Книга: 12 историй о любви
Назад: Книга вторая
Дальше: Книга пятая

I. Собор Парижской Богоматери

Без сомнения, собор Парижской Богоматери представляет собою еще и в наше время очень величественное и прекрасное здание. Но как оно хорошо ни сохранилось, постарев, трудно удержаться от вздоха, трудно не чувствовать негодования при виде порчи и искажений, которым одновременно подвергли это почтенное здание и время, и люди, забывшие всякое уважение и к Карлу Великану, положившему первый камень его, и к Филиппу-Августу, положившему последний камень. На лице этой старой царицы наших церквей рядом с морщиной можно заметить и шрамы. Время прожорливо, но человек еще прожорливее; время слепо, человек бессмыслен. Если бы у нас с читателем хватило досуга проследить один за другим все следы разрушения, которые отпечатались на древнем храме, мы бы заметили, что доля времени ничтожна, что наибольший вред нанесли люди, и главным образом люди искусства. Я вынужден упомянуть о «людях искусства», ибо в течение двух последних столетий к их числу принадлежали личности, присвоившие себе звание архитекторов.
Прежде всего – чтобы ограничиться наиболее яркими примерами – следует указать, что вряд ли в истории архитектуры найдется страница прекраснее той, какою является фасад этого собора, где последовательно и в совокупности предстают перед нами три стрельчатых портала; над ними – зубчатый карниз, словно расшитый двадцатью восемью королевскими нишами, громадное центральное окно-розетка с двумя другими окнами, расположенными по бокам, подобно священнику, стоящему между дьяконом и иподьяконом; высокая изящная аркада галереи с лепными украшениями в форме трилистника, поддерживающая на своих тонких колоннах тяжелую площадку, и, наконец, две мрачные массивные башни с шиферными навесами. Все эти гармонические части великолепного целого, воздвигнутые одни над другими и образующие пять гигантских ярусов, спокойно развертывают перед нашими глазами бесконечное разнообразие своих бесчисленных скульптурных, резных и чеканных деталей, в едином мощном порыве сливающихся с безмятежным величием целого. Это как бы огромная каменная симфония; колоссальное творение и человека и народа, единое и сложное, подобно Илиаде и Романсеро, которым оно родственно; чудесный итог соединения всех сил целой эпохи, где из каждого камня брызжет принимающая сотни форм фантазия рабочего, направляемая гением художника; словом, это творение рук человеческих могуче и преизобильно, подобно творению бога, у которого оно как будто заимствовало двойственный его характер: разнообразие и вечность.
То, что мы говорим здесь о фасаде, следует отнести и ко всему собору в целом, а то, что мы говорим о кафедральном соборе Парижа, следует сказать и обо всех христианских церквах средневековья. Все в этом искусстве, возникшем само собою, последовательно и соразмерно. Смерить один палец ноги гиганта – значит определить размеры всего его тела.
Но возвратимся к этому фасаду в том его виде, в каком он нам представляется, когда мы благоговейно созерцаем суровый и мощный собор, который, по словам его летописцев, наводит страх – quae mole sua terrorem incutit spectantibus.
Ныне в его фасаде недостает трех важных частей: прежде всего крыльца с одиннадцатью ступенями, приподнимавшего его над землей; затем нижнего ряда статуй, занимавших ниши трех порталов; и, наконец, верхнего ряда изваяний, некогда украшавших галерею первого яруса и изображавших двадцать восемь древних королей Франции, начиная с Хильдеберта и кончая Филиппом-Августом, с державою в руке.
Время, медленно и неудержимо поднимая уровень почвы Сите, заставило исчезнуть лестницу. Но, дав поглотить все растущему приливу парижской мостовой одну за другой эти одиннадцать ступеней, усиливавших впечатление величавой высоты здания, оно вернуло собору, быть может, больше, нежели отняло: оно придало его фасаду темный колорит веков, который претворяет преклонный возраст памятника в эпоху наивысшего расцвета его красоты.
Но кто низвергнул оба ряда статуй? Кто опустошил ниши? Кто вырубил посреди центрального портала новую незаконную стрельчатую арку? Кто отважился поместить туда безвкусную, тяжелую резную дверь в стиле Людовика XV рядом с арабесками Бискорнета?.. Люди, архитекторы, художники наших дней.
А внутри храма кто низверг исполинскую статую святого Христофора, столь же прославленную среди статуй, как большая зала Дворца правосудия среди других зал, как шпиц Страсбургского собора среди колоколен? Кто грубо изгнал из храма множество статуй, которые населяли промежутки между колоннами нефа и хоров, – статуи коленопреклоненные, стоявшие во весь рост, конные, статуи мужчин, женщин, детей, королей, епископов, воинов, каменные, мраморные, золотые, серебряные, медные, даже восковые?.. Уж никак не время.
А кто заменил старинный готический алтарь, в изобилии окруженный раками и ковчежцами для мощей, этим тяжелым мраморным саркофагом, украшенным головками ангелов и облаками, представляющим собою как бы разрозненный образчик Валь-де-Граса или Дома Инвалидов? Кто так глупо вклеил этот неуклюжий, каменный анахронизм в создание Карловингской архитектуры? Людовик XIV, исполнявший тем желание отца своего, Людовика XIII.
А кто заменил этими холодными, белыми стеклами те разноцветные стекла, которые когда-то заставляли разбегаться глаза наших предков и переносили взоры их от круглого окошка над главным входом к стрелкам свода? Что сказал бы последний певчий 16-го столетия при виде той ординарной, заурядной желтой краски, которою наши вандалы-епископы вымазали свой величественный собор? Он наверное вспомнил бы о том, что именно этим цветом палачи в средние века вымазывали дома нечестивцев; он вспомнил бы также, что желтой краской был вымазан Малый Бурбонский дворец в наказание за измену коннетабля Бурбонского, – «такой прекрасной и хорошо приготовленной желтой краской, – говорит Соваль, – что еще столетие спустя она как нельзя лучше сохранила свой цвет». Он подумал бы, что собор осквернен, и поспешно убежал бы.
А если поднять взоры свои выше, то, не останавливаясь на тысяче более мелких вандализмов разного рода, нельзя не спросить, что сталось с той хорошенькой башенкой, которая опиралась на точку пересечения оконных линий, и которая, столь же легкая и смелая, как и ее сосед, колокольный шпиц св. часовни (также снесенный), уходила в небо выше башен, стройная, острая, воздушная, ажурная? В 1787 году какой-то архитектор, обладавший, по-видимому, замечательным вкусом, счел нужным снести ее, причем он нашел достаточным залепить раны каким-то большим свинцовым пластырем, напоминающим собою крышку жестяной кастрюли.
И таким-то образом с чудесным искусством средних веков обращались почти всюду, и преимущественно во Франции. На нем легко различить следы трояких, впрочем, неодинаково глубоких, повреждений: во-первых, те, которые произвело время, заставившее кое-где облупиться и заржаветь поверхность его; во– вторых, те, которые произведены политическими и религиозными переворотами, слепыми и неразборчивыми, набрасывавшимися на него в дикой ярости, срывавшими с него его богатую скульптурную и резную одежду, разбившими его разноцветные окна, поломавшими его ожерелье из арабесков и из разных фигурок, свалившими его статуи, то за то, что они были в митрах, то за то, что они были в коронах; и, наконец, в-третьих, те, которые произвела мода, все более и более смешная и глупая, которая, начиная с беспорядочных, но блестящих отступлений эпохи Возрождения, опускалась все ниже и ниже в архитектурном смысле. И нужно заметить, что моды причинили собору даже более вреда, чем время и перевороты, потому что они коснулись, так сказать, живого мяса, они наложили свою руку, так сказать, на самый скелет искусства, они обкорнали, обезобразили, убили здание, как в форме его, так и в идее, как в логичности его, так и в красоте. Но этого мало: не довольствуясь разрушением, они вздумали переделывать то, чего не коснулись ни время, ни перевороты. Они нахально привесили, ради «хорошего вкуса», на причиненные ими готической архитектуре раны свои жалкие погремушки, свои мраморные ленты, свои металлические бляхи, свои завитки, мотки, драпировки, гирлянды, бахромы, свои бронзовые облака, своих пухлых амуров, своих толстощеких херувимов, словом – все продукты той язвы, которая начала разъедать организм искусства, начиная с Екатерины Медичи, и которая окончательно свела его в могилу два столетия спустя, среди страшных корч и гримас, в будуаре Дюбарри.
Итак, резюмируя то, что мы говорили выше, мы повторяем, что троякого рода искажения обезображивают ныне готическую архитектуру. Накожные морщины и вереда – как результат времени; ушибы и переломы – как результат революций, начиная с Лютера и кончая Мирабо; наконец, увечья, ампутации членов, вывихи, приделка искусственных членов – как результат усилий псевдоклассических профессоров архитектуры, в роде Витрюва и Виньола. Академики убили ту великолепную готическую архитектуру, которую создали вандалы. К векам и революциям, разрушающим, по крайней мере, не без величия и беспристрастия, сочла нужным присоединиться орава патентованных присяжных архитекторов, разрушающих с разбором и с обилием безвкусия, заменяющих какими-то цикорными кустами готическое кружево. Это удар ослиным копытом, нанесенный умирающему льву. Это старый, раскидистый дуб, сердцевину которого гложут и разъедают черви.
Какая разница между этой эпохой и тою, когда Робер Сеналис, сравнивая собор Парижской Богоматери со знаменитым храмом Дианы в Эфесе, гордостью язычников древности, обессмертившим Герострата, находил, что «галльский собор превосходил эллинский храм величиною, шириною, высотою и характером постройки».
Впрочем, собор Парижской Богоматери нельзя назвать цельным, оконченным, определенным памятником. Это не романский, но и не готический храм. Это здание не представляет собою типа. У него нет, как у Турнюсского аббатства, ни величественной, массивной ширины, ни правильной круглоты свода, ни ледяной наготы, ни торжественной простоты зданий, в которых преобладают полукруглые линии. Он не представляется также, подобно Буржскому собору, великолепным, легким, многообразным, махровым цветом стрельчатой архитектуры. Его невозможно также причислить к старинному роду мрачных, низких, таинственных и как бы придавленных сводами церквей, почти египетского стиля, за исключением потолка, иероглифических, символических, жреческих, с украшениями преимущественно из косоугольников ь и из зигзагов, редко из цветов и фигур животных, и никогда из фигур человеческих; к этим созданиям скорее епископов, чем архитекторов, к этим первобытным произведениям искусства, пропитанным теократическим и военным духом, коренящимся в Византийской империи и останавливающимся на Вильгельме-Завоевателе. Невозможно также отнести наш собор к другой категории храмов – храмов высоких, воздушных, богатых разноцветными стеклами и скульптурными произведениями, остроконечных, смело возносящихся кверху, более свободных от старых традиций, отлично выражающих собою более свободный дух времени, в смысле политическом, более капризных и своевольных в смысле художественном, представляющих собою новые архитектурные формы, уже не иероглифические, неподвижные и жреческие, а артистические, прогрессивные и народные, начинающиеся с эпохи крестовых походов и оканчивающиеся Людовиком XI. Собор Парижской Богоматери не принадлежит всецело ни к романскому стилю, ни к арабскому.
Это, так сказать, переходное здание. Саксонский архитектор только что окончил возведение колонн среднего пространства церкви, как стрельчатые своды, принесенные с собою крестоносцами, водрузились, в качестве победителей, на этих широких романских капителях, предназначавшихся по первоначальной мысли строителей для поддерживания полукруглых сводов; и затем стрельчатая форма, оставшись победительницею, уже докончила по-своему постройку храма. Однако, будучи в начале робка и неопытна, она расплывается, расширяется, сдерживается и не решается еще смело подняться кверху в форме стрел и копий, как она сделала это впоследствии в стольких великолепных постройках. Можно было бы подумать, что ее стесняет близкое соседство тяжелых романских колонн.
Нужно, однако, заметить, что здания, представляющие собою переход от романского стиля к готическому, представляют собою предмет не менее любопытный для изучения, чем чистые типы: они выражают собою один из оттенков искусства, который без них пропал бы; это прививка стрельчатой формы к полукруглой.
