьерра Тортерю, присяжный палач. Помощники его, два урода с какими-то четырехугольными физиономиями, в полотняных штанах и с кожаными фартуками, поворачивали железо, накаливавшееся в печке.
Как ни крепилась бедная молодая девушка, но, войдя в эту комнату, она содрогнулась от ужаса.
Вдоль одной из стен комнаты выстроились в ряд конвойные солдаты, вдоль другой – священники, члены консисторского суда. В одном из углов комнаты стоял стол, на котором стояла чернильница; за столом этим уселся секретарь суда.
Жак Шармолю приблизился к цыганке с ласковой улыбкой.
– Ну, что же, любезное дитя мое, – спросил он, – вы все еще продолжаете упорствовать?
– Мне нечего говорить… – произнесла она еле слышным голосом.
– В таком случае, – продолжал Шармолю, – как это нам ни неприятно, но нам придется допросить вас построже, чем нам самим это бы желательно. Потрудитесь сесть на эту кроватку. – Господин Пьерра, очистите место для барышни и закройте дверь.
– Если я закрою дверь, – проговорил Пьерра, ворча и поднимаясь с места, – то огонь мой потухнет.
– Ну, в таком-случае, мой милый, – согласился Шармолю, – оставьте ее отворенною.
Эсмеральда продолжала стоять. Эта кожаная постель, на которой корчилось в муках столько несчастных, пугала ее, и по спине ее пробегали мурашки. Она стояла растерянная, бессмысленно глядя перед собой. По данному Жаком Шармолю знаку, оба помощника палача схватили ее за руки и усадили на кровать. Они не причинили ей никакой боли, но когда они прикоснулись к ней, когда кожаные их фартуки прикоснулись к ее плечу, она почувствовала, что вся ее кровь прилила ей к сердцу. Она окинула всю комнату растерянным взором. Ей показалось, что все орудия пытки, развешанные до сих пор по стенам, сами собою сорвались со своих крюков, и направлялись к ней, и ползали по ее телу, но что это уже не инструменты, а какие-то нетопыри, тысяченожки, пауки, чудовищные птицы.
– Доктор здесь? – спросил Шармолю.
– Здесь, – ответил какой-то человек в черной мантии, которого она до сих пор не заметила.
Она вздрогнула.
Сударыня, – снова раздался вкрадчивый голос прокурора консисторского суда, – в третий раз спрашиваю вас, продолжаете ли вы отрицать преступления, в которых вы обвиняетесь?
На этот раз она не имела сил произнести ни единого звука и только отрицательно мотнула головою.
– Значит, вы продолжаете упорствовать? – произнес Жак Шармолю. – В таком случае, как это ни прискорбно для меня, но я должен исполнить обязанности, возлагаемые на меня законом.
– Г. прокурор! – обратился к нему Пьерра, – с чего мы начнем?
Шармолю помолчал с минуту, с задумчивым видом поэта, подыскивающего рифму, и, наконец, ответил:
– С испанского сапога.
Несчастная почувствовала себя до того покинутой Богом и людьми, что она беспомощно опустила голову на грудь, как бы не имея силы держать ее прямо.
Палач и медик одновременно приблизились к ней. В то же время оба помощника палача принялись отыскивать что-то в своем ужасном арсенале.
Услышав, как забренчали эти ужасные орудия, несчастная девушка вздрогнула, как мертвая лягушка, к которой прикоснулся гальванический ток.
– О, мой Феб! – пробормотала она так тихо, что никто не мог расслышать этих слов. – И затем она снова погрузилась в неподвижность мраморной статуи и в молчание.
Зрелище это могло бы тронуть сердце всякого другого человека, только не сердце судьи. Точно сам сатана допрашивал бедную, грешную душу на раскаленных плитах ада. И это бедное тело, в которое через несколько мгновений должен был впиться этот ужасный муравейник пил, колес и дыб, это жалкое существо, которое сейчас должно было сделаться достоянием палачей и клещей, – это была кроткая, нежная и беленькая Эсмеральда! Человеческое правосудие не нашло ничего лучшего, как бросить это бедное зерно проса для размола его ужасными жерновами пытки!
Тем временем грубые руки помощников Пьерра Тортерю грубо разули хорошенькую ножку молодой девушки, – эту ножку, которая своей красотою и своею миловидностью так часто восхищала прохожих на улицах, переулках и площадях Парижа.
– А право жаль! – пробормотал сквозь зубы сам палач, глядя на эту нежную и белую ножку.
Если бы в это время здесь был архидиакон, он, без сомнения, вспомнил бы о сцене с пауком и мухой в его рабочем кабинете.
Вскоре несчастная увидела сквозь туман, застилавший ей зрение, как к ноге ее приближался так называемый «испанский сапог»; вскоре она почувствовала, что нога ее обхвачена этой ужасной обувью, нажимаемой винтами. В это время ужас придал ей силы.
– Скиньте с меня это! – воскликнула она отчаянным голосом, и затем, вскочив с растрепанными волосами, закричала раздирающим душу голосом:
– Пощадите!
Она вскочила с матраца, чтобы кинуться к ногам королевского прокурора, но нога ее была обхвачена тяжелым, железным сапогом, и она повалилась на пол, точно пчела, опалившая себе крылья. По поданному Жаком Шармолю знаку, ее снова положили на матрац и две дюжие руки обмотали вокруг ее тонкой талии ремень свешивавшийся с потолка.
– Спрашиваю вас в последний раз, – проговорил Жак Шармолю с невозмутимым хладнокровием и кротостью, – сознаетесь ли вы в том, в чем вы обвиняетесь?
– Я ни в чем не виновна.
– В таком случае, каким же образом вы объясните тяготеющие на вас улики?
– Увы! г. судья, я никак не сумею объяснить этого.
– Значит, вы продолжаете отрицать?
– Да, я отрицаю.
– Продолжайте ваше дело, – сказать Шармолю, обращаясь к Пьерра.
Пьерра повернул ручку снаряда, сапог сузился, 1и несчастная испустила один из тех ужасных криков, которых нельзя изобразить никакой орфографией в мире.
Остановитесь, – сказал Шармолю палачу. – Сознаетесь ли? – обратился он к цыганке.
– Сознаюсь! – воскликнула молодая девушка, – сознаюсь во всем! только пощадите!
Она плохо рассчитала свои силы, понадеявшись выдержать пытку. Первая сильная боль сломила бедную девушку, жизнь которой была до сих пор так весела, приятна, беззаботна.
– Человеколюбие заставляет меня предупредить вас, – заметил королевский прокурор, – что, сознаваясь в том, в чем вы обвиняетесь, вы подлежите смертной казни.
– Мне все равно! – воскликнула она, и опустилась на кожаный матрац в изнеможении, совершенно перегнувшись, повисши на ремне, который был обмотан вокруг ее пояса.
– Встаньте, красавица, постарайтесь держаться прямо, – сказал Пьерра, приподнимая ее, – а то вы так похожи, ни дать, ни взять, на золотое руно, висящее на шее у г. герцога Бургундского.
– Г. секретарь, потрудитесь записывать! – проговорил Жак Шармолю, возвысив голос. – Итак, молодая девушка, вы сознаетесь в том, что участвовали в шабашах, пиршествах и колдовствах ведьм, вместе с разными рожами, харями и нетопырями? Отвечайте!
– Да, – ответила она так тихо, что ответ походил скорее на дыхание, чем на слово.
– Вы сознаетесь в том, что видели овна, которого Вельзевул заставляет появляться в облаках для того, чтобы сзывать ведьм на шабашь, и которого могут видеть одни только колдуны?
– Да!
– Вы сознаетесь в том, что поклонялись головам Бофомета, этим мерзким идолам язычников?
– Да!
– Вы сознаетесь в том, что водились постоянно с дьяволом, принявшим вид козы, также привлеченной к делу?
– Да!
– Наконец, вы сознаетесь в том, что с помощью дьявола и привидения, называемого в простонародье букой, убили в ночь на 29-е прошлого марта капитана.
Она устремила на судью свои неподвижные глаза и ответила как бы машинально, по-видимому, без всякого волнения и смущения:
– Да.
Очевидно было, что она была совершенно надломана.
– Г. секретарь, запишите все это, – проговорил Шармолю и затем прибавил, обращаясь к палачам, – отвяжите подсудимую! Отвести ее в залу суда!
Когда с несчастной сняли ее обувь, прокурор консисторского суда осмотрел ее ногу, еще всю окоченелую от боли, и сказал:
– Ну, повреждение еще не особенно значительно. Вы закричали вовремя. При таком состоянии вашей ноги вы еще в состоянии были бы проплясать, красавица моя.
И затем он прибавил, обращаясь к членам консисторского суда:
– Ну, вот, суд и добрался до истины! – Это всегда бывает очень приятно, господа! – А эта барышня, конечно, отдаст нам справедливость в том, что мы поступили с нею как нельзя более деликатно.
III. Окончание главы о серебряной монете и о сухом листе
Когда бедная девушка вернулась в здание суда, бледная и прихрамывая, ее встретил всеобщий ропот удовольствия. Это было со стороны публики проявление того чувства удовлетворенного нетерпения, которое приходится испытывать в театре, когда окончился последний антракт комедии и когда занавес начинает подниматься перед последним действием, заключающим в себе развязку комедии. Судьи обрадовались вдвойне при мысли, что им скоро удастся поужинать. Козочка также заблеяла от радости. Она рванулась к своей госпоже, но оказалось, что ее привязали к скамейке.
Уже совершенно стемнело, и свечи, число которых не было увеличено, так слабо освещали комнату, что нельзя было даже разглядеть стен залы. В сумерках все предметы казались точно подернутыми туманом; среди общего серого фона еле-еле выделялись апатичные физиономии судей. Против них, на другом конце залы, на темном фоне выделялось какое-то белое пятно. Это была подсудимая.
Она едва доплелась до своего места. Шармолю сначала важно уселся на своем кресле, а затем, когда в зале водворилось молчание, снова приподнялся и произнес, стараясь не слишком много проявить гордости в интонации своего голоса:
– Подсудимая во всем созналась.
– Цыганка, – заговорил председатель, – вы сознались в чародействе, в проституции и в убийстве, совершенном над личностью капитана Феба де-Шатопера?
Сердце ее сжалось, и слышно было, как она судорожно рыдала в своем темном углу.
– Во всем, что вам угодно будет, – ответила она слабым голосом, – но только убейте меня скорее!
– Господин королевский прокурор по церковным делам, – сказал председатель, – суд готов выслушать ваши заключения.
Жак Шармолю вынул из своего пюпитра объемистую тетрадь, и принялся отчитывать по ней, с разными жестами и подчеркиваниями, латинскую речь, в которой все обстоятельства дела излагались цицероновскими перифразами, перемешанными цитатами из Плавта, его любимого комика. Мы очень сожалеем о том, что не можем представить читателям целиком этого замечательного произведения ораторского искусства. Оратор декламировал его не хуже любого драматического актера. Он не успел еще кончить вступления, как уже пот крупными каплями выступил на лбу его и глаза его готовы были выскочить из своих орбит.
Вдруг, на самой середине какого-то великолепного периода, он сам себя оборвал, и взгляд его, в обыкновенное время довольно добрый и даже несколько глупый, засверкал.
– Господа судьи! – воскликнул он (на этот раз по-французски, ибо этого не было в его тетради), – во всем этом деле столько чертовщины, что сам сатана присутствует даже в нашем заседании и насмехается над нами! Не угодно ли вам посмотреть?