Собор Парижской Богоматери представляет собою особенно любопытный образчик этой разновидности. Каждый фасад, даже каждый камень этого почтенного здания представляют собою страницу не только истории страны, но и истории науки и искусства. Так, останавливаясь здесь лишь на самых выдающихся частностях, укажем на то, что, между тем, как небольшая боковая дверь доходит почти до крайних пределов грациозности готической архитектуры XV века, колонны средней части церкви объемом и тяжестью своею напоминают собою построенное еще при Карловингах Сен-Жерменское аббатство. Словом, можно было бы подумать, что целых шесть веков отделяют эту дверь от этих колонн. Даже алхимики могли бы найти в символических фигурах, изображенных над главным входом, сокращенное изложение их науки, которой церковь св. Якова в Мясниках представляла такой полный иероглиф. Таким образом, римское аббатство, средневековая церковь, готическая и саксонская архитектура, тяжелая, круглая колонна, напоминающая собою век Григория VII, символические учения предшественников Лютера, папское единство и ереси, церкви Сен-Жермен и Сен-Жак – все слилось, смешалось и соединилось в соборе Парижской Богоматери. Эта центральная церковь, родоначальница всех парижских церквей, представляет собою среди них нечто совершенно особенное: у нее голова одной, туловище другой, конечности третьей, – словом, она заимствовала что-нибудь у каждой.
Повторяем, эти разновидные постройки представляют не последний интерес для художника, для антиквария, для историка. Они доказывают, подобно циклопическим постройкам, египетским пирамидам и гигантским пагодам индусов, что самые крупные произведения архитектуры – не только индивидуальные, сколько коллективные создания, создания скорее целых, пришедших в состояние брожения, народов, чем отдельных гениальных людей, что они представляют собою завещания целых наций, агломерацию веков, осадок последовательных испарений целых человеческих обществ, что они, словом, представляют собою целые формации. Каждая волна времени оставляет после себя известный нанос, каждое поколение оставляет на здании известный слой, каждая единичная личность приносит свой камень. Так работают бобры, так работают пчелы, так же работают и люди. С этой точки зрения, и на Вавилонскую башню следует смотреть, как на громадный улей.
Большие здания, как и большие горы, являются созданием веков. Часто искусство успело уже преобразиться, а они еще не докончены, и тогда они спокойно продолжают развиваться в том новом направлении, которое приняло искусство. Новое искусство принимает здание в свое ведение в том самом виде, в каком оно застало его, врастется в него, усваивает себе его, продолжает его по-своему и, если можно, доканчивает его. Дело это совершается спокойно, без всякой ломки, без малейшей реакции, согласно естественным законам. Является новый прививок, в него начинают проникать соки растения, и рост растения продолжается. Эти последовательные спайки различных искусств, на различной высоте одного и того же здания, могли бы представить любопытный материал для многих объемистых сочинений и часто, так сказать, к естественной истории человечества. Человек, артист, отдельная личность исчезают в этих больших массах, не оставляя после себя имени автора; человеческий ум резюмируется в них и сливается в одно целое. Здесь время является архитектором, а народ – каменщиком.
Если остановиться только на архитектуре христианской Европы, этой младшей сестре зодчества Востока, то не трудно различить в ней три, лежащих один на другом, пласта: романский пласт, готический пласт и пласт эпохи Возрождения, который можно было бы, пожалуй, назвать греко-римским пластом. Романский пласт, самый древний и самый толстый, отличается формой полукружия, которая снова появляется, но уже поддерживаемая греческими колоннами, в более позднем и самом верхнем пласте – в стиле Возрождения. Между ними лежит стрельчатый стиль. Здания, принадлежащие исключительно одному из этих трех наслоений, совершенно отличны, цельны и едины, как, напр., Жюмьежское аббатство, Реймсский собор, церковь Св. Креста в Орлеане. Но эти три пласта на краях своих смешиваются и сливаются, как цвета в солнечном спектре. Отсюда являются здания смешанного стиля, переходные, с оттенками. Одни, напр., представляют собою романский стиль в основании, готический в середине, греко-римский на верхушке. Дело в том, что они строились в течение шестисот лет. Образчиком этой, впрочем, очень редкой, разновидности является башня Этампского замка. Чаще встречаются здания двух формаций. Здесь на первом плане стоит собор Парижской Богоматери, островерхое здание, нижние столбы которого, однако, углубляются в тот романский слой, к которому относятся ворота Сен-Дени и средняя часть Сен-Жерменской церкви. Далее, сюда же относится красивая зала Бомервильского капитула, в которой романский слой доходит до середины стены. Наконец, к этой же категории принадлежит и Руанский собор, который был бы совершенно готическим, если бы верхушка его главного шпица не принадлежала к стилю Возрождения.
Впрочем, все эти оттенки, все эти различия касаются только наружности здания, но самый характер его мало изменился вследствие того. Внутренность осталась все тою же, части расположены столь же логическим образом. Какова бы ни была изваянная, узорчатая оболочка храма, под нею все же можно будет всегда найти, по крайней мере, в зародышном, начальном состоянии, римскую базилику. Она вечно развивается на основании тех 5ке законов. Это все та же крестообразная форма, причем одна из оконечностей этого креста, закруглившись в нишу, образует хоры; это все те же боковые галереи для процессий внутри церкви и для часовен, нечто в. роде боковых гульбищных мест, в которые можно попасть из средней части церкви через пролеты между колоннами. А затем число часовен, дверей, колоколен, шпицев варьирует до бесконечности, смотря по фантазии века, народа, художника. Раз сделано то, что необходимо для богослужения, архитектор уже дает волю своей фантазии. Он размещает и сочетает статуи, круглые окошечки, цветные стекла, арабески, резьбу, капители, барельефы, сообразно с внушениями своего воображения. Отсюда проистекает то кажущееся поразительное разнообразие всех подобного рода построек, в основе которых лежит столько порядка и единства. Ствол дерева неподвижен, но растительность на нем весьма разнообразна и капризна.

II. Париж с высоты птичьего полета

Мы только попытались представить читателю общую картину этого чудесного собора Парижской Богоматери. Мы указали вкратце на все те красоты, которыми он обладал в пятнадцатом столетии и которых ему недостает теперь. Но при этом опустили главную из этих красот, а именно вид, который открывался в то время на Париж с высоты его башен.
Действительно, когда, вскарабкавшись ощупью по темной спирали, пробитой перпендикулярно в толщине ее стен, человек выходил, наконец, вдруг на одну из двух высоких террас, залитых светом и воздухом, со всех сторон взорам его представлялось великолепное зрелище, зрелище своего рода, о котором легко могут составить себе понятие те из наших читателей, которые имели счастье видеть целый выстроенный в готическом стиле город, каковых осталось еще и сколько и до наших дней, как, напр., Нюрнберг в Баварии и Виттория в Испании, или даже хотя бы малейшие образчики их, лишь бы они хорошо сохранились, как, напр., Витре в Бретани или Нордгаузен в Пруссии.
Париж за 350 лет перед этим, Париж XV столетия был уже городом-гигантом. Мы, современные парижане, совсем неосновательно кичимся тем, что город наш с тех пор так неимоверно разросся. Со времен Людовика XI Париж вырос не многим более, чем на одну треть, и во всяком случае несомненно то, что он гораздо более потерял в красоте, чем выиграл в размерах.
Париж, как известно, родился на старом Сенском острове, имеющем форму колыбели. Набережная этого острова была первой оградой его, Сена – его первым рвом. И в течение нескольких веков Париж не выходил за пределы этого острова, будучи соединен с материком двумя мостами, одним – перекинутым через северный рукав реки, другим – через южный, и имея два мостовых укрепления, которые служили ему в то же время и воротами, – Большой Шатле на правом берегу и Малый Шатле – на левом берегу реки. Затем, начиная с первых королей из династии Капетингов, Париж, стесненный на своем острове и не находя уже возможным повернуться на нем, стал перебираться через реку, – и на правый берег ее, и на левый. Тогда дома и всякого рода иные постройки стали врезываться в поля по обоим берегам Сены – и за Большим Шатле, и за Малым, и Париж окружил себя новою цепью стен и башен. Еще в последнем столетии оставались некоторые следы этой древней ограды; но ныне от нее осталось одно только воспоминание, одно только предание, сохранившееся в названии ворот Боде или Бодойе, porta Bgauda эпохи Карловингов. Мало-помалу волна домов, все более и более выпираемая из центра города к периферии, подмыла и, наконец, окончательно снесла эту ограду. Наконец, Филипп-Август решил окружить город новой плотиной и замкнуть Париж цепью высоких, толстых и прочных башен. Вследствие этого, в течение целого столетия дома жались друг к другу, поднимались скорее вверх, чем в ширь, точно вода, собранная в резервуаре. Они тянутся вглубь, тянутся кверху, из одноэтажных делаются двухэтажными и трехэтажными, и всякий из них старается высунуть голову из-за плеч своих соседей, чтобы втянуть в себя побольше воздуха. Они все более и более захватывают улицы, которые становятся все уже и уже; всякие промежутки наполняются и исчезают. Наконец, дома перескакивают и за ограду, возведенную Филиппом-Августом, и весело раскидываются в равнине, без всякого порядка, кое-как, точно вырвавшиеся на волю школьники. В равнине они подбочениваются, окружают себя садами, устраиваются по возможности удобнее. Начиная с 1367 года, город до того разлился по предместьям, что для него потребовалась новая ограда, в особенности на правом берегу Сены. Эту ограду и возвел Карл V. Но рост такого города, как Париж, никогда не прекращается; только такие города и превращаются в столицы. Это какие-то воронки, в которые сходятся все географические, политические, моральные и умственные стоки целой страны, все естественные наклоны целого народа; это, так сказать, колодцы цивилизации, а равно и резервуары, в которые просачиваются капля за каплей и в которых скопляются из века в век торговля, промышленность, образование, словом – все жизненные соки населения, все, что составляет его душу. Поэтому неудивительно, что ограду Карла V со временем постигла судьба ограды Филиппа-Августа: начиная с конца XV столетия, город перелез и через нее, разлился далее, и предместья раскинулись на более широком пространстве. В шестнадцатом столетии, казалось, будто самая эта ограда заметным образом подалась назад и будто она все более и более углубляется в старый город, до того за пределами ее уже сгустился целый новый город.
Таким образом, чтобы пока не идти далее, уже к XV столетию Париж стер три концентрические линии стен, которая, со времен Юлиана Отступника, находились, так сказать, в зародышном состоянии в Большом и в Малом Шатле. Могучий город, расправляя свои члены, последовательно порвал четыре пояса своих стен, подобно тому, как у ребенка, который растет, расползается по швам прошлогоднее его платье. Уже при Людовике XI можно было видеть в этом море домов кое-где торчавшие развалины башен, составлявших часть старинных оград, подобно тому, как среди затопленной равнины виднеются только верхушки наиболее высоких холмов. Эти развалины были архипелагом старого Парижа, затопленного новым.
С тех пор Париж еще более преобразился, но на этот раз уже в ущерб красоте своей. Но он перешел только за одну новую ограду, возведенную при Людовике XV, за эту жалкую стену, сложенную из грязи и мусора, достойную того короля, который ее построил, достойную воспевшего ее поэта.
Le mur murant Paris rend Paris murmurant
В пятнадцатом столетии Париж разделялся еще на три совершенно различных и отдельных города, каждый из которых имел свою особую физиономию, свою специальность, свои обычаи, свои нравы, свои привилегии, свою историю: собственно город, университетский квартал, предместья. Собственно город, построенный на острове, был самою старою и самой меньшей из этих трех городских частей; эта часть была матерью двух других, сжатою последними, и напоминала собою, если можно так выразиться, маленькую старушку, сидящую между двумя высокими молодыми девушками. Университетский квартал расположился на левом берегу Сены, от мостовой башенки до Нельской башни, каковые пункты соответствуют в нынешнем Париже Винному городку и Монетному двору. Ограда его вдавалась довольно глубоко в тот лужок, на котором Юлиан построил свои купальни; холм св. Женевьевы был по эту сторону ограды. Крайней точкой этой линии стен были Папские ворота, находившиеся приблизительно на том месте, где нынче находится Пантеон. Собственно город, самая большая из трех частей Парижа, занимал правый берег. Набережная, в нескольких местах прерывавшаяся и застроенная домами, тянулась от башни Бильи до Лесной башни, т. е. от того места, где нынче находятся хлебные магазины, до Тюильери. Эти четыре точки, в которых Сена прорезывала ограду города, – Мостовая башенка и Нельзя башня на левом берегу и Лесная башня и башня Бильи на правом берегу, – и известны были в средние века под именем «четырех парижских башен». Часть города, находившаяся на правом берегу Сены, еще дальше вдавалась в поля, чем университетский квартал. Здесь самыми выдающимися пунктами городской ограды (построенной Карлом VI) были у ворот Сен-Дени и Сен-Мартен, остатки которых сохранились и до сих пор.
Как мы уже сказали, каждая из этих трех частей Парижа представляла собою особый город, но город слишком специального характера, чтобы быть полным, – город, который не мог обойтись без двух остальных. И внешний вид этих трех городов был совершенно различен: в городе на острове преобладали церкви, в городе на правом берегу – дворцы, в университетском квартале – училища. Не касаясь здесь второстепенных особенностей старого Парижа, как, напр., предоставленного дорожному ведомству права взимать особую плату за проезд по улицам, мы отметим здесь только вообще, что остров принадлежал епископу, правый берег – городскому голове, а левый – ректору университета. Но главным хозяином города все-таки считался парижский городской голова, в то время коронное, а не муниципальное должностное лицо. Из замечательных зданий на острове был собор Парижской Богоматери, на правом берегу – Лувр и городская ратуша, на левом – Сорбонна; кроме того, на острове – больница и богадельня, на правом берегу – рынок, на левом – так называемой «Pre-au-Clers». Проступки, совершаемые студентами на левом берегу, рассматривались судом, помещавшимся на острове, а наказание виновные отбывали на правом берегу, в Монфоконской тюрьме, если только в дело не вмешивался ректор университета и не оспаривал у королевской власти привилегии наказывать студентов.(Заметим мимоходом, что большая часть этих привилегий – среди них встречались и более важные – была отторгнута у королевской власти путем бунтов и мятежей. Таков, впрочем, стародавний обычай: король тогда лишь уступает, когда народ вырывает. Есть старинная грамота, где очень наивно сказано по поводу верности подданных: Cluibui iidelitas in reges, quae lamen aliquoties seditiombus inierrupla, multa peperit privilegia).
В XV столетии Сена омывала пять островов, расположенных внутри парижской ограды: Волчий остров, где в те времена росли деревья, а ныне продают дрова; остров Коровий и остров Богоматери – оба пустынные, если не считать двух-трех лачуг, и оба представлявшие собой ленные владения парижского епископа (в XVII столетии оба эти острова соединили, застроили и назвали островом святого Людовика); затем следовали Сите и примыкавший к нему островок Коровий перевоз, впоследствии исчезнувший под насыпью Нового моста. В Сите в то время было пять мостов: три с правой стороны – каменные мосты Богоматери и Менял и деревянный Мельничий мост; два с левой стороны – каменный Малый мост и деревянный Сен-Мишель; все они были застроены домами. Университет имел шесть ворот, построенных Филиппом-Августом; это были, начиная с башни Турнель, ворота Сен-Виктор, ворота Борделль, Папские, ворота СенЖак, Сен-Мишель и Сен-Жермен. Город имел также шесть ворот, построенных Карлом V; это были, начиная от башни Бильи, ворота Сент-Антуан, ворота Т ампль, Сен-Мартен, Сен-Дени, ворота Монмартр, ворота Сент-Оноре. Все эти ворота были крепки и, что нисколько не мешало их прочности, красивы. Воды, поступавшие из Сены в широкий и глубокий ров, где во время зимнего половодья образовывалось сильное течение, омывали подножие городских стен вокруг всего Парижа. На ночь ворота запирались, реку на обоих концах города заграждали толстыми железными цепями, и Париж спал спокойно.
С высоты птичьего полета эти три части – Сите, Университет и Город представляли собою, каждая в отдельности, густую сеть причудливо перепутанных улиц. Тем не менее с первого взгляда становилось ясно, что эти три отдельные части города составляют одно целое. Можно было сразу разглядеть две длинные параллельные улицы, тянувшиеся беспрерывно, без поворотов, почти по прямой линии; спускаясь перпендикулярно к Сене и пересекая все три города из конца в конец, с юга на север, они соединяли, связывали, смешивали их и, неустанно переливая людские волны из ограды одного города в ограду другого, превращали три города в один. Первая из этих улиц вела от ворот Сен-Жак к воротам Сен-Мартен; в Университете она называлась улицею Сен-Жак, в Сите – Еврейским кварталом, а в Городе улицею Сен-Мартен; она дважды перебрасывалась через реку мостами Богоматери и Малым. Вторая называлась улицею Подъемного моста – на левом берегу, Бочарной улицею – на острове, улицею Сен-Дени – на правом берегу, мостом Сен-Мишель – на одном рукаве Сен ы, мостом Менял – на другом, и тянулась от ворот Сен-Мишель в Университете до ворот Сен-Дени в Городе. Словом, под всеми этими различными названиями скрывались все те же две улицы, улицы-матери, улицы-прародительницы, две артерии Парижа. Все остальные вены этого тройного города либо питались от них, либо в них вливались.
Независимо от этих двух главных поперечных улиц, прорезавших Париж из края в край, во всю его ширину, и общих для всей столицы, Город и Университет, каждый в отдельности, имели свою собственную главную улицу, которая тянулась параллельно Сене и пересекала под прямым углом обе «артериальные» улицы. Таким образом, в Городе от ворот Сент-Антуан можно было по прямой линии спуститься к воротам Сент-Оноре, а в Университете от ворот СенВиктор к воротам Сен-Жермен. Эти две большие дороги, скрещиваясь с двумя упомянутыми выше, представляли собою ту основу, на которой покоилась всюду одинаково узловатая и густая, подобно лабиринту, сеть парижских улиц. В запутанном узоре этого рисунка, если в него внимательно всматриваться, можно было различить, кроме того, как бы два расширенные кверху снопа, один на правом берегу, другой на левом, причем несколько улиц радиусообразно расходились от мостов к воротам. Нечто похожее на эту геометрическую фигуру существует, впрочем, и до сих пор.
Теперь постараемся дать читателю понятие о том, в каком виде в 1482 году представлялся город в его совокупности, если взглянуть на него с башен собора Парижской Богоматери.
У зрителя, который, весь запыхавшись, добирался, наконец, до верхней площадки башни, прежде всего, рябило в глазах от массы крыш, труб, улиц, мостов, площадей, шпицев, колоколен. Все вам сразу бросалось в глаза – и зубцы стен, и остроконечные крыши, и башенки по углам ограды, и каменная пирамида XI века, и шиферный обелиск XV века, и круглая, гладкая башня замка, и четырехугольная, узорчатая колокольня церкви, и большое, и малое, и приземистое, и воздушное. Взор долго терялся в извилинах этого лабиринта, где все было оригинально, умно, гениально, красиво, где не было ничего антихудожественного, начиная с небольшого домика с раскрашенным и резным фасадом, с низкими дверьми и с мезонинами, и кончая величественным Лувром, окруженным башнями, точно колоннами. Наконец, когда глаз начинал несколько осваиваться с этим хаосом зданий, он различал уже и детали этой пестрой картины.
Прежде всего, выделялся Старый город. «Остров, на котором построен Старый город, – говорит Соваль, у которого, среди несносного пустословия, встречаются порою и удачные выражения, – остров этот имеет форму большого судна, корма которого глубоко сидит в воде, а нос выступает над поверхностью горы». Мы объяснили несколько выше, что в XV столетии судно это было причалено к обоим берегам реки пятью мостами. Эта напоминающая судно форма острова поразила уже и древних геральдиков, ибо отсюда, а не вследствие осады прибывших на судах нормандцев, как объясняет Фавен-де-Панье, в старинном гербе Парижа явилось судно. Вообще, всякий герб для умеющего разбирать его является целой алгеброй, целым языком. Вся история второй половины средних веков написана в гербах, подобно тому, как история первой половины их написана в построенных в романском стиле церквах. Иероглифы феодализма заменили собою иероглифы теократии.
Итак, остров Старого Парижа представлял зрителю корму, обращенную на восток, и нос, обращенный к западу. Если стать лицом к носу, то можно было видеть как бы целое стадо старых крыш, над которыми широко раскинулся свинцовый купол св. часовни, что напоминало спину слона, на которую поставлена башенка для вожака. Но только здесь башенка представляла собою самый смелый, самый выточенный, самый ажурный шпиц, сквозь кружево которого зритель мог видеть лазурное небо. Недалеко от собора три улицы выходили со стороны паперти на красивую площадку, обстроенную старинными домами. На южной стороне этой площадки возвышались морщинистый и хмурый фасад больницы и крыша ее, как бы покрытая прыщами и вередами. Далее, направо, налево, к востоку, к западу, в этом, однако, столь тесном пространстве, занимаемом Старым городом, возвышались колокольни двадцати одной церкви различных эпох, различных стилей, различной величины, начиная от низкой, как бы источенной червями колокольни в романском стиле церкви Сен-Дени до тонких игл колоколен Сен-Пьер и Сен-Ландри. Позади собора, к северу, тянулись здания монастыря, с его готическими галереями, а к югу – выстроенный в полуроманском стиле дворец епископа; на восток был довольно обширный пустырь. В этой груде домов глаз мог еще различить, по его высоким ажурным куполам, возведенным над высокими окошками, здание, подаренное городом, при Карле VI, Жювеналю Дезюрсену; немного далее – вымазанные дегтем бараки рынка Палюс; еще дальше – новый свод старой Сен-Жерменской церкви, расширенной в 1458 году, для чего пришлось снести несколько домов на улице Фев; и, наконец, здесь и там, какой-нибудь переулок, запруженный народом, позорный столб, поставленный на перекрестке двух улиц, остаток прекрасной мостовой Филиппа-Августа, сложенной из великолепных известковых плит с бороздками во всю ширину улицы, для того, чтобы не скользили лошади, мостовой, столь неудачно замененной в XVI столетии жалкой булыжной мостовой, прозванною народом «мостовою Лиги», пустынный задний двор, с небольшою резною башенкой для лестниц, какие нередко встречались в XV столетии и подобие которым можно и теперь еще видеть в улице Ла-Бурдоннэ. Наконец, вправо от св. часовни, дальше к западу, возвышалось здание суда, башенки которого отражались в реке. Высокие деревья королевского сада, разбитого на западной оконечности острова, скрывали от взоров зрителя пастуший островок. Что касается воды, то ее почти вовсе не было видно ни с той, ни с другой стороны острова: Сена исчезала под мостами, а мосты – под домами.
Когда взор переносился дальше этих крытых мостов, крыши которых покрыты были зеленью, до того они заплесневели раньше времени вследствие поднимавшихся из воды испарений, – и обращался влево, к университетскому кварталу, то его прежде всего поражал толстый и низкий сноп, составленный из башен и башенок: это был Малый Шатле, широкая паперть которого захватывала часть Малого моста. Затем, следя взором вдоль берега, с востока на запад, от Малой башни к Нельской башне, вы видели длинный ряд зданий из резных бревен, с цветными стеклами, возвышавшихся несколькими ярусами над мостовою; нескончаемую ломаную линию мещанских домов, часто перерываемую выходившими на нее улицами, а порою также фасадом или углом большого каменного дома, раскинувшегося на свободе, с своими дворами и садами, с своими флигелями и главными корпусами, походившего, среди этой кучи узеньких и теснившихся друг к другу домов, на важного барина, попавшего в толпу простолюдинов. Таких больших домов на набережной было пять или шесть, начиная от дворца герцога Лотарингского и зданий Бернардинского монастыря возле Малой башни, до Нельского дворца, главная башня которого замыкала собою с этой стороны тогдашний Париж и которого остроконечная крыша имела возможность обрисовывать в течение трех месяцев в году свои черные треугольники па пунцовом диске заходящего солнца.