И с этими словами он указал рукою на козочку, которая, увидев жестикуляцию Шармолю, нашла уместным подражать ему, и сев на задние ноги, старалась копировать своими передними ногами и своей бородатой головкой патетические жесты г. королевского прокурора. Это умение козочки копировать чужие жесты, как, быть может, помнит читатель, приводило всегда в восторг парижских зевак. Это случайное обстоятельство, это «доказательство», произвело величайший эффект. Козочке связали ноги, и королевский прокурор снова вдался в свое красноречие. Речь его тянулась без конца, но зато была замечательно хороша. Приводим только заключение ее, прося читателя помнить, что она была произнесена хриплым голосом и сопровождалась отчаянными жестами:
– Итак, господа, теперь эта ведьма изобличена, преступление ее доказано, преступные намерения очевидны, и поэтому, от имени священнослужителей собора Парижской Богоматери, которым принадлежит высшая юрисдикция на острове, составляющем Старый город, мы сим заявляем, что требуем от вас: во-первых, присуждения ее к денежному штрафу по вашему усмотрению; во-вторых, присуждения ее к публичному покаянию перед главным входом в кафедральный собор Богоматери; в-третьих, приговора, в силу которого эта ведьма, вместе с ее козой, были бы казнены смертью или на площади, называемой в простонародье Гревской, или на острове, на реке Сене, близ королевского сада.
И, проговорив это, он надел на голову свою шапочку и сел.
– Ай, ай, ай! – пробормотал про себя огорченный Гренгуар, – что за варварская латынь!
Тогда встал другой человек в черной мантии, сидевший подле подсудимой. Это был защитник ее.
Судьи, окончательно проголодавшиеся, начали что-то ворчать себе под нос.
– Г. защитник! – проговорил председатель, – прошу вас быть по возможности кратким.
– Господин председатель, – сказал защитник, – так как клиентка моя созналась в взводимых на нее преступлениях, то я ограничусь лишь весьма немногими словами. В салическом законе сказано: «Если ведьма высосет у человека кровь и будет в том изобличена, она должна заплатить пеню в восемь тысяч денье, что составить двести су золотом». Я прошу суд приговорить клиентку мою к пене.
– Закон этот уже отменен… – заметил королевский прокурор.
– Я отрицаю это! – возразил защитник.
– На голоса! – сказал один из членов суда, – преступление доказано и уже очень поздний час.
Суд приступил к голосованию, не выходя из залы заседаний; так как судьи очень торопились, то они подавали голоса посредством снимания своих колпаков. Можно было рассмотреть в потемках, как покрытые колпаками головы их обнажились одна за другою при вопросе, с которым председатель обращался шепотом к каждому из судей. Бедная подсудимая как будто смотрела на них, но помутившийся взор ее ничего не видел.
Затем секретарь стал что-то писать и передал председателю длинный свиток пергамента. Наконец, несчастная услышала, как публика зашевелилась, копья стражников застучали, ударившись об пол, и какой– то ледяной голос произнес:
– Подсудимая цыганка, в тот день, который угодно будет назначить всемилостивейшему королю нашему, вы будете отправлены в позорной колеснице, босиком, в одной сорочке, с веревкой на шее к большим дверям собора Богоматери; там вы покаетесь, держа в руке восковую свечу в два фунта весом, а оттуда вас отведут на Гревскую площадь, где вы будете повешены и задушены на городской виселице вместе с находящейся тут же козой вашей. И кроме того, вы обязаны заплатить в пользу консисторского суда три лионских экю золотом, в возмездие за совершенные и признанные вами преступления, как-то: колдовство, чародейство, распутную жизнь и убийство, совершенное над особой капитана Феба де-Шатопера. Да смилуется над вами Господь Бог!
– О, это сон! – пробормотала она. В ту же минуту она почувствовала, как ее увлекли какие-то дюжие руки.
IV. Оставь всякую надежду
В средние века здания строились так, что почти такая же часть их находилась под поверхностью земли, как и над поверхностью. Если только они не были построены на сваях, как, например, собор Парижской Богоматери, всякий дворец, всякая крепость, всякая церковь имели, так сказать, двойное дно. При каждом соборе был некоторым образом другой собор, подземный, низкий, темный, таинственный, слепой и немой, под верхним собором, залитым светом и день и ночь оглашаемым органами и колоколами; иногда эти подземные здания служили для погребения. Во дворцах и в крепостях они иногда служили темницами, иногда тоже местом погребения, иногда и тем, и другим вместе. Эти громадные здания, происхождение и рост которых мы объяснили в другом месте, имели не только фундаменты, но, так сказать, корни, которые тянулись под землею, разветвляясь в такие же комнаты, лестницы, галереи, как и верхнее сооружение. Таким образом, церкви, дворцы, крепости, можно сказать, были врыты в землю до половины тела. Подземелья какого-нибудь здания представляли собою другое здание, в которое приходилось опускаться, вместо того, чтобы подниматься, и подземные этажи которого, вырытые под этажами надземными, напоминали собою те горы и те леса, которые отражаются в зеркальной поверхности озера под прибрежными горами и лесами.
В Сент-Антуанской Бастилии, в здании суда, в Лувре эти подземные здания служили темницами. Ярусы этих темниц, опускаясь в землю, все более и более суживались и становились темными. Они представляли собою различные пояса, по которым в известной симметричности расположены были разные виды ужасов. Данте не мог бы найти ничего лучшего для изображения своего ада. Эти воронкообразные темницы оканчивались обыкновенно узким и тесным помещением, в которое Данте поместил бы своего сатану, и в которое общество помещало людей, приговоренных к смерти. Раз сюда попало какое-нибудь жалкое человеческое существо, – прощай свет, воздух, жизнь, прощай всякая надежда! Оно выходило отсюда только для того, чтобы идти к виселице или к костру. Иногда оно просто сгнивало здесь: человеческое правосудие называло это забыть человека. Осужденный сознавал, что между ним и остальным миром лежит целая груда камней и стоит целая орава тюремщиков, и вся темница, все это массивное здание представлялось ему лишь в виде громадного, сложного замка, запиравшего для него мир живых существ.
В глубине такого-то подвала, в подземной темнице, вырытой Людовиком Святым под одною из башен Шатле, заперли, вероятно, из спасения, как бы она не скрылась, Эсмеральду, приговоренную к виселице. Эту бедную мушку, которая едва в состоянии была пошевелиться, придавили всею тяжестью громадного здания суда. Провидение и человеческое правосудие оказались в данном случае одинаково несправедливыми: такой избыток несчастия и пыток был совершенно не нужен для того, чтобы сломить такое слабое создание.
Итак, она сидела зарытою, похороненною, замурованною в этом темном подземелье. Всякий, кто увидел бы ее в таком положении, видев ее прежде смеющеюся и пляшущей на залитой солнцем площади, невольно содрогнулся бы. Мрачная, как ночь, холодная, как смерть, не чувствуя ни малейшего дуновения ветерка на своем лице, не слыша человеческого голоса, не видя ни единого луча света, сломанная, придавленная цепями, съежившись на связке соломы, под которой образовалась лужа вследствие потоков воды, стекавших с серых стен, имея подле себя лишь кусок черствого хлеба и кружку воды, неподвижная, почти бездыханная, – она не в состоянии была даже страдать. Феб, солнце, полдень, воздух, парижские улицы, пляска, рукоплескания толпы, сладостный любовный лепет, а вслед за этим – священник, сводница, кинжал, кровь, пытка, виселица, – все это, правда, носилось еще в ее воображении, то как радужное, чарующее видение, то как ужасный кошмар; но все это представлялось ей лишь в виде смутного или страшного видения, терявшегося где-то в потемках, или же в виде отдаленной музыки, разыгрываемой там, вдали, высоко над нею, на земле, и звуки которой едва долетали до той глубокой бездны, в которую была повергнута несчастная.
С тех пор, как ее заперли в это подземелье, несчастная находилась в таком состоянии, которого нельзя было назвать ни бодрствованием, ни сном; она так же мало в состоянии была отличить действительность от сновидения, как день от ночи. Все это сбилось в одну кучу, перепуталось, беспорядочно носилось в ее мыслях. Она ничего не чувствовала, ничего не знала, ни о чем не думала; она разве только мечтала. Трудно представить себе живое существо, до того погруженное в небытие.
Таким образом, сидя в подобном окаменелом, застывшем, онемелом состоянии, она едва расслышала шум опускной двери, стукнувшей где-то раза два или три над ее головой, при чем, однако, в подземелье ее не проник ни единый луч света, и не заметила, как какая-то рука бросила ей корку черствого хлеба. Это повторявшееся от времени до времени сообщение тюремщика было, однако, единственным средством сообщения ее с внешним миром.
Слух ее машинально прислушивался только к одному звуку. Над ее головою, вследствие сырости подвала, от времени до времени образовывались капли воды, которые затем, отделяясь от свода, падали на пол через известные, правильные промежутки времени. Она бессмысленно прислушивалась к шуму, который производили эти капли, падая на образовавшуюся возле нее лужу. Эта капля воды, падавшая в лужу, была единственным признаком движения вокруг нее, единственными часами, обозначавшими для нее время, единственным, долетавшим до ее слуха, звуком из всех многочисленных и разнообразных звуков, раздававшихся на поверхности земли.
Время от времени в этой клоаке мглы и грязи она ощущала, как что-то холодное, то там, то тут, пробегало у нее по руке или ноге; тогда она вздрагивала.
Сколько времени пробыла она в узилище? Она не знала. Она помнила лишь произнесенный где-то над кем-то смертный приговор, помнила, что ее потом унесли и что она проснулась во мраке и безмолвии, закоченевшая от холода. Она поползла было на руках, но железное кольцо впилось ей в щиколотку, и забряцали цепи. Вокруг нее были стены, под ней – залитая водой каменная плита и охапка соломы. Ни фонаря, ни отдушины. Тогда она села на солому. И только время от времени, чтобы переменить положение, она переходила на нижнюю ступеньку каменной лестницы, спускавшейся в склеп.
Она попробовала считать мрачные минуты, которые ей отмеривали капли, но вскоре это жалкое усилие больного мозга оборвалось само собой, и она погрузилась в полное оцепенение.
И вот однажды, то ли днем, то ли ночью (полдень и полночь были одинаково черны в этой гробнице) она услышала над головой более сильный шум, чем обычно производил тюремщик, когда приносил ей хлеб и воду. Она подняла голову и увидела красноватый свет, проникавший сквозь щели дверцы или крышки люка, который был проделан в своде каменного мешка.
В ту же минуту тяжелый засов загремел, крышка люка, заскрипев на ржавых петлях, откинулась, и она увидела фонарь, руку и ноги двух человек. Свод, в который была вделана дверца, нависал слишком низко, чтобы можно было разглядеть их головы. Свет причинил ей такую острую боль, что она закрыла глаза.
Когда она их открыла, дверь была заперта, фонарь стоял на ступеньках лестницы, а перед ней оказался только один человек. Черная монашеская ряса ниспадала до самых пят, такого же цвета капюшон спускался на лицо. Нельзя было разглядеть ни лица, ни рук. Это был длинный черный саван, под которым чувствовалось что-то живое. Несколько мгновений она пристально смотрела на это подобие призрака. Оба молчали. Их можно было принять за две столкнувшиеся друг с другом статуи. В этом склепе казались живыми только фитиль в фонаре, потрескивавший от сырости, да капли воды, которые, падая со свода, прерывали это неравномерное потрескивание однообразным тонким звоном и заставляли дрожать луч фонаря концентрическими кругами, разбегавшимися по маслянистой поверхности лужи.
Наконец узница прервала молчание:
– Кто вы?
– Священник.
Это слово, интонация, звук голоса заставили ее вздрогнуть.
Священник продолжал медленно и глухо:
– Вы готовы?
– К чему?
– К смерти.