Этот берег Сены не отличался, впрочем, особенно бойким торговым движением. Здесь школьники производили гораздо больше шума, чем ремесленники, и собственно говоря, набережная существовала здесь только от моста Сен-Мишель и до Нельской башни. Остальная часть берега Сены представляла собою или не вымощенное пространство, как, например, по ту сторону Бернардинского монастыря, или же груды домов, фундаменты которых опускались в самую воду, как, например, между двумя мостами. Здесь толпились прачки, которые кричали, распевали с утра до вечера вдоль всего берега, колотя белье вальками, как и в наши дни. Это одно из немалых развлечений Парижа.
Особенно бросалась в глаза куча зданий, составлявших университет; но вся эта куча, от одного конца и до другого, составляла нечто цельное и однородное. Ее многочисленные и частые остроконечные крыши, теснившиеся одна на другой, представлявшие почти все одну и ту же геометрическую форму, казались, когда на них смотреть сверху, как бы сложным кристаллом. Капризные извилины улиц прорезали эту кучу домов в разных направлениях, рассекая ее на ломти разной величины. Сорок две коллегии, из которых состоял в то время университет, были рассеяны по различным кварталам, которые образовывали перекрещивавшиеся улицы. Разнообразные и пестрые коньки крыш всех этих зданий были сделаны, однако, из того же материала, как и простые крыши, над которыми они возвышались, и представляли собою, в сущности, не что иное, как помноженные в квадрате или в кубе геометрические фигуры, бывшие во всеобщем употреблении в тогдашнем зодчестве. Они усложняли целое, не нарушая единства, дополняли его, не прицепляя к нему ничего ненужного. Геометрия, вообще, в высшей степени гармонична.
Несколько красивых частных зданий изящно возвышались и на левом берегу над кучей небольших мещанских домиков, как, например, Неверское, Римское, Реймсское подворья, которые в настоящее время уже исчезли, отель Клюни, который, к счастью, еще существует на радость художнику и башню которого несколько лет тому назад так бессмысленно срезали. Возле отеля Клюни возвышался стройный римский дворец, с красивыми полукруглыми арками – Юлиановы купальни. Здесь было также немало аббатств, более строгой и серьезной архитектуры, чем дворец, но столь же красивые и величественные. Прежде всего, бросалось в глаза Бернардинское аббатство, со своими тремя колокольнями; далее аббатство св. Женевьевы, сохранившаяся еще четырехугольная башня которого заставляет так сильно сожалеть об остальном; Сорбонна, наполовину училище, наполовину монастырь, от которой осталась еще поразительная средняя часть; красивый четырехсторонний монастырь св. Матурина; сосед его, монастырь св. Венедикта, в стенах которого, между 7 и 8 изданиями этой книги, успели на скорую руку выстроить театр; Францисканский монастырь, с его тремя громадными, стоящими рядом шпицами; наконец, Августинский монастырь, стройный шпиц которого, вместе с Нельской башней, красиво вырезался на горизонте, если смотреть в эту сторону с колокольни собора Парижской Богоматери. Школы, составляющие и в действительности среднее звено между монастырем и миром, и здесь составляли середину между монастырями и дворцами: архитектура их была в одно и то же время строго изящна, скульптура их была менее воздушна, чем на дворцах, но за то и стиль их был менее строг, чем стиль монастырей. К сожалению, теперь уже почти ничего не осталось от этих памятников зодчества, в которых готическое искусство так умело соединило богатство с экономией. Церкви (а их было немало в университетском квартале и они и здесь распределялись между различными архитектурными периодами, начиная с Юлиановской полукруглой формы до стрельчатых форм св. Людовика) – церкви господствовали над всем, и, являясь лишней гармонией в этой массе гармоний, они чуть не на каждом шагу прорезали зубчатую стену остроконечными шпицами, ажурными колокольнями, отдельными шпилями, линии которых представляли собою как бы продолжение остроконечной линии крыш.
Почва в университетском квартале была холмистая. Особенно высок был холм св. Женевьевы, в юго-восточной части квартала. Интересное зрелище представляло, с высоты соборной колокольни, это множество узких и извилистых улиц, эти кучки домов, которые, расползаясь с вершины этого холма по всем направлениям, в беспорядке и почти отвесно бежали по склонам холма к реке, причем с высоты казалось, будто одни падают, другие поднимаются, цепляясь друг за друга. В то же время в глазах так и рябило от беспрерывного движения тысячи черных точек на улицах и на площадях: то был народ, казавшийся с такой высоты незначительными точками.
Наконец, в промежутках между крышами, между шпицами, между крышами бесчисленных, перепутавшихся между собою домов можно было разглядеть кое-где кусок стены, покрывавшейся мхом, большую круглую башню, зубчатые, как в крепости, ворога: это были остатки ограды Филиппа-Августа. Дальше зеленели луга, извивались лентой большие дороги, вдоль которых в начале еще лепились кое-какие дома предместий, но все более и более редевшие, по мере удаления от города. Некоторые из этих предместий имели довольно важное значение, как, например, со стороны Малой башни, слобода Сен-Виктор, с ее мостом, перекинутым арками через Биевру, с ее аббатством, в котором похоронен Людовик Толстый, и с его церковью с осьмигранной верхушкой, окруженной четырьмя колоколенками XI века; далее, слобода Сен-Марсо, имевшая в то время уже три церкви и один монастырь; еще далее, оставляя влево гобеленовскую мельницу и ее четыре белые стены, виднелась слобода Сен-Жак, с красивым резным крестом на перекрестке и с церковью во имя св. Иакова, которая в то время была остроконечна, в готическом вкусе, и чрезвычайно красива; церковь св. Маглуары, красивое здание XIV века, которое Наполеон впоследствии превратил в сенной склад, и церковь Богородицы в Полях, с византийскими мозаиками. Наконец, миновав монастырь картезианцев, красивое здание, принадлежащее ныне судебному ведомству, с его множеством маленьких садиков, и пользовавшиеся не особенно хорошей репутацией развалины Вовера, глаз встречал на западе три романских шпица церкви Сен-Жермен-ан-Пре, а позади нее Сен-Жерменская слобода, в то время уже довольно значительная, образовала от пятнадцати до двадцати улиц и переулков. Остроконечная колокольня церкви св. Сульпиция возвышалась в одном из углов этой слободы. Рядом можно было разглядеть четырехугольную ограду, внутри которой происходила сен-жерменская ярмарка и где нынче устроен рынок, а несколько дальше хорошенькую, круглую башенку аббатства, с свинцовой, конусообразной крышей. Еще дальше были черепичный завод, на месте которого впоследствии выстроен был Тюильерийский дворец, и улица Пекарни, которая вела к общественной хлебопекарне, и мельница на пригорке, и больница для прокаженных – стоявшее отдельно здание, не пользовавшееся особенно лестной репутацией. Но что особенно привлекало в эту сторону взор и надолго приковывало его к себе – это было само аббатство. И действительно, этот монастырь, наполовину церковь, наполовину дворец, в котором парижские епископы считали за честь провести хотя бы одну ночь, эта трапезная, которой архитектор сумел придать вид и красоту собора, эта изящная часовня Богоматери, этот дортуар, эти обширные сады, эти опускные решетки и этот подъемный мост, эта линия амбразур, сквозь которые просвечивала бледная и отдаленная зелень, эти дворы, переполненные воинами и монахами, – все это собранное и сгруппированное вокруг трех полукруглых башен, прочно уставленных над готическими нишами, представляло поразительно-красивое зрелище на отдаленном горизонте.
Когда, наконец, вдоволь насмотревшись на университетский квартал, вы поворачивали голову к правому берегу, вам представлялось зрелище совершенно иного рода. Эта часть города, гораздо более обширная, чем левобережная, не представляла в то же время такого единства, как последняя. С первого же взгляда не трудно было заметить, что она распадается на несколько весьма несхожих между собою частей. К востоку, в той части города, которая и теперь еще называется «Marais» (болото) в воспоминание о том болоте, в которое галльский вождь Камулоген завлек Цезаря, теснились большие дома, доходившие до самой реки. Четыре смежных дома, – Жуи, Санс, Барбо и Королевин двор, – отражали в волнах Сены свои шиферные крыши, украшенные небольшими башенками. Четыре дома эти наполняли все пространство от улицы Нонендьер до аббатства Целестинских монахов, шпиц которого красиво выделял линию зубцов. Несколько как бы заплесневевших лачуг, отделявших эти роскошные здания от реки, нисколько не мешали разглядеть красивые линии их фасадов, их большие, четырехугольные окна с каменными рамами, их стрельчатые ворота, уставленные статуями, изящный профиль их стен и все те прелестные случайности архитектуры, благодаря которым кажется, будто готическое зодчество при каждой новой постройке изобретает все новые и новые комбинации. Позади этих красивых зданий тянулась по разным направлениям, то уставленная частоколом и зубцами, наподобие цитадели, то закрытая раскидистыми деревьями, наподобие скита, громадная ограда того самого Сен-Польского дворца, в котором французский король мог отвести роскошные помещения 22 принцам, не менее знатным, чем герцог Бургундский, их свите и их слугам, не считая разных придворных чинов, и в котором останавливался также римский император, когда он приезжал в Париж, со всеми находившимися в его свите щеголями. Заметим здесь кстати, что в то время помещение для владетельной особы не могло состоять меньше чем из 11 парадных комнат, начиная с приемной и кончая молельней, не считая спален, ванн, гардеробных и т. под. комнат, необходимых в каждой квартире, не считая кухонь, людских комнат, чуланов, сеней и разных служб, число которых доходило до 22, начиная от хлебопекарни и до комнат кравчего, не считая отдельных садов, которые отводились каждому королевскому гостю, не считая помещений для разных игр, как-то в шары, в мяч, в кольца, не считая зверинцев, птичников, рыбных садков, конюшен, манежей, библиотек, оружейных комнат и плавилен. Вот что такое был в то время царский дворец, какой-нибудь Лувр или дворец Сен-Поль. Это был целый город в городе.
С той башни, на которой мы стоим, дворец Сен-Поль, хотя и наполовину закрытый четырьмя большими зданиями, о которых мы говорили выше, все же представлялся красивым и величественным. В нем можно было очень хорошо отличить, хотя и довольно искусно припаянные к главному зданию длинными стеклянными, с колоннами, галереями, три флигеля, которые Карл V пристроил к своему дворцу, а именно: флигель Пти-Мюс, с резными перилами, красиво окружавшими его крышу; флигель аббата Сен-Мор, построенный в виде укрепленного замка, с большой башней бойницами, амбразурами и малыми бастионами и с гербом аббата над широкими, саксонскими воротами, между двух выемок для подъемного моста; и, наконец, флигель графа Этампа, башня которого, с полуразрушившейся верхушкой, издали похожа была на петуший гребень. Там и сям три-четыре дуба, растущих группами, напоминали своим видом громадный кочан цветной капусты; лебеди плескались в воде сажалки, на которой сменялись переливы света и тени; множество внутренних дворов.
Продолжая следить взором за этим, постепенно возвышающимся амфитеатром зданий, раскинувшихся на горизонте, зритель, перейдя через глубокий овраг, который образовал среди крыш домов улицы Сен-Антуань, останавливался на Ангулемском дворце обширной постройке разных эпох, старые и новые части которого напоминали собою заплатанный кафтан. Однако остроконечная и высокая крыша нового здания, усеянная резными желобами, покрытая свинцовыми, с инкрустацией, пластинками, на которых выделялись самые причудливые арабески из золоченой меди, эта крыша, так оригинально вороненая, изящно возвышалась над бурыми развалинами старого здания, большие башни которого, выпучившиеся от времени, точно бочки, как бы сгорбившиеся от старости и потрескавшиеся во всю высоту напоминали собою пузатого человека с расстегнутыми брюками. Позади этого здания возвышался лес шлицов Турнельского дворца. Ничто в мире, ни Альгамбра, ни Шамборский замок, не могло представить более волшебного, более воздушного, более очаровательного зрелища, чем этот лес шпилей, колоколен, труб, флюгеров, спиралей, фонарей, павильонов, башенок, – все разной формы и разной высоты. Все эго походило на громадную каменную шахматную доску.
Как мы только что сказали, этот квартал, о тогдашнем виде которого мы пытались дать некоторое понятие читателю, указывая, впрочем, лишь на самые выдающиеся черты, занимал угол, который образовали на восточной стороне города ограда Карла V и Сена. Центр правобережного города был занят преимущественно небольшими мещанскими домиками. Дело в том, что в эту часть города выходили все три моста, соединявшие правый берег с островом и с левым берегом, а мосты имеют свойство создавать сначала простые дома, а затем уже дворцы. Эта куча мещанских домов, сжатых, как ячейки в улье, имела своего рода прелесть. Кровли больших городов, если на них смотреть сверху, напоминают собою волнующееся море. Улицы, пересекаясь и перепутываясь, образовали сотни самых причудливых геометрических фигур. От рынка, точно от звезды, расходились в разные стороны лучи в виде многочисленных улиц и переулков. Улицы Сен-Дени и Сен-Мартен, с бесчисленными разветвлениями своими, поднимались в гору одна возле другой, как два громадных дерева, ветви которых переплелись. И тут не было недостатка в красивых зданиях. Во-первых, около моста Менял, позади которого Сена ленилась под колесами мельниц, Шатле, но уже не в виде римской башни, как во времена Юлиана Отступника, но в виде феодальной башни столетия, построенной из такого толстого камня, по самый крепкий лом в течение трех часов не мог отколоть от него слой толщиною более вершка. Далее красивая колокольня церкви св. Якова в Мясниках, покрытая по всем углам статуями и уже великолепная, хотя в то время еще не вполне доконченная; на ней в то время не было еще четырех чудовищ, которые впоследствии, будучи поставлены по четырем углам крыши, казались как бы четырьмя сфинксами, заставляющими новый Париж разгадать загадку старого Парижа; скульптор Рауль поставил их только в 1526 году, и за его труд ему было заплачено 20 франков. Далее виднелся на Гревской площади так называемый «Дом с колоннами», о котором мы уже дали понятие нашим читателям; затем церковь Сен-Жерве, испорченная с тех пор новомодными входными дверьми; церковь св. Марии, старинные стрелки которой еще очень напоминали собою предшествовавшую им форму полукружия; церковь св. Иоанна, великолепный шпиц которой вошел в поговорку; все это были столько же великолепные памятники зодчества, которые не пренебрегали зарывать свою красоту в этом лабиринте темных, узких и порою грязных улиц. Прибавьте к этому еще кресты из резного дерева, встречавшиеся на улицах еще чаще, чем виселицы; кладбище «Невинно избиенных младенцев», красивая ограда которого виднелась издали, из-за крыш; стоявший перед рынком столб, верхушка которого высоко возвышалась над дымовыми трубами; лестницу в переулке Креста, вечно кишащую народом; круглые здания хлебного рынка; остатки древней ограды Филиппа-Августа, которую можно было разглядеть там и сям – затонувшую в домах, всю покрытую вьющимися растениями, со своими провалившимися воротами и обрывками стен; набережную, с ее тысячами лавок и живодерен; Сену, покрытую лодками, начиная от Сенной пристани до пристани епископа, – и вы составите себе хотя бы приблизительное понятие о том, что такое представлял собою Париж в 1482 году.
Кроме этих двух своих кварталов, одного, состоявшего из дворцов, другого – из простых домов, правобережная часть города изобиловала еще многочисленными аббатствами, которые опоясывали ее почти вдоль всей ее окружности с востока на запад и как бы составляли, по эту сторону линии укреплений, другую, почти беспрерывную, линию монастырей и часовен. Так, почти рядом с Турнельским парком, между улицей Сент-Антуан и старой Тампльской улицей, расположено было аббатство св. Екатерины, обширные огороды которого доходили до самой городской ограды. Между Старой и Новой Тампльскими улицами возвышалось Тампльское аббатство, мрачная груда башен, стоявшая особняком посреди обширного, огороженного зубчатой стеной, пустыря. Между Новой Тампльской и Сен-Мартенской улицами было Сен-Мартенское аббатство, великолепная, укрепленная, расположенная среди садов церковь, башни и колокольни которой уступали в красоте разве только церкви Сен-Жермен-ан-Пре. Между улицами Сен-Мартен и Сен-Дени раскинулось Троицкое аббатство, и, наконец, между улицами Сен-Дени и Монторгейль – женский монастырь, а рядом с ним виднелись заплесневевшие крыши и обвалившаяся ограда «Двора Чудес». Это было единственное мирское здание в этой длинной цепи монастырей.
Наконец, четвертая группа, выделявшаяся среди кучи крыш и занимавшая западный угол, образуемый городской оградой и нижним течением Сены, была опять-таки клубок дворов и барских домов, намотавшийся вокруг Лувра. Старый Лувр Филиппа-Августа, это непропорциональное здание, большая башня которого была окружена двадцатью тремя башнями меньших размеров, не считая многочисленных маленьких башенок, издали казался как бы обремененным готическими кровлями дворцов Алансонского и Малого Бурбонского. Эта многобашенная гидра, этот исполинский страж Парижа, двадцать четыре головы которого постоянно были подняты кверху, а чудовищные туловища блестели шифером и свинцом, точно чешуей, переливаясь на солнце всеми цветами радуги, заканчивала собою весьма оригинальным образом очертания города со стороны запада.
За чертой городской ограды несколько слобод теснились у городских ворот, но менее многочисленные и более разбросанные, чем на левом берегу. Так, позади Бастилии двадцать лачуг, сгруппировавшихся вокруг Сент-Антуанского аббатства, послужили ядром Сент-Антуанскому предместью позднейшего Парижа; далее виднелась слобода Попенкур, как бы затонувшая среди ржаных полей; еще дальше – Куртиль, веселенькая деревенька, почти вся состоявшая из кабаков; предместье Сен-Лоран, с своей церковью, колокольня которой, если смотреть на нее издали, как бы смешивалась с остроконечными башнями Сен-Мартенских ворот; предместье Сен-Дени, как бы слившееся с соседним селением Сен-Ладр; позади Монмартрских ворот – селение Грант-Бательер, окруженное белыми стенами, а еще дальше – Монмартрский холм, со своими меловыми склонами, на котором в то время было почти столько же церквей, сколько и мельниц, но к началу настоящего столетия сохранивший только мельницы, ибо современное общество предпочитает телесную пищу духовной. Наконец, позади Лувра, в долине, было предместье Сент-Оноре, уже в то время весьма значительное, позади которого раскинулся свиной рынок, посреди которого виднелся ужасный котел, в котором варили когда-то живьем фальшивых монетчиков. Между селениями Куртиль и Сен-Лоран ваш глаз уже заметил на вершине холма, возвышающегося среди пустынной равнины, какое-то здание, издали походившее на полуразрушившуюся колоннаду, опиравшуюся на обнаженный фундамент. Это не был ни Парфенон, ни храм Юпитера Олимпийского, – это была Монфоконская тюрьма.
Теперь, если перечисление стольких зданий, как мы ни старались быть при этом краткими, не стерло в памяти читателя представления об общем виде тогдашнего Парижа, мы постараемся резюмировать в немногих словах все, нами сказанное. В центре – остров, на котором построен старый город, похожий на громадную черепаху, высунувшую, в форме шести мостов, свои чешуйчатые лапы. Налево, в форме трапеции, – университетский квартал; направо – обширный полукруг, собственно города, не столь сплошной, испещренный садами и различными памятниками. Все эти три части города перерезаны по всем направлениям многочисленными улицами и переулками. И вся эта масса домов перерезывалась почти пополам Сеной, «кормилицей-Сеной», как называет ее дю-Брель, покрытой многочисленными островами, мостами и лодками. Вокруг всего этого – обширная равнина, покрытая роскошными нивами, усеянная многочисленными красивыми селениями; налево – Исси, Вожирар, Ванвр, Монруж, Жантильи, со своей круглой и со своей четырехугольной башнями; направо – двадцать других селений, начиная с Конфлана и до Вилль-д’Эвека. На дальнем горизонте – красивая кайма холмов, расположенных кругом, как бассейн фонтана. Наконец, на самом крайнем восточном горизонте – Венсенн, с его семью четырехгранными башнями; на южном – Бисетр, с своими остроконечными башнями; на севере – Сен-Дени, с своим шпицем; на западе – Сен-Клу, со своим замком. Вот Париж, каким его в 1482 году видели с верхушки собора Парижской Богоматери вороны, свившие себе здесь гнезда.
И, однако, об этом самом городе Вольтер нашел возможным сказать, что «до Людовика XIV в нем было только четыре красивых здания: Сорбоннский собор, Валь-де-Грас, новый Лувр и не помню хорошенько четвертого – кажется, Люксембургский дворец. К счастью, это не помешало Вольтеру написать «Кандида» и остаться в длинном ряду людских поколений человеком, более чем кто либо другой, обладавшим способностью дьявольского смеха. Это доказывает, впрочем, только то, что можно быть гениальным человеком и не иметь ни малейшего понятия о той или другой отрасли искусства. Ведь вообразил же себе Моль ер, что он сделал много чести Рафаэлю и Микель-Анджело, назвав их «милашками своего века»!
Однако возвратимся к Парижу XV столетия. Он в то время был не только красивым городом, но и городом однородным, архитектурным и историческим продуктом средних веков, написанной камнями летописью. Это был город, состоявший только из двух слоев – слоя романского и слоя готического, ибо римский слой давно уже исчез, за исключением Юлиановых купален, где он просвечивал еще сквозь толстое наслоение средних веков. Что касается кельтского слоя, то на образчик его нельзя было наткнуться даже при рытии колодцев.
Пятьдесят лет спустя, когда так называемая «эпоха Возрождения» вздумала внести в это столь строгое и в то же время столь разнообразное единство ослепляющую роскошь своих причудливых сочетаний линий и форм, свое злоупотребление римскою полукружной формою, греческими колоннами и готическими фундаментами, свою нежную и идеальную скульптуру, свое пристрастие к арабескам и к акантовым листьям, свое, современное Лютеру, архитектурное язычество, – тогда Париж сделался, быть может, еще красивее, но он представляется менее гармоничным для глаза и для мысли. Но и этот блестящий момент недолго продолжался. «Возрождение», к сожалению, оказалось недостаточно беспристрастным: оно не удовольствовалось сооружением, а вздумало заняться ниспровержением. Правда и то, что ему понадобилось место. И таким образом случилось то, что готический Париж существовал лишь самое короткое время: едва оканчивалась постройка церкви св. Якова в Мясниках, как принялись за снесение старого Лувра.
С тех пор этот великий город обезображивался с каждым днем. Готический Париж, стерший Париж романский, был стерт в свою очередь. Но можно ли сказать, какой Париж занял его место?
Нет, нельзя. Существует Париж Екатерины Медичи в Тюильри, Париж Генриха II в Ратуше, – двух, выстроенных еще с большим вкусом зданиях. Париж Генриха IV в Пале-Рояле, зданиях, сложенных из кирпичей, с угольниками из кирпичей и с шиферными крышами, словом, в зданиях трехцветных; Париж Людовика XIII в Валь-де-Грасе; какое-то приземистое и предательское зодчество, какие-то своды в роде кучек бельевых корзинок, что-то пузатое в колоннах и горбатое в куполе; Париж Людовика XIV в Доме Инвалидов; что-то обширное, богатое, позолоченное и холодное; Париж Людовика XV в церкви св. Сюльпиция: завитушки, узлы лент, облака, кусты цикорий, вермишель – и все это в камне; Париж Людовика XVI в Пантеоне; плохая копия с римского собора св. Петра (здание как-то съежилось, линии его неправильны); Париж республики – в Медицинской школе; жалкий, полугреческий, полуримский стиль, столько же похожий на Парфенон и на Колизей, сколько конституция III года похожа на законы Миноса (архитекторы в шутку называют его «стилем Мессидора»); Париж Наполеона – на Вандомской площади; этот стиль, по крайней мере, не лишен своего рода величия: он выражается в бронзовой колонне, отлитой из пушек; Париж Реставрации – в здании Биржи – очень белая колоннада, поддерживающая очень гладкий фриз; – и все это представляет какой-то, неприятно поражающий глаз своею правильностью, четырехугольник, и все это стоило 20 миллионов.