– Скоро ли это будет? – спросила она.
– Завтра.
Она уже радостно подняла голову, но тут голова ее тяжело упала на грудь.
– О, как долго ждать! – пробормотала она.
– Что им стоило сделать это сегодня?
– Значит, вам очень плохо? – помолчав, спросил священник.
– Мне так холодно! – молвила она.
Она обхватила руками ступни своих ног, – привычное движение бедняков, страдающих от холода, его мы заметили и у затворницы Роландовой башни, зубы у нее стучали.
Священник из-под своего капюшона, казалось, разглядывал склеп.
– Без света! Без огня! В воде! Это ужасно!
– Да, – ответила она с тем удивленным видом, который не покидал ее с тех пор, как на нее стали обрушиваться одно за другим несчастия, – ведь свет существует для всех! Отчего же мне в удел досталась только тьма?
– А знаете ли вы, – продолжал священник после нового молчания, – зачем вы здесь?
Мне кажется, что я знала это, – ответила она, проводя своими исхудавшими пальцами по бровям своим, как бы стараясь собрать свои воспоминания, – но теперь я уже забыла.
Вдруг она разразилась жалобным, детским плачем и воскликнула:
– Я хочу уйти отсюда! Мне холодно! мне страшно! Какие-то звери ползают по моему телу!
– Ну, так пойдемте за мною!
И с этими словами священник взял ее за руку. Несмотря на то, что несчастная продрогла до костей, однако, от прикосновения этой руки она почувствовала еще больший холод.
О! – прошептала она, – это ледяная рука смерти! Да кто же вы такой?
Тут священник откинул свой капюшон. Она взглянула на него – перед нею было то же зловещее лицо, которое уже так давно преследовало ее, та самая голова демона, которая промелькнула перед нею у вдовы Фалурдель над головой ее обожаемого Феба, тот самый взор, который она, в последний раз увидела сверкнувшим рядом со сверкнувшим кинжалом.
Эго явление, постоянно оказывавшееся для нее столь злосчастным и доведшее ее мало-помалу от одного несчастия к другому, до самой виселицы, вывело ее из ее оцепенения. Ей показалось, будто завеса, сгустившаяся над ее памятью, стала редеть. Все подробности того, что случилось с нею за последнее время, начиная с ночной сцены у вдовы Фалурдель и до произнесения над нею смертного приговора в здании суда, разом воскресли в ее уме уже не смутно и не неотчетливо, как доселе, а во всей своей определенной, резкой, осязательной, страшной форме. Воспоминания эти, на половину стертые и почти изглаженные избытком страданий, мрачный образ, который она видела перед собою, снова оживили их, подобно тому, как достаточно приблизить к листу бумаги, исписанному симпатическими чернилами, огонь, для того, чтобы невидимые доселе буквы обозначились совершенно ясно и отчетливо. Ей показалось, будто все раны ее сердца разом раскрылись, и из них стала сочиться кровь.
– А-а! – воскликнула она, судорожно задрожав и закрыв лицо руками, – опять этот поп! – И затем она в бессилии опустила руки и осталась сидеть с опущенной книзу головой, устремив глаза в землю, безмолвная, продолжая дрожать.
Священник смотрел на нее взором коршуна, который давно уже кружился в поднебесье над бедным жаворонком, забившимся в рожь, который давно уже все суживал и суживал постоянно описываемые им на лету круги, и который затем вдруг, с быстротой молнии, опустился на свою трепещущую жертву и схватил ее когтями своими.
– Кончайте, кончайте!.. – прошептала она, – наносите последний удар! – И она в ужасе вытянула голову, точно овца, ожидающая удара обухом мясника.
– Значит, я на вас навожу ужас? – спросил он.
Она ничего не ответила.
Так вы, следовательно, боитесь меня? – повторил он свой вопрос в другой форме, и губы его судорожно сжались, как бы для улыбки;
– Да! – воскликнула она, – палач насмехается над осужденным!.. Вот уже целые месяцы, что он преследует, пугает меня, угрожает мне! Боже мой, как я была счастлива до тех пор, пока не встретила его! Это он низверг меня в эту бездну! О, Боже! Это он убил… это он убил его, моего Феба!
И, разразившись рыданиями и подняв глаза на священника, она продолжала:
– О, злодей, кто ты такой? Что я тебе сделала? За что ты меня так ненавидишь? Скажи мне, ради самого Бога, что ты имеешь против меня?
– Я люблю тебя!.. – воскликнул священник.
Слезы ее сразу перестали течь из глаз, и она уставилась на него бессмысленным взором, а он бросился перед нею на колени и пожирал ее жадным взором.
– Слышишь ли ты? Я люблю тебя! – еще раз воскликнул он.
– О какой это любви ты говоришь? – спросила несчастная, дрожа всем телом.
– О проклятой любви! – ответил он.
Оба они хранили в течение нескольких минут молчание, подавленные своими ощущениями, он – в каком-то исступлении, она – совершенно растерянная.
– Послушай! – наконец, заговорил священник, к которому странным образом вдруг вернулось все его спокойствие, – ты должна все знать! Я сообщу тебе сейчас то, в чем я до сих пор едва смел сознаваться самому себе, когда я тайком допытывал мою совесть в те глухие ночи, когда так темно, что человеку кажется, будто даже сам Господь Бог уже не может видеть его. – Так слушай! Прежде, чем я встретил тебя, я был счастлив.
– Ия также! – прошептала она со слабым вздохом.
– Не прерывай меня! – Да, я был счастлив, по крайней мере, я воображал, будто я счастлив. Я был чист, на душе у меня было светло. Никто не имел права поднимать голову свою с большим спокойствием и гордостью, чем я. Духовные лица обращались ко мне за советами относительно целомудрия, ученые – по вопросам научным. Да, наука была для меня – все! Она была мне сестрою, – и этого было для меня достаточно. Я не скажу, чтобы по мере того, как я становился старше, мне не приходили в голову иные мысли. Не раз плоть моя волновалась, когда мимо меня проходил красивый женский образ. Не раз эти плотские вожделения, которые я, в самонадеянности молодости, думал было заглушить строгостью жизни и научными занятиями, судорожно сотрясали железные цепи обета, которые приковывают меня, несчастного, к холодным камням алтаря. Но пост, молитва, научные занятия, строгая монастырская жизнь снова возвращали душе господство над плотью. И к тому же, я избегал женщин; к тому же, мне достаточно было раскрыть книгу для того, чтобы все нечестивые помыслы, возникавшие в моем мозгу, раззевались, как дым, перед сокровищами науки. По прошествии нескольких минут я уже чувствовал, что все земное испаряется из моей души, и я снова делался спокоен, ум мой снова приобретал свою ясность и чистоту при спокойном блеске вечной истины. До тех пор, пока демон-искуситель посылал ко мне только смутные образы женщин, мелькавшие перед моими взорами в церкви, на улицах, на площадях, и которых я тотчас же позабывал, как только они скрывались из глаз моих, я без труда с ними справлялся. Увы! Если я не остался победителем до конца, то в этом виноват не я, а Господь Бог, который не дал одинаковую силу и человеку, и дьяволу! – Так слушай же! Однажды…
Тут священник остановился, и узница услышала вырывавшиеся из его груди какие-то хрипящие, подавленные вздохи. Затем он продолжал:
– Однажды я сидел у окна моей кельи. Я читал какую-то книгу, – какую? – не припомню хорошенько! С тех пор у меня в голове не переставал бушевать какой-то вихрь! Итак, я читал. Окно мое выходило на площадь. Вдруг я услышал звуки тамбурина и возгласы толпы. Раздосадованный тем, что мне мешают заниматься, я выглянул из окна на площадь. То, что я увидел, видели и другие, не я один, а между тем, это было зрелище, созданное не для человеческих глаз. Посреди площади, – был полдень, и солнце ярко светило, – плясало какое-то создание, не женщина, нет, а какое-то неземное создание, божественной красоты. Глаза ее были черны и блестящи, а в ее черных волосах виднелось несколько волосков, которые яркое солнце окрашивало в золотистый цвет. Ноги ее, при быстроте ее движений, мелькали в глазах, как спицы быстро катящегося колеса. В черных волосах ее были вплетены маленькие металлические бляхи, которые блестели на солнце, образуя над ее головой точно диадему из звезд. Ее полосатое, белое с голубым, платье было усеяно блестками, точно небо звездами в ясную летнюю ночь. Ее красивые, смуглые руки свивались и развились вокруг ее талии, точно змеи. Все ее тело было поразительно красиво. Лицо же ее казалось светлым пятном даже при лучезарном сиянии солнца. Увы! эта молодая девушка – это была ты! – Удивленный, очарованный, опьяненный, я не мог оторвать от тебя глаз. Я так долго и пристально смотрел на тебя, что, наконец, я содрогнулся от ужаса, почувствовав, что судьба моя свершилась.
При этих словах священник остановился, вздохнул, и затем продолжал:
– Чувствуя себя на половину очарованным, я попробовал было уцепиться за что-нибудь, чтобы удержаться от падения. Я припомнил все козни, которые уже прежде строил мне Сатана. Создание, которое я видел перед собою, обладало тою нечеловеческой красотою, источником которой могут быть только небо или ад. Это не была простая женщина, созданная из глыбы земли и слабо освещенная изнутри мерцающими лучами женской души. Это был ангел, но ангел тьмы, ангел пламени, а не ангел света. Размышляя об этом, я увидел возле тебя козу, эту принадлежность ведьм, которая глядела на меня, оскалив зубы; полуденное солнце, освещая ее позолоченные рога, придавало им огненный отлив. Тогда я убедился в том, что все это – не что иное, как козни Сатаны, и для меня не оставалось ни малейшего мнения в том, что ты явилась прямо из ада, для того, чтобы погубить меня, и это убеждение засело в моей голове.
При этих словах священник прямо взглянул в лицо узницы и холодно прибавил:
– Да, я до сих пор в этом убежден… Однако, чары твои производили свое действие; от твоей пляски у меня закружилась голова, я чувствовал, как порча проникает в мое тело; все лучшие побуждения стали мало-помалу глохнуть в моей душе и, подобно людям замерзающим, я, засыпая, испытывал какое-то приятное ощущение. Вдруг ты запела. Что мне, несчастному, оставалось делать? Пение твое еще очаровательнее, чем пляска. Я хотел бежать, но это оказалось невозможным. Я был пригвожден, я точно врос в землю; мне казалось, будто я по колено вошел в мраморные плиты пола. Приходилось оставаться до конца. Ноги мои были точно льдины, а голова моя горела. Наконец, ты, быть может, сжалилась надо мною, ты перестала петь и ушла. Отблеск очаровательного видения, звуки волшебном музыки мало-помалу исчезли из моих глаз и из моего слуха, и я опустился на подоконник более слабый и более неподвижный, чем статуя, поваленная со своего пьедестала. Меня пробудил звон к вечерне. Я встал, я убежал от окна, но, увы! во мне что-то упало, что уже не могло приподняться, во мне засело что-то такое, от чего я не мог убежать.
Он опять замолчал и, немного погодя, продолжал:
– Да, начиная с этого дня, я перестал сам себя узнавать. Я хотел было пустить в ход всевозможные средства, и усиленные научные занятия, и молитву, и труд, и книги. Все было тщетно! Я убедился, до чего наука бессильна, когда к ней приступаешь с головой, отуманенной страстью! Знаешь ли ты, что я с тех пор постоянно видел перед собою, между глазами моими и книгой? Тебя, твою тень, твой светлый образ, который в один злосчастный день мелькнул перед моими взорами! Но только этот образ был уже иначе освещен: он был темен, мрачен и туманен, подобно тем черным кругам, которые надолго остаются в глазах неосторожного человека, осмелившегося некоторое время пристально смотреть на солнце.
Не имея сил освободиться от него, слыша постоянно твою песнь, отдававшуюся у меня в ушах, видя постоянно твои ножки пляшущими на моем молитвеннике, чувствуя тебя постоянно подле себя, даже во сне, я пожелал во что бы то ни стало, снова увидеть тебя, прикоснуться к тебе, узнать, кто ты такая, убедиться в том, что ты действительно похожа на тот идеальный образ, который запечатлелся в душе моей, а то, пожалуй, и разбить мечту мою при виде действительности. Во всяком случае, я надеялся на то, что новое впечатление изгладит первое, тем более, что это первое впечатление сделалось для меня невыносимым. Итак, я стал повсюду искать тебя и, наконец, снова тебя увидел. Но, к несчастию моему, увидев тебя во второй раз, я пожелал видеть тебя тысячу раз, видеть тебя без конца. С тех пор, – да и как остановиться на этой адской наклонной плоскости, – с тех пор я уже не принадлежал сам себе. Демон привязал один конец нитки к моим крыльям, другой – к твоим ногам. Я сделался таким же бродягой, как и ты. Я поджидал тебя под воротами, я подстерегал тебя на перекрестках, я следил за тобою с высоты моей башни. И каждый вечер я возвращался в свою келью более очарованный, более околдованный, более отчаянный, более погибший, чем накануне.
– К тому же я узнал, что ты – цыганка, значит, нельзя было и сомневаться в том, что тут дело не обошлось без чародейства. Наконец, – слушай, – я подумал, что в состоянии буду отделаться от овладевшей мною нечистой силы при помощи процесса. Я кстати вспомнил, что какая-то чародейка околдовала Бруно д’Аста, но он велел сжечь ее и тем излечился. Я решился прибегнуть к тому же средству. Сначала я попробовал заставить запретить тебе доступ на площадку перед собором, в надежде, что я забуду тебя, если не буду тебя больше видеть. Но ты не обратила внимания на это запрещение и продолжала появляться на этом месте. Затем, мне пришло на ум похитить тебя, и я однажды ночью попробовал сделать это. Нас было двое, мы уже успели схватить тебя, как вдруг в дело вмешался этот проклятый офицер, который освободил тебя. Этим он положил первый камень своему несчастию, твоему и моему. Наконец, не зная более, что делать и что предпринять, я донес на тебя церковному суду.
– Я надеялся, что это средство исцелит меня, как исцелило Бруно д’Аста. Мне также смутно представлялось и то, что судебный процесс предоставит тебя в мои руки, что в тюрьме ты будешь в моей власти, что там не в состоянии будешь уйти от меня, что ты уже настолько давно овладела моим существом, что и мне пора, в свою очередь, обладать тобою. Уж коли делать зло, то делать его целиком! Глупо останавливаться на полпути к дурному поступку. Довести преступление доставляет своего рода наслаждение. Что может помешать священнику и колдунье предаваться восторгам на связке соломы, в темнице!
– Итак, я донес на тебя. В то именно время я и пугал тебя моими взорами при встречах с тобою. Заговор, который я затеял против тебя, гроза, которую я собирал над твоей головой, невольно сказывались в моих взорах и в моих угрозах. Однако я еще колебался. План мой был до того ужасен, что я сам по временам пугался его и отступал. Быть может, я и совсем бы отказался от него, быть может, эта ужасная мысль совсем высохла бы в моем мозгу, не принеся никакого плода. По крайней мере, я вначале думал, что всегда будет в моей власти дать дальнейший ход процессу или прекратить его. Но всякий злой помысел бывает неумолим и стремится превратиться в факт; там, где я считал себя всесильным, рок оказался сильнее меня. Увы! Это он схватил тебя и бросил в эту адскую машину, которую я втихомолку соорудил. – Слушай же! Я кончаю!
– Однажды, – был тоже ясный, солнечный день, – мимо меня проходил какой-то человек, смеясь и произнося твое имя со сладострастным выражением. О, проклятие! Я последовал за ним. Конец тебе известен!
Он замолчал; молодая девушка могла только произнести:
– О, мой Феб!
– Не смей произносить этого имени! – воскликнул священник, схватив ее за руку. – О, мы несчастные! Нас обоих погубило это имя! Или, вернее сказать, нас обоих погубила необъяснимая игра рока! Ты страдаешь, не так ли? Ты сидишь в мрачной темнице, в вечной темнице, тебе холодно; но, быть может, в глубине твоей души еще теплится огонь, который отогревает тебя и светит тебе, хотя бы то была только твоя детская любовь к тому пустому человеку, который играл твоим сердцем! А я – я ношу внутри себя и мрак темницы, и зимний холод; душа моя полна холода, тьмы и отчаяния! Известно ли тебе, сколько я выстрадал? Я присутствовал при твоем процессе. Я сидел на скамье консисторских судей. Да, под одним из этих монашеских капюшонов страдал и изнывал бедный, жалкий человек! Я был там, когда тебя привели, когда тебя допрашивали. Тебя обвинили в совершенном мною преступлении, тебя приговорили к виселице, которую я заслужил. Я выслушал все свидетельские показания, все улики, все обвинения; я мог следить за каждым шагом твоим по этому тернистому пути! Я присутствовал при том, как этот дикий зверь… О! я не мог предвидеть того, что прибегнут к пытке! Слушай! Я последовал за тобою в комнату пыток; я видел, как подлые руки палача обнажили и терзали тебя. Я видел твою ножку, ту самую ножку, за право поцеловать которую я готов бы был отдать полцарства, даже больше, всю мою жизнь, которой я с наслаждением позволил бы раздавить себя, я видел, как ее сжимали этим ужасным испанским сапогом, превращающим члены человеческого тела в какую-то окровавленную массу. О, я несчастный! Глядя на это ужасное зрелище, я держал под моей рясой кинжал, которым я царапал себе грудь. При первом крике, который ты испустила, я вонзил его в мое тело; и если бы ты испустила второй крик, я вонзил бы его себе в грудь. На, смотри! Кажется, рана еще сочится.
Он распахнул свою рясу. Действительно, вся грудь его была исцарапана, точно когтями тигра, а в левом боку его зияла рана, довольно глубокая и еще не закрывшаяся. Молодая девушка в ужасе отступила назад.
О, сжалься надо мною! – воскликнул священник. – Ты себя считаешь несчастною, но ты, значит, не знаешь, что такое несчастие. О! любить женщину, быть священником, чувствовать, что тебя ненавидят! Любить ее всеми силами души своей, чувствовать, что готов бы был пролить за одну ее улыбку всю свою кровь, пожертвовать своим добрым именем, спасением души своей, бессмертием, вечностью, землею и загробною жизнью! Сожалеть о том, что ты не царь, не бесплотный дух, не архангел, не Бог, чтобы повергнуться, как раб, у ног ее! Мысленно обнимать ее и днем и ночью, и видеть ее влюбленною в солдатскую ливрею, и иметь возможность предложить ей только жалкую, монашескую рясу, внушающую ей ужас и отвращение! Присутствовать в бессильной злобе и бешенстве при том, как она расточает перед бессмысленным фатом сокровища своей любви и красоты! Видеть это тело, одно воспоминание о котором жжет тебя, как огнем, эту прелестную грудь содрогающимися под поцелуями другого! О Боже! Любить ее ножку, ее ручку, ее плечико, вспоминать о синих жилках и смуглой коже ее, валяться по целым ночам на полу своей кельи, и видеть, что это прекрасное тело сделалось достоянием не ласк твоих, а ужасных орудий пытки! Добиться только того, чтобы довести ее до застенка! О, это хуже всяких раскаленных клещей! Как счастлив, сравнительно с этими мучениями, тот, тело которого перепиливают пополам или которого разрывают на части, привязав к хвостам четырех лошадей. – Имеешь ли ты понятие о тех муках, которые заставляют тебя испытывать, в течение долгих ночей, кипение крови в твоих жилах, твое сердце, готовое ежеминутно разорваться на части, твоя голова, которая трещит, твои зубы, кусающие руки, эти неумолимые палачи, которые неустанно переворачивают тебя, точно на горячей жаровне, на одной и той же мысли – любви, ревности, отчаяния? Пощади меня, ради Бога, уменьши мои мучения! Посыпь пеплом эти раскаленные уголья! Вытри, умоляю тебя, пот, капающий крупными каплями с моего лба! Мучь меня одной рукой, поласкай другою! Сжалься, о, ради Бога, сжалься надо мною!
И священник бросился на колена в лужу, образовавшуюся на полу, и бился головою о каменные ступени. Молодая девушка все время смотрела на него и слушала его молча. Но когда он, выбившись из сил и еле переводя дух, замолчал, она проговорила вполголоса:
– О, мой Феб!
– Умоляю тебя, – воскликнул священник, подползая к ней на коленах, – если в тебе есть хоть подобие человеческого чувства, не отталкивай меня! Я люблю тебя, я несчастен! Когда ты, несчастная, произносишь это имя, ты как будто перегрызаешь зубами все фибры моего сердца! Пощади меня! Если ты – исчадие ада, я готов отправиться туда вслед за тобою. Я уже сделал все возможное, чтобы достигнуть этого. Ад, в котором ты будешь, для меня слаще рая; вид твой заменяет для меня лицезрение Бога! О, скажи мне, неужели ты отвергаешь меня? Мне кажется, что скорее гора может сдвинуться с места, чем женщина отвергнуть такую любовь. Ах, если бы только ты пожелала! Как бы мы были счастливы! Мы бы бежали, – я дал бы тебе возможность бежать, – мы скрылись бы где-нибудь, мы отыскали бы какой-нибудь уголок, где побольше солнца, побольше деревьев, где вечно голубое небо. Мы бы любили друг друга, мы бы перелили наши души одну в другую, и мы бы ощущали неугасимую жажду друг друга, которую мы утоляли бы сообща и беспрерывно с помощью этой неиссякаемой чаши любви.
– Посмотрите-ка, отец мой, – прервала она его с громким и диким хохотом, – у вас под ногтями кровь!
Священник стоял несколько мгновений, как окаменелый, устремив глаза на свою руку.
– Ну, хорошо, – продолжал он затем с какою-то странною кротостью, – оскорбляй меня, смейся надо мною, брани меня, но только пойдем, пойдем! Нам нужно торопиться. Ведь на завтра, я тебе говорю… ты уже знаешь что… Гревская площадь, виселица! Она уже готова. Ведь это ужасно! – видеть тебя идущею на это ужасное место! О, пощади и себя, и меня! Я никогда не чувствовал так, как в настоящую минуту, до какой степени я тебя люблю. О, пойдем за мною! Дай мне сначала спасти тебя, а затем ты уже успеешь полюбить меня; а до тех пор ненавидь меня, сколько времени захочешь! Пойдем! Ведь завтра! завтра! Виселица, казнь! Спаси себя, пощади меня!..
Он в каком-то исступлении схватил ее за руку и хотел увлечь ее за собою.
– Что сталось с моим Фебом? – спросила она, устремив на него свой неподвижный взор.
– Ах, – проговорил священник, опуская ее руку, – ты безжалостна!
– Что стало с Фебом? – холодно повторила она.
– Он умер! – закричал священник.
– Умер! – повторила она, холодная и неподвижная. – Так что же вы мне толкуете о жизни?