К каждому из этих характеристичных памятников прилепляется, в силу известного закона ассимиляции вкусов, форм и характеров, известное количество домов, находящихся по соседству и которых глаз знатока сразу же отметит. Нужно только уметь смотреть, и не трудно будет распознать дух целого века и характер такого-то царствования даже в ручке дверного молотка.
Итак, повторяем, современный Париж не имеет никакой общей физиономии. Это собрание каких-то образчиков из разных столетий, да и то самые красивые из них успели исчезнуть. Столица Франции растет только домами, – но какими домами! Если гак будет продолжаться, то Париж будет изменять общую физиономию свою через каждые 50 лет. Потому весьма естественно, что историческое значение его архитектуры стирается чуть ли не с каждым днем. Исторические памятники становятся в нем все более и более редкими, и они как бы на глазах у всех поглощаются волной домов. Отцы наши видели еще каменный Париж; дети наши увидят только штукатурный Париж.
Что касается новых зданий нового Парижа, то мы с большим удовольствием умолчим о них. Не то, чтобы мы не отдавали им должную дань удивления. Церковь св. Женевьевы, создание г. Сиффло, без всякого сомнения, представляет собою самый лучший дутый пирог, сделанный из камня, который когда-либо существовал. Здание Почетного Легиона тоже очень недурной кондитерский пирог. Купол хлебного рынка поразительно похож на фуражку английского жокея, воткнутую на приставную лестницу. Башни церкви св. Сюльпиция напоминают собою два кларнета: – ну, что ж, и это недурная архитектурная форма; а тут же, кстати, на крыше ее, для довершения благополучия, устроили и телеграф. Главные входные двери церкви св. Рока великолепием своим могут сравниться только с собором св. Фомы Аквитанского: и тут, и там мы находим выпуклый холм в пещере и солнце из позолоченного дерева. Все это очень остроумно. Фонарь в лабиринте ботанического сада тоже весьма достопримечателен. Что касается здания Биржи, колоннадой своей напоминающей Грецию, полукружием своих окон и дверей – Рим, большими своими пониженными сводами – эпоху Возрождения, – то оно, без сомнения, представляет собою очень правильный и очень чистый архитектурный памятник; доказательством тому может служить то, что оно увенчано таким верхним ярусом, которого, конечно, никогда нельзя было встретить и в Афинах, – т. е. прекрасней, прямой линией, с большим вкусом перерезанной там и сям печными трубами. Заметим здесь, кстати, что если архитектура известного здания должна быть приноровлена к назначению его в такой мере, чтобы назначение это само собою становилось ясным при первом же взгляде на здание, то нельзя достаточно надивиться на здание, из которого одинаково легко можно было бы сделать и королевский дворец, и парламентское здание, и городскую ратушу, и школу, и манеж, и академию, и склад товаров, и здание суда, и музей, и казармы, и погребальницу, и храм, и театр. Но пока из него сделали только биржу. Далее: каждое здание должно быть приноровлено к известному климату. Это здание, без всякого сомнения, построено специально для нашего холодного и дождливого климата. Крыша его почти плоская, как на Востоке, вследствие чего зимою с нее приходится сметать снег; а кто же может усомниться в том, что крыша и создана для того, чтобы с нее сметали снег? Что касается того назначения, о котором мы только что говорили, то это здание вполне отвечает ему: в Греции оно было бы храмом, во Франции оно сделалось Биржей.
Итак, все это, без всякого сомнения, прекрасные архитектурные памятники. Если к этому присоединить еще несколько очень красивых и бойких улиц, как напр., улица Риволи, то я нимало не сомневаюсь в том, что Париж, если когда-нибудь взглянуть на него с высоты воздушного шара, представит взорам зрителя и богатство линий, и роскошь деталей, и разнообразие видов, и то величественное в простоте и неожиданное в красоте, которые замечаются в шахматной доске.
А все-таки, как ни красив в ваших глазах теперешний Париж, восстановите в вашей памяти, возобновите Париж XV столетия; взгляните на свет Божий сквозь эту удивительную изгородь шпицев, башен и колоколен; выделите на чистом горизонте готический профиль этого старого Парижа; бросьте на него луч луны, который придал бы красиво-фантастические формы его зданиям, – и затем сравните его с современным Парижем.
А если вы желаете получить от старого города такое впечатление, которого новый город не в состоянии будет дать вам, то взойдите в утро великого праздника Пасхи или Троицына дня на какой-нибудь возвышенный пункт, с которого вы в состоянии будете окинуть взором весь город, и прислушайтесь к трезвону церковных колоколов. По сигналу, данному небом, – ибо этот сигнал полает солнце, – тысячи церквей разом встрепенулись. Сначала вы слышите перезвон от одной церкви к другой, точно музыканты в оркестре настраивают свои инструменты в ожидании сигнала «tutti». Затем вы слышите ясно, отчетливо звон с такой-то колокольни; но это продолжается недолго: звон становится все громче и громче, сливается в один общий гул, образуя восхитительный концерт. Ваш слух поражает общая вибрация звуков, переливающаяся, прорезывающаяся, носящаяся над городом и разносящаяся далеко за его пределы. А между тем это море звуков далеко не хаос. При всей своей оглушительности, оно не утратило гармонии: вы различаете отдельные ноты, издаваемые колоколами; вы можете проследить за гаммами больших и малых колоколов, вы различаете глухой, монотонный гул большого колокола церкви св. Евстафия и резкие, быстрые, теряющиеся неизвестно где нотки колокола какой-то неизвестной церкви на далекой окраине. И весь этот своеобразный концерт аккомпанирует глухим басом, подобно контрабасу в хорошо-составленном и хорошо дирижируемом оркестре, большой колокол собора Парижской Богоматери. И вдруг среди этого трезвона до вашего слуха доносится церковное пение, вырывающееся из отворяющихся по временам дверей храмов.
Да, эта музыка стоит любой оперы. Днем Париж обыкновенно говорит; ночью Париж обыкновенно дышит; но здесь – здесь Париж поет. Так прислушайтесь же к этому хору колоколов; прислушайтесь к этому шепоту полумиллиона людей, к бесконечному плеску речных волн, к веянию ветров, к квартету четырех рощ, окружающих Париж. Пусть эти звуки смягчат в вашем слухе то, что могло бы показаться вам слишком резким и шумным в трезвоне церквей, – и затем скажите, знаете ли вы на свете что-нибудь более блистательное, более возвышающее душу, чем этот концерт колоколов, чем это горнило звуков, чем эти десять тысяч медных голосов, поющих разом в каменных флейтах в триста футов вышины каждая, чем этот город, превратившийся в громадный оркестр, чем эта симфония, похожая на бурю?

Книга четвертая

I. Добрые люди

За шестнадцать лет до того времени, к которому относятся вышеописанные события, в одно прекрасное утро Фомина воскресенья, после обедни, оказалось подкинутым в здании собора Парижской Богоматери живое существо, на нарах, устроенных в преддверии церкви, против большой иконы св. Христофора, перед которой до 1413 года стояло на коленях скульптурное изображение кавалера Антония дез-Эссара (после этого года найдено было необходимым устранить и святого, и его поклонника). На эту-то кровать принято было класть подкидышей, в ожидании того, не сжалится ли над ними какая-нибудь добрая душа, и перед нею стоял медный таз для милостыни.
То подобие живого существа, которое лежало на этой кровати в Фомино воскресенье 1467 года, возбуждало, казалось, в высшей степени любопытство довольно многочисленной группы людей, собравшейся перед кроватью и состоявшей преимущественно из особ прекрасного пола, т. е. из старух.
Впереди всех, немного склонившись над кроватью, стояли четыре женщины, в которых, по их серым балахонам, похожим на подрясники, сейчас можно было узнать монахинь, принадлежащих к какому-нибудь духовному ордену. Я не вижу причин, почему бы истории не передать потомству имен этих четырех скромных и почтенных особ. То были: Агнеса Ла-Герм, Иоанна де-ла-Тарм, Генриетта Ла-Готьер и Гошера Ла-Виолетт, – все четыре вдовы, все четыре приставленные к часовне Этьенн-Годри, вышедшие из своего дома с разрешения своей игуменьи и согласно уставу Пьера д’Эльи, чтобы послушать проповедь.
Впрочем, если эти почтенные особы и соблюдали в настоящее время устав Пьера д’Эльи, то они без малейшей церемонии нарушали уставы Михаила де-Брама и кардинала Пизского, так бесчеловечно обязывавшие их хранить молчание.
– Что это такое, сестра моя? – спрашивала Агнеса у Гошеры, рассматривая маленькое существо, ежившееся и кричавшее благим матом на деревянной кровати, испуганное столькими взорами.
– Что с нами станется, – говорила Иоанна, – если они теперь станут таким образом подкидывать детей?
– Я не знаю толка в детях, – продолжала Агнеса: – но мне кажется, что грешно смотреть на этого ребенка.
– Да это вовсе не ребенок, Агнеса, это какая-то неудавшаяся обезьянка, – заметила Гошера.
– Это чудо, – вставила свое слово Генриетта Ла-Готьер.
– Значит, это, – сказала Агнеса, – уже третье чудо, начиная с крестопоклонной недели. Ведь нет еще и недели, как случилось чудо с тем человеком, который вздумал насмехаться над паломниками и который был таким чудесным образом наказан Обервильской Богородицей; а то чудо было вторым в месяц.
– Да ведь это просто какой-то уродец, этот подкидыш, – заметила Иоанна.
– И он орет так, что может оглушить певчего, – продолжала Гошера. – Да замолчишь ли ты, ревун!
– Должно быть, монсеньор архиепископ реймский прислал этого урода г. парижскому архиепископу, – сказала Ла-Готьер, складывая на груди руки.
– Я уверена, – проговорила Агнеса Ла-Герм, – что это какой-то зверек, происшедший от скрещения жида со свиньей, что, словом, это не христианский ребенок и что его нужно бросить в воду или в огонь.
– Надеюсь, – прибавила Ла-Готьер, – что никто не пожелает взять его на воспитание.
– О, Боже мой! – воскликнула Агнеса: – как я сожалею об этих бедных кормилицах, которые состоят при воспитательном доме, там, на конце улицы, рядом с дворцом архиепископа! Каково-то им будет кормить грудью этого урода! Я бы уже предпочла дать грудь нетопырю!
– Какая же она, однако, наивная, эта бедняжка Ла-Герм! – заметила Иоанна. – Да разве ты не видишь, что этому уродцу, по крайней мере, четыре года, и что он, без сомнения, предпочтет твоей груди вертел.
Действительно, «этот уродец» не был уже новорожденным младенцем (мы сами бы очень затруднились назвать это существо иначе, как «уродцем»). Это было что-то очень угловатое, очень подвижное, засунутое в полотняный мешок, на котором был вытеснен вензель Гильома Шартье, состоявшего в то время парижским епископом, и из которого высовывалась какая-то голова. Голова эта представляла собою верх безобразия. Она состояла из целого леса рыжих волос, из одного плачущего глаза, из разинутого от громкого крика рта и из зубов, которые, казалось, так и желали укусить все, что только приблизится к ним; и это странное существо билось в своем мешке к немалому изумлению толпы, которая, постоянно возобновляясь, становилась все гуще и гуще.
Алоиза Гонделорье, женщина богатая и знатная, державшая за руку хорошенькую девочку лет шести, и у которой с головы ниспадало на спину длинное покрывало, остановилась, проходя мимо кровати, и взглянула на несчастное лежавшее на ней создание, между тем, как ее дочка, Лилия Гонделорье, разодетая вся в шелк и бархат, разбирала по складам, водя пальчиком, прибитую над кроватью надпись: «Подкидыши».