– Да, да, – говорил он как бы про себя и не слыша ее слов, – он, должно быть, уже умер. Сталь глубоко вонзилась в его грудь, и мне кажется, что я острием кинжала задел его сердце. О! На этот раз я постарался…
Молодая девушка кинулась на него, как разъяренная тигрица, и с неестественной силой оттолкнула его на ступеньки лестницы и воскликнула:
– Прочь, чудовище! Прочь, убийца! Дай мне умереть! Пусть его кровь и моя ляжет вечным пятном на челе твоем! Принадлежать тебе, поп! Никогда, никогда! Ничто не соединит нас, даже ад! Никогда, повторяю тебе! Прочь, проклятый!
Священник споткнулся на лестнице, когда она оттолкнула его. Он, не произнося ни слова, выпутал ноги свои из складок своей мантии, взял в руки свой фонарь и медленно стал подниматься по ступенькам, которые вели к двери; затем он отворил дверь и вышел.
Вдруг молодая девушка снова увидела его голову, высунувшуюся из-за трапа; лицо его имело страшное выражение, и он крикнул ей, с выражением ярости и отчаяния:
– Говорю тебе, он умер!
Она упала ничком на пол, и в темном подземелье нельзя было расслышать никакого иного звука, кроме лёгкого шума, производимого каплей воды, падавшей с потолка в лужу.
V. Мать
Я не думаю, чтобы на свете могло быть что-нибудь более радостного, чем мысли, пробуждающиеся в сердце матери при взгляде на башмачок своего ребенка, в особенности, если это башмачок праздничный, воскресный, башмачок, сшитый для крестин, вышитый до самой подошвы, которым ребенок не ступил еще ни шагу. Башмачок этот так мил, так миниатюрен, что матери, при виде его, кажется, как будто она видит перед собою своего ребенка. Он улыбается ей, а она покрывает его поцелуями, болтает с ним. Она спрашивает себя: неужели, в самом деле, может существовать на свете такая маленькая ножка; и если бы даже самого ребенка и не было здесь, то достаточно одного хорошенького башмачка, чтобы восстановить в уме ее весь образ этого нежного и хрупкого создания. Ей кажется, будто она видит его, и, действительно, она его видит, как живого, веселого, розового, с его маленькими ручками, круглой головкой, с его розовым ротиком и ясными глазками, белки которых имеют синеватый отлив. Если дело происходит зимою, то она видит его ползающим по ковру, с трудом взбирающимся на табуретку, и мать дрожит при мысли о том, как бы он не подошел слишком близко к камину. Если же на дворе стоит лето, то он ползает по двору, по саду, выщипывает травку, растущую между камнями, наивно смотрит на больших собак, на еще больших лошадей, не ощущая ни малейшего страха, играет камешками, цветами и заставляет ворчать садовника, находящего при возвращении своем песок в клумбах цветов и землю на дорожках сада. Все смеется, все блистает, все играет вокруг него и вместе с ним, не исключая и ветерка, и солнечного луча, шаловливо играющих с его кудрями. Башмачок все это приводит на ум матери, и сердце ее тает, наподобие восковой свечи.
Но раз бедная мать лишится ребенка, все эти образы, полные радости, прелести, нежности, теснившиеся вокруг маленького башмачка, делаются столькими же ужасными вещами. Вышитый башмачок превращается в орудие пытки, без малейшего перерыва терзающее сердце матери. Он заставляет звенеть в сердце все одну и ту же струну, – струну самую глубокую и чувствительную; но только вместо ласкающего ангела теперь струну эту затрагивает мучитель-демон.
В одно прекрасное утро, когда майское солнце только что показалось на том темно-синем горизонте, на котором Гарофало так любит помещать свои «Сошествия с креста», затворница Гревской площади услышала на площади стук колес, лошадиный топот, бряцание цепей. Но это не произвело на нее почти никакого действия; она только покрепче обмотала свои волосы вокруг ушей, чтобы шум этот не оглушал ее, и снова принялась, стоя на коленях, рассматривать тот самый неодушевленный предмет, с которого она не спускала глаз уже в течение пятнадцати лет. Этот маленький башмачок, как мы уже говорили, заменял для нее весь мир; в нем заключены были все ее мысли, которые должны были выйти из него только с последним ее дуновением. Одним только стенам ее мрачной кельи было известно, сколько трогательных жалоб, сколько горьких упреков, сколько молитв и сколько рыданий вырвалось из груди ее по поводу этой маленькой безделушки из розового атласа. Вряд ли когда-нибудь столько отчаяния вылилось на такую хорошенькую и маленькую вещицу.
В это утро, казалось, горе ее было сильнее обыкновенного, и можно было даже с площади расслышать, как она причитывала громким и монотонным голосом, раздиравшим душу:
– О, моя дочь, моя дочь, моя бедная малютка! Значит, все кончено! А мне все кажется, будто все это случилось не далее, как вчера! Боже мой, Боже мой, уж лучше было бы совсем не давать мне ее, чем так скоро отнимать! Ты, значит, не знаешь, что для нас дети наши – часть нас самих, и что мать, лишившаяся своего ребенка, не верит более в Бога! – Ах, я несчастная! И нужно же было выходить из дому в это утро! – О, Господи, Господи! Ты, значит, никогда не видел меня вместе с нею, если Ты мог так скоро отнять ее у меня. Ты не видел, как я, полная радости, грела ее у окна, как она улыбалась мне, когда я кормила ее грудью или когда я заставляла ее переступать ноженками по моему телу, до тех пор, пока они не доходили до моих губ! О, если бы Ты видел все это, Господи, Ты бы сжалился надо мною, Ты бы не отнял у меня единственной радости в моей жизни! Неужели же я была такое презренное создание, о, Господи, что Ты не удостоил взглянуть на меня, прежде чем осудить меня? Увы! вот башмачок! Но где же ножка, где все остальное, где дитя мое? О, дочь моя, дочь моя, что они сделали с тобою? О, Господи, Господи, возврати мне дочь мою! Я уже в течение пятнадцати лет стираю себе колена, умоляя Тебя, о, Господи! Неужели ж этого недостаточно? Возврати мне ее, на один день, на один час, на одну минуту, одну минуту, о, Боже, и затем отдай мою душу на веки вечные дьяволу! О, если бы мне только знать, где Ты, я могла поймать полу Твоего одеяния, я бы уцепилась за нее обеими руками и не выпустила бы ее, пока Ты не возвратил бы мне моего ребенка! А ее хорошенький башмачок, неужели Ты не сжалишься и над ним, о, Господи! Можешь ли Ты осудить бедную мать на эту пятнадцатилетнюю муку! О, Пресвятая Богородице, обращаюсь к Тебе! У меня отняли, у меня украли моего младенца, его съели в лесу, выпили его кровь, разгрызли его кости! О, Пресвятая Дева, сжалься надо мною! Дочь моя! возвратите мне дочь мою! Что мне от того, что она в раю? Мне не нужно вашего ангела, мне нужен мой ребенок! Я львица, – мне нужно моего львенка! – О, я буду валяться на земле, и буду проклинать и себя, и Тебя, о, Господи, если Ты не возвратишь мне моего ребенка! Смотри, руки мои все искусаны! О, Всемилостивейший Боже, неужели Ты не сжалишься надо мною! Я готова весь остаток жизни моей питаться только черным хлебом с солью, лишь бы возле меня была моя дочь, которая согревала бы меня, точно солнце! Увы, о, Господи Боже мой, я ничто иное, как старая грешница, но дочь моя делала меня благочестивой. Я сделалась религиозною из любви к ней, и я видела Тебя, о, Господи, сквозь улыбку ее, как бы сквозь отверстие в небе. – О, если бы мне довелось хоть разок, хоть один разок обуть ее хорошенькую ножку в этот розовый башмачок, – и я, Пресвятая Богородица, готова буду умереть, благословляя Тебя! – Да, с тех пор прошло уже пятнадцать лет; теперь она была бы уже большая! – Несчастное дитя мое! Как, неужели я ее больше не увижу, даже на небе, ибо мне туда не попасть?.. О, проклятие! Видеть этот башмачок и сознавать, что это все, что от нее осталось!
И с этими словами несчастная кинулась к башмачку, предмету своего утешения и своего отчаяния в течение стольких лет, и рыдания душили ее так же, как и в первый день, ибо для матери, лишившейся своего ребенка, всякий день разлуки с ним – первый день; это горе не стареет. Траурная одежда изнашивается и стирается, но сердце остается облеченным в траур.
В это время под окошечком ее убежища раздались веселые и звонкие детские голоса. Каждый раз, когда до слуха ее долетали эти голоса или она видела в свое оконце детей, бедная мать забивалась в самый темный угол своей гробницы и как будто старалась зарыться головою в камень, чтобы ничего не видеть и не слышать. Но на этот раз она, напротив, вскочила на ноги и стала жадно прислушиваться. Дело в том, что до слуха ее долетели слова, произнесенные каким-то маленьким мальчиком:
– Сегодня будут вешать цыганку.
С тем быстрым движением, которое мы подметили у паука, кинувшегося на муху при сотрясении паутины, она подбежала к оконцу, выходившему, как известно, на Гревскую площадь. Действительно, она увидела, что к виселице была приставлена лестница, и что палач занят был смазыванием петель, заржавевших от дождя. Вокруг виселицы стояло несколько ротозеев. Кучка детей, смеясь, успела уже отбежать довольно далеко. Тогда затворница стала искать глазами какого-нибудь прохожего, которого она могла бы порасспросить. При этом взор ее упал на какого-то священника, стоявшего возле самой ее кельи и делавшего вид, будто он читает выставленный тут же общественный молитвенник, но, в сущности, гораздо менее занятого молитвенником, чем виселицей, на которую он по временам бросал мрачный и суровый взгляд. Она узнала в нем благочестивого архидиакона Клода.
– Отец мой, – обратилась она к нему с вопросом, – кого это собираются вешать?
Священник взглянул на нее, ничего не ответив. Она повторила вопрос свой, и он ответил:
– Не знаю.
– Тут какие-то дети говорили сейчас, что повесят Цыганку, – продолжала затворница.
– Кажется, что так, – ответил священник.
При этих словах Пахита Шанфлери разразилась смехом гиены.
– Сестра моя, – спросил ее архидиакон, – вы, значит, очень ненавидите цыганок?
– Еще бы мне их не ненавидеть! – воскликнула она, – это какие-то вампиры, воровки детей! они похитили у меня мою девочку, мою дочь, единственного моего ребенка! Лучше бы они съели сердце мое!
В эту минуту она была просто страшна. Священник холодно смотрел на нее.
– Особенно ненавижу я одну из них, которую я и прокляла, – продолжала она. – Это молодая девушка, которая была бы ровесницей моей дочери, если бы ее мать не сожрала мою дочь. Каждый раз, когда эта ехидна проходит мимо окна моего, я чувствую, что вся кровь моя кипит.
– Ну, так радуйтесь, сестра моя, – проговорил священник, холодный, как надгробная статуя, – ее то именно и собираются сейчас казнить.
С этими словами он опустил голову на грудь и медленно удалился.
– А ведь я предсказывала ей, что быть ей на виселице! – воскликнула она, радостно всплеснув руками. – Благодарю вас, отец мой!
И она стала расхаживать большими шагами перед железной решеткой своего оконца, с распущенными волосами, со сверкающими глазами, с жадным взором заключенной в клетку волчицы, которая давно уже проголодалась и которая чувствует, что приближается время еды.
VI. Три человеческих сердца, различным образом созданных
Феб, однако, не умер. Такие пустые люди, как он, вообще, бывают живучи. Когда королевский прокурор Филипп Лелье сказал бедной Эсмеральде: – «он умирает», – то он сказал это по ошибке или в шутку.
Когда архидиакон сказал осужденной: «он умер», то он сказал это не потому, чтобы знал то наверное, а потому, что он верил тому, не сомневался в том, рассчитывал и надеялся на то; для него было бы слишком тяжело сообщить женщине, которую он любил, хорошие вести о своем сопернике. Всякий человек на его месте сделал бы то же самое.
Не то, чтобы рана, нанесенная Фебу, не была опасна, но она была менее опасна, чем надеялся архидиакон. Лекарь, к которому отнесли его тотчас после нанесения ему раны солдаты дозора, в течение целой недели боялся за его жизнь и даже высказал ему это по-латыни. Но, в конце концов, молодость взяла верх; и, как нередко случается и в наше время, природа, назло врачам и их диагнозам и прогнозам, сыграла с ними шутку и спасла больного под самым носом их. Лежа еще на кровати в квартире лекаря, он вынужден был выслушать первые допросы Филиппа Лелье и консисторских следователей, что ему очень надоедало. Поэтому, в одно прекрасное утро, почувствовав себя несколько лучше, он оставил врачу золотые шпоры свои, в виде платы за лечение, и куда-то скрылся. Исчезновение его, впрочем, ни мало не помешало дальнейшему ходу следствия. В то время правосудие очень мало заботилось о полноте и ясности судебного следствия, лишь бы можно было повесить обвиняемого, – вот все, что ему было нужно. Судьям показалось, что собрано уже достаточно улик против Эсмеральды. Феба же они сочли умершим – и дело с концом.
Между тем, Феб и не думал бежать особенно далеко. Он, просто, отправился в место стоянки своей роты, в Кё-он-Бри, в провинции Иль-де-Франс, через несколько станций от Парижа. Дело в том, что ему вовсе не хотелось лично фигурировать в этом процессе, так как он смутно чувствовал, что ему придется разыграть в нем довольно смешную роль. Впрочем, он сам не отдавал себе ясного отчета во всем этом деле. Будучи суеверным, как все малообразованные люди, он, раздумывая обо всем этом деле, находил немало странного и в козе, и в той необычайной обстановке, при которой он познакомился с Эсмеральдой, и в той не менее необычайной обстановке, при которой она созналась ему в своей любви, и в том, что она все же цыганка, и, наконец, в буке. Он видел во всем этом гораздо более чародейства, чем любви, сквозь все это для него проглядывала колдунья, а быть может и сама нечистая сила. Словом, все это представлялось ему очень неприятной комедией, или, употребляя тогдашнюю терминологию, мистерией, в которой ему на долю выпала очень смешная и далеко не почетная роль. Наш капитан испытывал тот стыд, который, по словам Лафонтена, испытывала «лиса, попавшая в лапы курицы».
К тому же он надеялся, что в отсутствие его дело заглохнет, что имя его едва будет произнесено во время процесса и что, во всяком случае, оно не выйдет из-за стен суда. В этом отношении он, пожалуй, и не ошибался, так как в то время не существовало еще никаких «Судебных Газет»; а так как тогда не проходило почти ни одной недели, чтобы не был сварен в котле фальшивый монетчик, или повешена колдунья, или сожжен еретик на той или иной из парижских площадей, то современники до того привыкли видеть старую, феодальную Фемиду, совершавшую с засученными рукавами и обнаженными руками свою работу близ всевозможных виселиц, колес и позорных столбов, что на это, вообще очень мало обращали внимания. Высшим классам едва ли даже известны были имена всех тех несчастных, которых проводили мимо них на лобное место, а чернь с удовольствием лакомилась этим грубым блюдом. Публичная казнь в те времена была таким же обыденным, заурядным явлением, как сковорода пирожника или бойня живодера. Палач был чем-то вроде мясника, ни более, ни менее.
Итак, Феб довольно скоро забыл и чародейку Эсмеральду, или Симиляр, – он все еще никак не мог припомнить ее имя, – и удар кинжалом, нанесенный ему цыганкой или букой (он опять-таки не знал наверное, кем из них), и ни мало не беспокоился об исходе процесса. Но как только сердце его сделалось вакантным с этой стороны, его снова наполнил образ Флер-де-Лис. Вообще, сердце Феба, как и природа, по учению тогдашних физиков, не любило пустоты. К тому же Ке-он-Бри, деревушка, населенная кузнецами и коровницами с потрескавшимися руками, представляла собою крайне непривлекательное местопребывание; это был длинный, двойной ряд лачуг и хижин по обеим сторонам большой дороги – и больше ничего.
Флер-де-Лис была предпоследней его страстью. Это была премиленькая девушка, с порядочным приданым. Итак, в одно прекрасное утро, совершенно поправившись и предполагая, что в течение двух месяцев все это дело с цыганкой должно быть кончено и забыто, влюбленный офицер прибыл верхом к двери дома вдовы Гонделорье.
Он не обратил никакого внимания на довольно многочисленную толпу, собравшуюся на площади перед главным входом в собор. Он припомнил, что был май месяц, быть может, Духов день; он предполагал, что это, быть может, какая-нибудь процессия, какое-нибудь шествие, привязал своего коня к кольцу двери и весело поднялся к своей красавице-невесте.
У Флер-де-Лис все еще не выходили из головы сцена с ворожеей, ее коза, ее проклятая азбука и продолжительное отсутствие Феба. Однако, когда капитан вошел, ей показалось, что у него такой бодрый вид, такой новый мундир, такая блестящая перевязь и такой страстный взор, что она покраснела от удовольствия. Молодая девушка в этот день сама была красивее, чем когда-либо. Ее великолепные, белокурые волосы были сплетены в красивые косы, она была одета вся в небесно-голубой цвет, который так идет к блондинкам, – этому искусству научила ее Коломба, – а в глазах ее сказывалась истома любви, которая так идет к некоторым молодым девушкам.
Феб, давно уже не видевший никаких других женщин, кроме коровниц Ке-он-Бри, был просто очарован при виде Флер-де-Лис, и он приветствовал ее с такою грациозностью и любезностью, что мир между ними был тотчас же заключен. Даже сама госпожа Гонделорье, сидевшая, по обыкновению, в своем кресле, не решилась пожурить его. Что касается до упреков Флер-де-Лис, то они скорее похожи были на нежное воркование.
Молодая девушка сидела возле окошка, продолжая вышивать свой Нептунов грот. Капитан облокотился о высокую спинку ее стула, и она вполголоса обращала к нему свои упреки.
– Что это вы пропадали в течение целых двух месяцев, злой человек?
– Клянусь вам, – ответил Феб, несколько смущенный этим вопросом, – вы так красивы сегодня, что в состоянии с ума свести архиепископа.
– Хорошо, хорошо, – продолжала она, улыбнувшись, – оставьте в покое мою красоту: дело теперь идет не о ней. Отвечайте-ка мне лучше на мой вопрос.
– Ну, так я скажу вам, милая кузина, что мне пришлось содержать караулы.
– Где же это? И почему же в таком случае вы раньше того не пришли проститься со мною?
– В Ке-он-Бри! – ответил Феб, обрадовавшись тому, что первый вопрос давал ему удобный случай увильнуть от второго.
– Да ведь это близехонько от Парижа! Неужели же, вы не могли оттуда ни разу навестить меня?
– Видите ли… служба… И к тому же, милая кузина, я был болен.
– Больны! – воскликнула она с испуганным видом.
– Да… т. е. ранен.
– Ранены? – переспросила молодая девушка, и на лице ее выразился ужас.
– О, не пугайтесь, – небрежно проговорил Феб, – это пустяки! Просто, маленькая ссора, царапина шпагой! Что же вам в этом?
– Как, что мне в этом? – воскликнула Флер-де-Лис, поднимая на него свои красивые глаза, полные слез. – О, вы скрываете от меня что-то! Что это за царапина шпагой? Я желаю все знать!
– Ну, так видите ли, милая кузина, мы повздорили с Маге-Феди, – вы знаете, тем поручиком из Сен– Жермен-ан-Лэ, и мы распороли друг другу кожу на несколько дюймов. Вот и все!
Лгавши таким образом, капитан очень хорошо знал, что подобные столкновения по вопросам чести всегда возвышают человека в глазах женщины. И действительно, Флер-де-Лис взглянула ему в лицо вся взволнованная от страха, удовольствия и удивления. Однако она еще не совсем успокоилась.
– Но совершенно ли вы излечились, мой милый Феб? – спросила она. – Я совершенно не знаю вашего Маге-Феди, но это, должно быть, прегадкий человек. – И из-за чего же вы поссорились?
При этом вопросе Феб, не отличавшийся особенною силою и творчеством воображения, смутился и не знал, как ему выпутаться из сплетенной им лжи.
– Да так… я сам хорошенько не знаю… Вопрос зашел о лошадях… Он что-то такое сказал… А кстати, кузина, – воскликнул он, желая переменить разговор, – что это за Шум на площади? – И, приблизившись к окну, он продолжал: – ах, кузина, посмотрите-ка, сколько народу на площади!
– Я сама хорошенько не знаю, – ответила Флер-де-Лис, – кажется, какая-то колдунья должна будет покаяться сегодня утром перед церковью, чтобы быть затем повешенной.
Капитан до того был уверен в том, что дело Эсмеральды давно уже кончено, что он не обратил особого внимания на слова Флер-де-Лис. Однако, он обратился к ней еще с несколькими вопросами.
– А как зовут эту колдунью?
– Не знаю, – ответила она.
– А что же такое она сделала?
– Да не знаю же! – опять ответила она, пожав своими белыми плечиками.
– О, Господи Боже мой! – вмешалась в разговор ее мать, – теперь развелось столько ведьм, что их жгут, не справляясь, кажется, даже об их имени, Это все равно, что добиваться того, как зовут такое-то облако на небе. Да и, в сущности, на что нам знать их имена? Это дело Господа Бога.
С этими словами почтенная дама встала и подошла к окну.
– Да, вы правы, капитан Феб, – сказала она. – Действительно, собралась масса народу. Иные, слава Богу, взобрались даже на крыши… А, знаете ли, Феб, это напоминает мне мою молодость. При въезде короля Карла VII было так же много народу. – В котором, бишь, это было году? – Не правда ли, когда я говорю вам об этих вещах, это производит на вас впечатление чего-то очень старого? Ну, а мне это напоминает мою молодость. – О, тогда народу собралось даже больше, чем теперь! Тогда даже бойницы Сент-Антуанских ворот были усеяны зрителями. Королева сидела позади короля, на его же коне, и таким образом все придворные дамы были посажены на коней позади кавалеров. Я еще очень хорошо помню, как все хохотали, увидев коротышку Аманион де-Гарланд, сидевшую позади кавалера де-Матфелона, который был гигантского роста и побивал англичан чуть не сотнями. Вообще, эго было очень красивое зрелище! Представьте себе шествие всего знатного французского дворянства, с блестевшими на солнце бесчисленными хоругвями! Тут были и баронские, и просто дворянские хоругви. Самыми красивыми были хоругви де-Калона, Жана де-Шатоморана, де-Куси, не говоря уже о хоругви герцога Бургундского. Увы! Как грустно вспомнить, что все это было, да прошло!
Влюбленная парочка не слушала россказней болтливой старушки. Феб снова оперся о спинку стула своей невесты, находя эту позицию как нельзя более удобною, так как его нескромный взор мог проникать оттуда сквозь отверстия, образуемые не плотно прилегавшей к груди Флер-де-Лис косынкой ее. Зрелище это привело Феба в такой восторг, что он сам про себя говорил: – И как это можно любить смуглых больше, чем женщин с белоснежной кожей?
Оба они молчали. Молодая девушка по временам кидала на него нежные и радостные взоры, и один и тот же луч весеннего солнца играл волосами их обоих.
* * *
– Феб, – вдруг проговорила Флер-де-Лис шепотом, – через три месяца наша свадьба. Поклянитесь мне, что вы никогда не любили другой женщины, кроме меня!