– Фи! – сказала дама, отвернувшись с отвращением, – а я-то думала, что здесь действительно выставляют только подкидышей! – И она направилась к выходной двери, бросив в поставленный перед кроватью медный газ серебряный экю, который звонко забренчал среди медных монет и вызвал немалое удивление среди окружавших кровать женщин из простонародья.
Минуту спустя тут же проходил важный и ученый Робер Мистриколь, королевский протонотарий, держа в одной руке большой служебник и ведя другою свою жену, Гильеметту Ла-Мэресс, имея, таким образом, по обеим сторонам по регулятору – духовному и светскому.
– Подкидыш! – сказал он, взглянув на кровать. – Найден, вероятно, на берегу реки Флегетона.
– У него только один глаз, – заметила жена его, – а на месте другого у него какая-то бородавка.
– Это не бородавка, – возразил Робер Мистриколь, – а яйцо, в котором кроется зародыш другого, подобного же чертенка, у которого на месте глаза будет такое же яйцо, и так далее.
– А почему вам это известно? – спросила Гильеметта Ла-Мэресс.
– Уж почему бы ни знал, а знаю, – уклончиво ответил протонотарий.
– Какую будущность вы предскажете этому ребенку, г. протонотарий? – спросила Гошера.
– Ничего хорошего, – ответил Мистриколь.
– О, Боже мой! – проговорила стоявшая тут же старуха, – да как еще вспомнишь, что в прошлом году свирепствовала чума и что, по слухам, англичане собираются высадиться в Гонфлере.
– Это, быть может, – вставила свое слово другая, – помешает двору переехать в Париж в сентябре месяце; а торговля и без того уже идет так плохо.
– По моему мнению, – воскликнула Иоанна де-ла-Шарм, – для парижских обывателей было бы лучше, если бы этого маленького колдуна положить не на кровать, а на связку дров!
– Да и поджечь связку, – прибавила какая-то старуха.
– Это было бы благоразумнее всего, – сказал Мистриколь.
Какой-то молодой патер уже в течение нескольких минут прислушивался к болтовне кумушек и к рассуждениям протонотария. Это был человек с строгим лицом, с высоким лбом, с глубоким взглядом. Он молча протискался сквозь толпу, взглянул на «маленького колдуна» и простер над ним руку: – да и была пора, ибо все богомолки уж облизывались при мысли о хорошеньком пылающем костре.
– Я беру к себе этого ребенка, – сказал он. – И с этими словами он обернул его в свою рясу и унес его. Все присутствующие смотрели ему вслед удивленными взорами. Минуту спустя он скрылся за Красными Воротами, которые в то время вели из церкви в монастырь.
Когда первое удивление миновало, Иоанна де-ла-Шарм наклонилась к уху своей соседки де-ла-Готьер и сказала:
– Ведь говорила же я вам, сестрица, что этот молодой патер, Клод Фролло – колдун.

II. Клод Фролло

Действительно, Клод Фролло не был обыкновенной личностью.
Он принадлежал к одному из тех средних семейств, которых называли в прошлом столетии мелким дворянством или разночинцами. Семейство это наследовало от братьев Паклэ поместье Тиршап, составлявшее когда-то собственность парижского епископа, и 20 домов которого составляли в XIII столетии предмет нескончаемых споров и процессов в консисторском суде. В качестве обладателя этого поместья, Клод Фролло считался одним из семи «парижских помещиков», и в таком звании он долгое время и значился в парижских городских книгах, в которых его имя было занесено между именами Франсуа Реца и Турской коллегии.
Клод Фролло еще в детстве был предназначен родителями своими для духовного звания. Поэтому его научили латинскому языку, и он с отроческих лет привык опускать глаза и говорить тихим голосам. Затем отец отдал его в закрытую коллегию Торки, в Университетском квартале, где он и вырос над латынью и над требником.
Впрочем, он и по природе был мальчиком грустным, серьезным, прилежным; ученье давалось ему легко. Он не шумел во время рекреаций, не участвовал в шалостях своих товарищей и в кутежах их, и держался в стороне от беспорядков 1463 г., которым летописцы придали громкое название: «Шестой бунт в университете». Он не любил дразнить школьников других, менее аристократических училищ и подсмеиваться над их часто, действительно( весьма смешными костюмами. Но за то он, с другой стороны, усердно посещал все уроки. Аббат Сен-Пьер-де-Валь, читавший каноническое право, всегда видел Фролло сидящим на первой скамейке, против самой кафедры, усердно записывавшим на коленях, на роговой доске, лекцию профессора и дувшим зимою в окоченевшие пальцы свои. Равным образом, первым слушателем, которого видел по понедельникам на своих лекциях Миль-д’Илье, профессор декреталий, торопящимся, запыхавшимся, протискивавшимся в дверь аудитории, неизменно был Клод Фролло. За то последний и достиг того, что уже в 16 лет мог бы помериться в богословских познаниях с любым отцом церкви, а в схоластике – с доктором Сорбонны.
Покончив с богословием, он приналег на декреталии, и последовательно проглотил, в своей научной алчности, одни декреталии за другими – и Федора, епископа Испальского, и Бушара, епископа Вормсского, и Ива, епископа Шартрского, и Грациана, пополнившего декреталии Карла Великого, и сборник Григория IX, и послание «О зеркале души» папы Гонория III. Он сумел ориентироваться и разобраться в этой путанице средневекового гражданского и канонического права, в этом периоде, начинавшемся в 618 году с епископа Федора и оканчивавшемся в 1227 году папой Григорием IX.
Переварив декреталии, он набросился на медицину и на свободные искусства. Он изучил науку трав и мазей, приобрел основательные сведения относительно лихорадок и ушибов, относительно язв и нарывов, так что Жак д’Эспар охотно выдал бы ему диплом врача, а Ришар Геллэн – диплом хирурга. Словом, он прошел все известные в ту эпоху науки; он основательно знал латинский, греческий и еврейский языки, составлявшие в ту эпоху квинтэссенцию научной премудрости. У него проявилась настоящая страсть приобретать и накапливать научные богатства. В 18 лет он прошел уже все четыре факультета. Молодой человек знал только одну цель в жизни: учиться.
Как раз в это время необычайно жаркое лето 1466 года вызвало великую моровую язву, от которой умерло более 40,000 человек в одном парижском графстве, и в том числе, как говорит летописец Жан-де-Труа, «королевский астролог Арнуль, человек весьма мудрый, хороший и приятный. В городе распространился слух, что особенно сильные опустошения болезнь произвела в улице Тиршап, т. е. именно в той улице, в которой жили, в небольшом своем поместье, родители Клода. Молодой школьник в тревоге поспешил в родительский дом, и, действительно, войдя в него, увидел отца и мать, одновременно умерших накануне; от всего семейства Клода остался только маленький брат, находившийся еще в пеленках, который, оставшись один во всем доме, кричал благим матом в своей люльке. Молодой человек взял ребенка на руки и в задумчивости вышел из дому. До сих пор он знал только науку, теперь ему пришлось познакомиться с жизнью.
Случай этот составил кризис в существовании Клода. Оказавшись в 19 лет не только сиротою, но и старшим в семействе, главою его, он разом был перенесен из школьной мечтательности к будничной прозе. Почувствовав вначале только сострадание к младенцу-брату, он не замедлил полюбить его со всей страстностью и преданностью, на которые только и мог быть способен человек, не любивший до сих пор ничего, кроме науки и книг.
Привязанность эта вскоре достигла невероятных размеров; в этой не ведавшей до сих пор ни малейшей любви душе она сделалась чем-то вроде первой страсти. Разлученный с самого раннего детства с родителями, которых он едва помнил, как бы замуравленный среди книг, не знавший иных вожделений, кроме желания учиться, обращая до сих пор внимание исключительно на свой ум, весь поглощенный наукой, и на свое воображение, крепшее в изучении классической литературы, – бедный школьник до сих пор не имел еще случая прислушаться к голосу своего сердца. Теперь этот братишка, свалившийся к нему точно с неба, этот ребенок, лишившийся в один день и отца, и матери, сделал из него совершенно нового человека. Он заметил, что на свете есть еще и другие вещи, кроме лекций Сорбонны и стихов Гомера, что человек не может обойтись без привязанностей, что человек незнакомый с чувством нежности и любви, не что иное, как непомазанное, скрипучее, раздирающее слух колесо. Только он вообразил себе, по своей наивности и малому знакомству с жизнью, что семейные привязанности, привязанности крови – единственно законные и необходимые, и что любви его к маленькому его брату достаточно для того, чтобы наполнить все его существование.
Поэтому он полюбил маленького Жана со всею страстностью глубокой, горячей, сосредоточенной натуры. Это жалкое, маленькое, слабенькое, белокурое, розовое существо, эта сирота, не имевшая иной опоры, кроме сироты же, трогала его до глубины души; и, привыкши к серьезному мышлению, он стал размышлять о Жане с бесконечным милосердием. Он стал заботиться и пектись о нем, как о чем-то очень хрупком, требующем величайшей осторожности. Он сделался для ребенка более чем братом, – он сделался для него матерью.
Ребенок лишился матери еще раньше, чем его отняли от груди: Клод отдал его кормилице. Кроме поместья Тиршап, он наследовал после отца своего еще мельницу, близ четырехугольной башни Жантильи, в окрестностях Бисетра. Жена мельника как раз в это время кормила здорового и сильного ребенка своего. Так как мельница была не особенно далеко от университета, то Клод решился отнести к мельничихе своего братишку.
С этих пор, сознавая, что жизнь его нужна не для него одного, он стал относиться к ней особенно серьезно. Мысль о маленьком брате не только развлекала его во время отдыха, но и подстрекала во время учения. Он решился всецело отдаться будущности, за которую он должен был отвечать перед Богом, никогда не обзаводиться семейством и стремиться только к доставлению благоденствия и благополучия своему брату. Это еще более укрепило его в его прежнем намерении посвятить себя духовной карьере. Его ученость, его кроткий характер, наконец, самое его звание вассала парижского епископа широко раскрывали перед ним двери церкви. В 20 лет, с особого разрешения папского престола, он был уже священником, и, в качестве самого младшего священника собора Парижской Богоматери, служил в том приделе храма, который называли, вследствие позднего времени, в которое служилась там литургия, «приделом лентяев.
Будучи погружен в свои книги, от которых он отрывался только для того, чтобы пройтись на мельницу проведать своего братишку, он не замедлил, благодаря уму своему и строгому образу жизни, столь редкому в его года, приобрести всеобщее уважение и удивление. Из церкви слава его, как человека глубоко ученого, не замедлила распространиться и в народе, хотя, как то часто случалось в те времена, она вскоре перешла в репутацию колдуна.
Так вот в Фомино воскресенье, только что отслужив «обедню лентяев» в своем приделе и возвращаясь в свою келью, он обратил внимание на группу старух, стрекотавших вокруг кровати для подкидышей, и приблизился к несчастному маленькому существу, на которое сыпалось столько угроз и столько ненависти. Несчастное положение ребенка, его уродство, его беспомощность, воспоминание о своем маленьком брате, наконец, внезапно представившаяся его уму мысль, что в случае его смерти, и его дорогому, маленькому Жану, быть может, тоже предстоит участь быть брошенным на эту кровать подкидышей, – все это преисполнило его сердце жалостью, и он решился взять ребенка с собою.
Вынув мальчика из мешка, в который тот был засунут, он нашел, что ребенок, действительно, крайне уродлив. На левом глазу его была бородавка, голова его совсем ушла в плечи, спинной хребет был выгнут, грудная клетка тоже, ноги кривые; но, тем не менее, дитя, казалось, было полно жизни, и, хотя Клод не мог разобрать, на каком языке оно лепетало, однако, крик его свидетельствовал о здоровых и крепких легких. Уродство ребенка усилило в Клоде чувство сострадания к нему, и тут же он дал себе обет воспитать этого ребенка из любви к своему брату, с тем, чтобы, каковы бы ни были впоследствии прегрешения маленького Жана, это, оказанное ради него милосердие, засчиталось в его пользу. Он, так сказать, клал благотворительный капитал на имя своего маленького брата; он как бы заранее собирал в его пользу запас добрых дел, на случай, если бы в один прекрасный день последние вышли у самого Жана, и у него не осталось ничего из этой монеты, которая одна открывает двери в рай.