– Клянусь вам в том, ангел мой! – ответил Феб, и страстный взор его явился на подмогу для того, чтобы убедить Флер-де-Лис в истине его слов. Быть может, в эту минуту он и сам себе верил.
Добрая мамаша, восхищенная видом обоих, так нежно воркующих голубков, вышла из комнаты, чтобы сделать некоторые распоряжения по хозяйству. Феб заметил это, и одиночество, в котором они очутились, придало столько смелости предприимчивому капитану, что ему в голову пришли довольно странные мысли. Флер-де-Лис любила его, он был ее жених, она была одна с ним, она ему нравилась, он питал к ней не то, чтобы любовь, а известное вожделение и к тому же что за беда в том, если съесть свой же хлеб на корню! Не могу сказать наверное, действительно ли все эти мысли приходили Фебу в голову, но верно то, что выражение его взора вдруг испугало Флер-де-Лис. Она оглянулась и увидела, что мать ее ушла из комнаты.
– О, Боже мой! – воскликнула она, покраснев и встревоженным голосом, – как мне жарко!
– Действительно, – ответил Феб, – уж скоро полдень. Солнце ужасно печет. Нужно опустить шторы.
– Нет, нет! – воскликнула бедняжка, – мне, напротив, нужен воздух!
И подобно лани, за которой гонится свора собак, она встала, подбежала к окну, распахнула его и вскочила на балкон. Феб последовал за нею с недовольным видом.
Площадка перед соборной папертью, на которую, как уже известно, выходил балкон, представляла в эту минуту странное и мрачное зрелище, которое совершенно изменило свойство испуга робкой Флер-де-Лис.
Громадная толпа наполняла всю площадь и даже соседние улицы. Невысокая ограда, в половину человеческого роста, не в состоянии была бы сдержать толпу, если бы вокруг нее не стоял еще ряд городских сержантов и алебардщиков. Благодаря этой живой изгороди, небольшая площадка перед папертью церкви была свободна. Вход в это пространство охраняли солдаты стражи епископа. Большие церковные двери были заперты, составляя яркий контраст с бесчисленными окнами, выходившими на площадь, которые, напротив, были открыты все, начиная с подвальных этажей и до чердаков, и в которых виднелись тысячи человеческих голов.
Вся эта толпа имела вид очень непривлекательный. Зрелище, которого она дожидалась, принадлежало, очевидно, к числу тех, которые привлекают к себе подонки общества. Противно было прислушаться к восклицаниям, раздававшимся из среды этой оборванной и растрепанной толпы. Здесь слышалось больше смеха, чем слов, видно было больше женщин, чем мужчин.
– Эй! Магие Балифр! Что, ее здесь же и повесят?
– Дурак! Здесь она только должна покаяться, одетая в одну рубашку, просить прощения у Господа Бога. Это всегда делается в полдень. А если ты хочешь видеть виселицу, ступай на Гревскую площадь.
– Я и пойду немного погодя.
– …А скажите-ка, госпожа Буканбри, правда ли, что она отказалась от духовника?
– Так, по крайней мере, говорят, госпожа Бешэнь.
– Ишь, ведь какая языческая рожа!
– …Это, видите ли, сударь, так водится. Судья должен выдать осужденного преступника для совершения казни, если это мирянин, парижскому бургомистру, а если это духовное лицо – уполномоченному епископа.
– Очень вам благодарен, милостивый государь.
– О, Боже мой, – говорила Флер-де-Лис: – бедное создание!
И, произнеся эти слова, она печальным взором окинула толпу. Капитан, гораздо более занятый в эту минуту ею, чем этим сбродом зевак, воспользовался этим случаем, чтобы обнять ее за талию. Она обернулась, взглянула на него с улыбкой и сказала умоляющим голосом:
– Ради Бога, оставьте меня, Феб! Матушка может каждую минуту войти и увидать вашу руку.
В это время часы на соборной колокольне медленно пробили двенадцать ударов. Ропот удовольствия пробежал по толпе. Едва затих гул последнего, двенадцатого, удара, как все головы заволновались, как морская поверхность, на которую набежал шквал, и с площади, из окон, с крыш раздались громкие, как бы радостные восклицания:
– «Вот она!»
Флер-де-Лис закрыла лицо свое руками, чтобы не видеть того, что происходит на площади.
– Не желаете ли вы вернуться в комнату, красавица моя? – спросил ее Феб.
– Нет, нет! – ответила она, и любопытство заставило ее снова открыть глаза, которые она зажмурила от страха.
В это самое время из улицы Сен-Пьерр выезжала на площадь телега, запряженная сильною нормандскою ломовою лошадью и окруженная всадниками в фиолетовых камзолах, с нашитыми на них белыми крестами. Сержанты очищали ей путь сквозь толпу, отвешивая направо и налево удары своими булавами. Рядом с телегой ехало верхом несколько судебных приставов и полицейских чиновников, которых не трудно было узнать по их черным одеждам и по той неловкой манере, с которою они сидели на конях. Впереди их ехал Жак Шармолю.
На позорной колеснице сидела молодая девушка со связанными назад руками; подле нее не видно было священника. Одета она была в одну только рубашку; ее длинные, черные волосы (тогда существовал обычай остригать у осужденных на смерть волосы только на эшафоте) падали в беспорядке на ее обнаженные наполовину грудь и плечи.
Сквозь густые, роскошные волосы ее, более блестящие, чем вороново крыло, можно было разглядеть обмотанную вокруг ее шеи веревку, которая натирала ее хрупкие ключицы и обвивалась вокруг шеи бедной девушки, как земляной червь вокруг розы. Под этой веревкой можно было разглядеть блестевшую на солнце, маленькую ладанку, вышитую бисером, которую, вероятно, оставили при ней в виду обычая – не отказывать осужденным на смерть в их последней просьбе. Зрители, смотревшие в окно, могли разглядеть на дне телеги голые ноги ее, которые она старалась скрыть под сиденьем, так как невинная женщина остается целомудренной до последней минуты. У ног ее лежала маленькая козочка с связанными ногами. Осужденная поддерживала зубами сорочку свою, спускавшуюся с плеч. Ясно было видно, что даже в эту страшную минуту она страдала при мысли о том, что ее выставляли в таком виде, полунагою, на всеобщий позор. И к чему ей было теперь это ее целомудрие!
– О, Господи Иисусе! – воскликнула Флер-де-Лис, обращаясь к капитану, – посмотрите-ка, милый кузен! Это та противная цыганка с козою!
И с этими словами она обернулась к Фебу. Он был чрезвычайно бледен и не спускал глаз с телеги.
– Какая цыганка? Какая коза? – пробормотал он.
– Как! разве вы не помните? – продолжала Флер-де-Лис.
– Я не понимаю, что вы этим хотите сказать, – перебил ее Феб.
И он сделал было шаг назад, чтобы вернуться в комнату. Но Флер-ле-Лис, в которой эта самая цыганка когда-то возбудила такую сильную ревность, взглянула на него проницательным и подозрительным взором. Ревность ее снова проснулась. Она в эту минуту смутно припомнила, что слышала о каком-то офицере, замешанном в процессе этой колдуньи.
– Что с вами? – спросила она Феба. – Можно было бы подумать, что вид этой женщины смутил вас.
– Меня? Нисколько! С чего вы это взяли? – ответил Феб, стараясь улыбнуться.
– В таком случае останьтесь, – сказала она повелительным голосом, – и досмотрим до конца.
Несчастному капитану приходилось повиноваться. Его, впрочем, несколько успокаивало то, что осужденная не сводила глаз со дна своей телеги. Это была Эсмеральда, в том не оставалось ни малейшего сомнения. Спустившись даже до этой последней ступени позора и несчастия, она все еще была поразительно хороша; ее большие, черные глаза казались еще большими вследствие того, что щеки ее похудели, ее бледное лицо было чисто и прекрасно. Она походила на прежнюю Эсмеральду так же, как мадонна Мачазио походит на мадонну Рафаэля: она была более слабая, более худая, более деликатная.
Впрочем, помимо чувства стыдливости, в ней, казалось, притуплены были все другие чувства, и она была совершенно разбита горем и отчаянием. Тело ее при каждом толчке мостовой качалось в разные стороны, как какой-то неодушевленный предмет. Взор ее был тускл и бессмыслен. На глазах ее еще можно было разглядеть слезы, но слезы неподвижные, как бы замерзшие.
Тем временем печальная процессия проехала через толпу, среди радостных кликов и любопытных взоров зевак. Впрочем, в качестве правдивого историка, автор должен заметить, что, видя ее столь красивою и несчастною, многие, и при том не из самых мягкосердых, были тронуты.
Наконец, телега въехала на площадку и остановилась перед главным входом. Конвой выстроился по обеим сторонам, и, среди водворившегося торжественного молчания, обе створы главной двери как бы сами собой распахнулись, заскрипев на своих петлях. Взорам зрителей представилась во всю длину темная, обитая черным сукном, церковь, едва освещаемая несколькими восковыми свечами, мерцавшими в отдалении на главном алтаре, и точно разевавшая свою темную пасть на залитую солнечным светом площадь. В самой глубине, в тени, бросаемой хорами, виднелся громадный, серебряный крест, ярко выделявшийся на черном сукне, спускавшемся во всю высоту церкви от свода до полу. Вся середина церкви была пуста, и только на хорах виднелось несколько голов церковнослужителей и певчих. В ту минуту, когда двери церкви распахнулись, из нее донеслись на площадь до слуха осужденной монотонные звуки скорбных псалмов.
«Не устрашусь мириад окружающего меня народа.
Восстань, о Господи! Спаси мя, о Господи!
Спаси меня, о Господи, хотя бы воды угрожали залить и самую душу мою!
Я создан из земли, и в землю же превратиться
я должен».
В это время другой голос, уже не на хорах, а перед главным алтарем, возгласил:
«Кто услышит слово Мое и уверует в пославшего Мя, удостоится вечной жизни и судим не будет, а перейдет от смерти к жизни».
Народ благоговейно слушал. Несчастная осужденная, вся растерянная, казалось, и глазами, и мыслями ушла в темную внутренность церкви. ее бледные губы шевелились, как бы творя молитву; но когда помощник палача подошел к ней, чтобы помочь ей сойти с телеги, он услышал, что она шепотом повторяла одно только слово: «Феб».
Ей развязали руки и ноги и заставили ее сойти с телеги вместе с козой ее, которой также развязали ноги, и которая заблеяла от радости, почувствовав себя на свободе; затем ее заставили пройти босиком по булыжной мостовой до нижней ступеньки главной паперти. Веревка, обмотанная вокруг ее шеи, волочилась за нею, точно змея, ползшая по ее пятам.
В это время пение в церкви замолкло, и видно было, как в глубине ее, в потемках, зашевелились большой, позолоченный крест и многочисленные восковые свечи. Затем раздался стук об пол алебард привратников, и несколько мгновений спустя взорам осужденной и толпы предстала длинная процессия священников в ризах и диаконов в стихарях, которая, распевая псалмы, медленными шагами приближалась к ней. Но взор осужденной остановился только на той духовной особе, которая шла впереди всех, непосредственно за причетником, несшим крест.
– О! – пробормотала она про себя, содрогаясь: – опять он! Опять этот поп!
Действительно, это был Клод Фролло. По правую и по левую руку от него шли: регент певчих с своей палочкой и его помощник. Архидиакон шел, откинув голову назад и напевая громким голосом:
«Я воззвал к Тебе из глубины ада, и Ты услышал голос мой;
И Ты поверг меня в пучину морскую, и поток кружил меня!»
В ту минуту, когда он появился в высоких стрельчатых дверях, облаченный в длинную ризу из серебряного глазета, с вышитым на груди большим черным крестом, он был так бледен, что его легко можно было принять за одну из тех высеченных из мрамора статуй епископов, изображенных коленопреклоненными на саркофагах хора, поднявшуюся с своего места для того, чтобы встретить у порога гроба то несчастное создание, которое должно было сейчас умереть.
Она, не менее бледная и не менее напоминавшая собою статую, едва заметила, как ей всунули в руку зажженную свечу из желтого воска. Она совсем не слышала крикливого голоса секретаря, читавшего формулу покаяния; когда ей сказали, чтобы она ответила: «Аминь», она машинально произнесла: «Аминь». Она почувствовала некоторое возвращение жизни и сил только тогда, когда увидела, что священник знаком велел страже отойти от нее и один приблизился к ней. Кровь кинулась ей в голову, и в этой душе, уже окоченелой и холодной, еще раз вспыхнул огонь негодования.
Архидиакон приблизился к ней медленными шагами. Даже и в эту торжественную минуту она могла подметить, как он бросил на ее полуобнаженное тело взор, полный страсти, ревности и похотливости. Затем он спросил ее громким голосом:
– Несчастная, просила ли ты Господа Бога простить тебе твои прегрешения вольные и невольные? – И затем он, нагнувшись к уху ее, прибавил (зрители думали, что он выслушает последнюю исповедь ее): – Хочешь ли ты быть моею? Я еще могу спасти тебя!
– Прочь от меня, дьявол, или я разоблачу тебя! – воскликнула она, пристально взглянув на него.
– Тебе все равно не поверят, – ответил он, злобно улыбаясь. – Ты добьешься только того, что к преступлению присоединишь еще скандал. Отвечай скорей, хочешь ли ты быть моею?
– Что ты сделал с моим Фебом?
– Он умер.
В эту самую минуту архидиакон машинально поднял голову и увидел на противоположном конце площади, на балконе дома госпожи Гонделорье, капитана Феба, стоявшего рядом с Флер-де-Лис. Он зашатался, провел по глазам рукою, еще раз взглянул, пробормотал какое-то проклятие, и все черты лица его злобно исказились.
– Ну, так умри же! – проговорил он сквозь зубы, – по крайней мере, ты никому не будешь принадлежать!
И затем, подняв руки над головой цыганки, он воскликнул погребальным голосом:
– И ныне отпущаеши, Господи, душу ее! Да смилуется над тобою Господь!
Этою ужасною формулою в те времена обыкновенно заключали подобные церемонии. Это был условленный сигнал между служителем церкви и палачом.
– Господи, помилуй! – возгласили остальные священники, остановившиеся в дверях, между тем, как народ преклонил колена.
– Господи, помилуй! – повторила толпа с неопределенным гулом, напоминавшим собою прибой морских волн.
– Аминь! – возгласил архидиакон – И он повернулся к осужденной спиною, голова его снова опустилась на грудь, он сложил руки на груди, возвратился к ожидавшим его в дверях остальным священникам; а минуту спустя он исчез вместе с крестом, свечами и хоругвями под темными сводами церкви, и звонкий голос его мало-по малу замирал, напевая следующий, полный отчаяния, стих: – «Надо мною разверзлись все хляби небесные и на меня полились потоки». – И в то же время прерывистый стук булав привратников о каменный пол церкви, раздаваясь среди колоннады церкви и отражаясь в сводах ее, напоминал собою бой часового молотка, возвещающего о том, что настал последний час для бедной осужденной.
Двери собора оставались раскрытыми, дозволяя толпе разглядывать внутренность пустой, обитой черным сукном, церкви, в которой не горело более ни одной свечи, не раздавалось ни единого звука.
Осужденная оставалась неподвижно на своем месте, ожидая, что с нею теперь станут делать. Один из приставов известил об этом Жака Шармолю, Занимавшегося во время всей этой сцены рассматриванием барельефов большой двери, изображавших, по уверению одних, – жертвоприношение Авраамово, а – по словам других – добывание философского камня, причем ангел представлял собою солнце, костер – огонь, а Авраам – философа.
Стоило некоторого труда оторвать его от этого занятия. Наконец, он обернулся и сделал какой-то знак, после которого два человека, одетые в желтые куртки, приблизились к цыганке, чтобы снова связать ей руки.
Несчастною овладело, быть может, какое-то раздирающее душу сожаление о жизни в ту минуту, когда она снова должна была взойти на зловещую колесницу, чтобы доехать па ней до последней станции своей жизни. Она подняла к небу свои раскрасневшиеся от слез, но в настоящую минуту сухие глаза, она взглянула на солнце, на серебристые облака, перерезанные кое-где синеватыми треугольниками и трапециями, затем она опустила их, взглянула вокруг себя – на площадь, на дома, на толпу. Вдруг, между тем, как один из одетых в желтую куртку людей скручивал ей локти, она испустила ужасный крик, крик радости. На том балконе, вон там, на углу площади, она только что увидела его, своего возлюбленного, своего Феба, это самое радостное видение ее жизни!
Значит, суд! я солгал! Значит, поп солгал! Это был, действительно, он, в том не было никакого сомнения! Он стоял там, здрав и невредим, красивее, чем когда либо, одетый в блестящий мундир свой, с пером на шляпе, со шпагой на левом бедре.
– Феб! – воскликнула она, – Феб мой! – Иона хотела было протянуть к нему свои руки, дрожавшие от любви и от восторга, но они оказались связанными.
Тогда она увидела, что капитан нахмурил брови, что стоявшая подле него и опиравшаяся о его плечо красивая молодая девушка взглянула на него гневными глазами и с презрительной улыбкой; она видела, что Феб произнес несколько слов, не достигнувших до ее слуха, и оба они поспешно скрылись в стеклянной двери балкона, которая тотчас же затворилась за ними.
– Феб! – воскликнула она в отчаянии, – неужели и ты этому веришь?
В это время в голове ее мелькнула ужасная мысль: она припомнила, что была осуждена между прочим и за убиение капитана Феба-де-Шатопера. До сих пор она все выносила. Но этот последний удар был слишком жесток, и она без чувств упала на мостовую.
– Ну, живее! – сказал Шармолю, – пора кончить! Отнесите ее в телегу!
Во время всей этой сцены никто не заметил в галерее, в которой были выстроены в ряд статуи 4 королей, как раз над стрелкой дверей, какого-то странного зрителя, который до сих пор смотрел на всю эту сцену с такою неподвижностью, с такой вытянутой шеей, с таким безобразным лицом, что, не будь он одет в какой-то шутовской наряд наполовину красный, наполовину фиолетовый, его можно было бы принять за одну из тех уродливых рож, через открытую пасть которых в течение шести сот лет вытекает вода из водосточных труб, идущих вдоль стен собора. Этот зритель видел все, что происходило, начиная с полудня, перед соборною дверью. С самого начала, пользуясь тем, что никто не обращает на него внимания, он крепко обмотал вокруг одной из колонок верхней галереи конец толстой, узловатой веревки, другой конец которой спускался до земли. Сделав это, он стал спокойно смотреть вокруг себя и посвистывать, когда мимо него пролетал дрозд.
Вдруг, в то самое время, когда помощники палача собирались исполнить приказание флегматика-Шармолю, он перескочил через перила галереи, обхватил веревку ногами, коленами и руками, спустился вдоль фасада здания, подобно тому, как капля дождя спускается по стеклу, подбежал к помощникам палача с проворством кошки, спрыгнувшей с крыши, оттолкнул их двумя увесистыми кулаками своими, схватил цыганку одной рукою, как ребенок схватывает куклу, и одним прыжком очутился под сводами церкви, поднимая молодую девушку над головою своею и крича страшным голосом:
– «Убежище!»
Все это произошло с быстротой молнии.
– Убежище! убежище! – повторила толпа, и раздались рукоплескания десятка тысяч рук; единственный глаз Квазимодо заблестел от радости и гордости.
Это сотрясение заставило осужденную прийти в себя. Она приподняла веки, взглянула на Квазимодо и затем немедленно же снова опустила их, как бы испугавшись своего спасителя.
И Шармолю, и палачи, и конвой стояли, как вкопанные. Действительно, в ограде собора личность осужденного была неприкосновенна; церковь считалась верным убежищем; закон человеческий утрачивал свою силу у порога ее.
Квазимодо остановился под главным входом. Его огромные ноги, опираясь на плиты каменного пола, напоминали собою скорее романские колонны, чем человеческие ноги. Его громадная косматая голова уходила в плечи, как головы львов, у которых длинная грива и очень короткая шея. Он держал дрожавшую молодую девушку на своих мозолистых руках, точно белую драпировку, но держал ее так осторожно, точно боялся сломать ее. Он как будто чувствовал, что это – нежная и хрупкая вещь, созданная не для таких грубых и топорных рук, как его руки. По временам казалось, что он боится не только грубо прикоснуться к ней, но даже дунуть на нее. И затем вдруг он опять крепко сжимал ее руками, прижимал ее к своей выпуклой груди, как свое добро, как свое сокровище, точно мать, прижимающая к груди своего ребенка. Его глаз циклопа, опущенный на нее, смотрел на нее с невыразимою нежностью, состраданием и скорбью, а затем вдруг поднимался, сверкая молнией. Женщины в толпе и смеялись, и плакали, мужчины топали ногами и рукоплескали от восторга. И действительно, в эту минуту Квазимодо был, действительно, красив, этот урод, этот подкидыш, этот предмет ужаса и отвращения! И он чувствовал себя не только сильным, но и красивым; он смело глядел в лицо этому обществу, которое оттолкнуло его и у которого он только что вырвал его жертву, этому правосудию, у которого он отнял его добычу, всем этим тиграм, тщетно скалившим зубы, всем этим судьям, стражам, палачам, всем этим королевским слугам, всей этой силе, которую он, презренный, только что сломил с помощью Божией!
И к тому же было нечто особенно трогательное в таком покровительстве, свалившемся, точно с неба, этого столь безобразного человека столь красивому, но несчастному существу, в этой осужденной на смерть, спасенной уродом Квазимодо. Здесь встретились и взаимно помогали друг другу крайности несчастия, – ниспосылаемого природой и причиняемого человеком.
Насладившись в течение нескольких минут своим торжеством, Квазимодо быстро углубился, вместе со своей ношей, в церковь. Толпа, подкупаемая всяким смелым поступком, искала его глазами в темном храме, сожалея о том, что он так поспешно скрылся от ее взоров. Вдруг его увидели, словно вынырнувшим, в галерее французских королей. Он пробежал по ней, как угорелый, высоко поднимая над своей головою девушку, вырванную им из рук смерти, и повторяя громким голосом: – «Убежище!» Толпа снова разразилась рукоплесканиями. Пробежав галерею, он снова скрылся внутри церкви. Минуту спустя он появился на верхней площадке; он бежал с тою же быстротой, по-прежнему держал цыганку в руках, и продолжал кричать: – «Убежище!» Новый взрыв рукоплесканий толпы. Наконец, он появился в третий раз на той площадке башни, на которой висел большой колокол. Казалось, он оттуда с гордостью показывал всему городу ту, которую он спас, и громкий голос, голос этот, которого сам он никогда не слыхал, и который другие слышали так редко, трижды прокричал с увлечением, как бы желая долететь до облаков поднебесных:
– «Убежище, убежище, убежище!»
– Браво! Браво! – кричал народ со своей стороны, и перекаты этого громкого возгласа донеслись на противоположный берег, до самой Гревской площади, и немало удивили собравшуюся там толпу и затворницу, не спускавшую глаз с виселицы и нетерпеливо поджидавшую прибытия осужденной.
Книга девятая