Он окрестил ребенка и назвал его «Квазимодо», неизвестно – потому ли, что он хотел этим обозначить тот день, в который он нашел его, или потому, что он хотел выразить тем, насколько это маленькое существо было несовершенно и топорно сделано. Действительно, Квазимодо – кривой, горбатый, косолапый быль в полном смысле слова не что иное, как «якобы человек».

III. Лют пастырь скота, еще лютее пасомые

К 1484 году Квазимодо подрос. Он уже несколько лет тому назад назначен был звонарем при соборе Парижской Богоматери, благодаря ходатайству своего приемного отца Клода Фролло, назначенного в 1472 году архидиаконом собора, на место Люи де-Бомона, в свою очередь назначенного парижским епископом, после Гильома Шартье, благодаря ходатайству брадобрея Людовика XI, Оливье Ле-Ден.
Итак, Квазимодо был звонарем. С течением времени между храмом и звонарем установились какие-то странные, но весьма тесные узы. Навсегда отдаленный от мира своим безобразием и своим темным происхождением, замкнутый с самого детства в этот двойной заколдованный круг, бедняга привык ничего не видеть в окружающем его мире, кроме того, что находилось внутри стен того здания, которое приютило его под своей сенью. Собор Парижской Богоматери последовательно был для него, по мере того как он рос, яйцом, гнездышком, домом, отечеством, миром. И несомненно то, что между этим живым существом и этим зданием существовала какая-то таинственная, предсуществовавшая гармония. Когда, будучи еще совершенно маленьким, он ползал по темным коридорам и сеням его, то его можно было бы принять, с его человеческим обликом и звериными телосложением, за домового этого здания, появлявшегося здесь лишь тогда, когда тут не было никаких других живых существ. Позднее, когда он в первый раз машинально уцепился за веревку, которою приводился в движение колокол, повис на ней и раскачал колокол, приемному отцу его Клоду показалось, как будто язык ребенка, наконец, развязался и он заговорил.
Таким образом, мало-помалу развиваясь под сенью собора, в котором он жил, спал, из которого почти никогда не выходил, непрерывное, таинственное давление которого он постоянно ощущал, он, наконец, дошел до того, что, так сказать, почти сросся с ним, сделался одною из его составных частей. Его выступающие углы вкладывались, так сказать, в, входящие углы здания, и он сделался не только обитателем, но как бы принадлежностью последнего; можно бы даже сказать, что он принял в конце концов его форму, подобно тому, как улитка принимает форму своей раковины. Церковь была его обиталищем, его норой, его обложкой. Между ним и старинною церковью существовала какая-то таинственная, глубокая симпатия, столько магнетического и, можно сказать, химического сродства, что он был прикреплен к ней, как черепаха к своему черепу. Морщинистый собор был его черепом.
Бесполезно было бы предупреждать читателей, чтобы они не принимали буквально тех метафор, к которым мы вынуждены прибегать здесь для того, чтобы дать понятие об этом странном, непосредственном симметричном, почти единосущном слиянии человека и здания. Бесполезно также распространяться о том, до какой степени он сроднился, вследствие такого продолжительного и близкого сожительства, со всеми мельчайшими частями и подробностями собора. Он был здесь совершенно как дома. Здесь не было ни одного уголка подвала, в который он не спустился бы, ни одного местечка на колокольне, куда бы он не пробрался. Ему не раз случалось взбираться по наружной стене на несколько ярусов, цепляясь только за выступы и за скульптурные украшения башни, на которых его часто видели ползущим, подобно ящерице, взбирающейся по отвесу скалы. Эти две сестры-великанши, столь высокие, угрожающие, страшные, не внушали ему ни малейшего ужаса, не производили у него головокружения; при виде того, как он легко взбирался на них, какими безопасными они являлись у него под ногами и под руками, можно было бы подумать, что он приручил их. Вследствие постоянного прыганья, ползанья и лазанья среди пропастей гигантского собора, он превратился как бы в обезьяну и в дикую козу, подобно тому, как калабрийский ребенок научается прежде плавать, чем ходить, и, еще ползая, привыкает играть с морем.
Впрочем, казалось, что не только тело его приноровлено к собору, но и ум. Каково было состояние этой души, какую форму приняла она под этой угловатой оболочкой, при этом первобытном образе жизни, это трудно было бы определить. Квазимодо родился кривым, горбатым, хромым. Лишь с великим трудом и при необыкновенном терпении Клоду удалось выучить его говорить. Но природа как будто пожалела о том, что не снабдила это бедное существо решительно всеми возможными недостатками, и судьба помогла ей довершить свое дело. Сделавшись звонарем с 4-летняго возраста, Квазимодо вскоре получил возможность присоединить ко всем своим телесным недостаткам еще один: гул колоколов прорвал его барабанную перепонку, и он совершенно оглох; единственное средство сообщения с внешним миром, которое от рождения оставила ему природа, внезапно заградилось навсегда, и вместе с тем преградился доступ к единственному лучу радости и жизни, который находил еще доступ в душу Квазимодо. Душа эта погрузилась в глубокий мрак. Меланхолия несчастного урода сделалась полной, и неизлечимой. Прибавим к этому еще то, что глухота сделала его почти немым; ибо для того чтобы не возбуждать смеха окружающих, он, убедившись в своей глухоте, твердо решился хранить безусловное молчание и стал говорить только сам с собой, будучи наедине. Он добровольно связал этот язык, который Клоду Фролло стоило столько труда развязать. Вскоре это повело к тому, что, когда нужда заставляла его говорить, язык его оказывался точно окоченевшим и двигался, точно дверь на ржавых петлях.
Если бы мы теперь попытались проникнуть в душу Квазимодо сквозь эту твердыню и толстую оболочку, если бы нам дано было измерить глубину этого неудавшегося организма, разглядеть содержимое в этом темном существе, бросить луч света на самые темные углы его, на внутренние закоулки, и вдруг озарить ярким светом душу, которая должна же была обитать где-нибудь внутри этой мрачной пещеры, то мы, без сомнения, нашли бы эту бедную душу в каком-нибудь жалком, скорченном, атрофированном виде, нечто подобное телам тех несчастных, которых заключали в венецианские тюрьмы, слишком низкие для того, чтобы в них можно было стоять, и слишком короткие для того, чтобы можно было лежать.
Не подлежит сомнению, что в уродливом теле и ум атрофируется. Квазимодо едва чувствовал присутствие в своем уродливом теле души, созданной по образцу и подобию этого тела. Внешние впечатления подвергались значительной рефракции, прежде чем достигнуть души его. Мозг его представлял собою какой-то особый мир: все, проходившие через него мысли, выходили какими-то изломанными и погнутыми. Понятно поэтому, что рассуждение его не могло быть правильным. Отсюда неизбежно проистекали тысячи оптических обманов, тысячи извращенных суждений, тысячи то безумных, то идиотических скачков его мысли.
Первым последствием этой несчастной организации ума его было то, что он не мог здраво и прямо смотреть на вещи. Они не производили на него почти никакого непосредственного впечатления. Внешний мир казался ему гораздо более отдаленным, чем нам, обыкновенным смертным.
Вторым последствием уродства его было то, что оно делало его злым. И действительно, он был зол, потому что был дик, а был дик, потому что был безобразен. И природа может быть не менее логична, чем мы. Сила его, столь непомерно развывшаяся, также являлась одною из причин его злости. «Сильный мальчик не может быть добрым», – говорит Гоббс. Нужно, впрочем, быть справедливым и заметить, что эта злость, быть может, не была в нем врожденная. С первых же шагов своих на жизненном поприще он сначала инстинктивно чувствовал, а затем и ясно сознавал, что все его презирают, отталкивают, гнушаются им. Когда он подрос, он даже не видал вокруг себя ничего, кроме презрения и ненависти. И он решился отвечать людям тем же; он поднял оружие, которым его ранили; он сделался злым.
Он легко мог обходиться без людского общества; для него достаточно было его собора. Последний был переполнен разными мраморными людьми, королями, святыми, епископами, которые, по крайней мере, не фыркали ему в лицо и смотрели на него спокойным и благосклонным взглядом. Да и другие статуи разных демонов и чудовищ относились к Квазимодо без ненависти, быть может, потому, что слишком походили на него. Скорее они смотрели насмешливым взором на прочих людей. Святые были его друзьями и благословляли его; чудовища также были его друзьями и охраняли его. Поэтому-то он и любил их общество; часто, сидя на корточках перед какой-нибудь статуей, он по целым часам беседовал с нею. Если в это время кто-нибудь входил в церковь, он убегал, точно любовник, застигнутый за серенадой. Церковь заменяла ему не только общество, но и весь мир, всю природу. Он не мог представить себе иных изгородей, кроме расцвеченных стекол окон, никакой другой сени, кроме сени от каменных листьев, на которых сидели каменные же птицы в саксонских капителях, других гор, кроме громадных башен церкви, другого океана, кроме Парижа, шумевшего у ног его. Но более всего любил он в материнском здании – колокола. Они будили его душу и заставляли ее порой расправлять свои бедные крылья, жалко сложенные природой в их пещере, и по временам делали его счастливым. Он любил их, ласкал их, говорил с ними, понимал их. Он любил их всех одинаково, начиная с самого маленького до самого большого. Средняя колокольня и две боковые башни были для него ничем иным, как тремя большими клетками, сидевшие в которых вскормленные им птицы распевали только для него. Правда, эти самые колокола сделали его глухим; но известно, что часто матери любят больше всего тех детей, которые причинили им наиболее страданий.
Нужно примять в соображение, впрочем, и то, что звук этих колоколов был единственным звуком, доходившим еще до его слуха. Вследствие этого он относился с особенною нежностью к самому большому колоколу; это был любимец его из всей этой семьи, гудевшей вокруг него по праздничным дням. Он назвал его Марией. Кроме Марии, в южной башне был только еще один колокол, несколько меньших размеров, прозванный им Жаклиной. Название свое этот последний колокол получил в честь Жаклины Монтагю, жены Жана Монтагю, пожертвовавшего его церкви, что не помешало ему несколько времени спустя сложить свою голову на плахе в Монфоконе. В другой башне было шесть колоколов, и, наконец, шесть самых маленьких висели в башне над большим окошком, вместе с деревянным колоколом, в который звонили только с Великого Четверга до заутрени Светлого Христова Воскресенья. Итак, в распоряжении Квазимодо было всего 15 колоколов, но более всех он все-таки любил Марию.
Трудно представить себе радость его в дни большого трезвона. Как только архидиакон говорил ему: «начинай», он взбирался по крутой, винтовой лестнице скорее, чем другой успел бы спуститься с нее. Весь запыхавшись, он входил в пролет, в котором висел большой колокол, в течение нескольких секунд глядел на последний с любовью и благоговением, затем ласково заговаривал с ним, гладил его рукою, подобно тому, как всадник гладит лошадь, которой предстоит продолжительная скачка; он как бы жалел его, в виду предстоявшего ему тяжелого труда. После этих ласк он кричал помощникам своим, стоявшим в нижнем ярусе, что пора начинать. Те схватывались за канаты, ворот начинал скрипеть, и огромная металлическая масса медленно приходила в движение. Квазимодо, притаив дыхание, следил за ее раскачиванием. От первого удара языка о стенки колокола вздрагивал деревянный помост, на котором стоял Квазимодо. «Валяй!» – кричал он с каким-то безумным смехом, вздрагивая при каждом ударе на своем помосте. Между тем, размахи колокола все ускорялись, и, по мере того, как он описывал все большую и большую дугу, единственный глаз Квазимодо раскрывался все шире и шире и все ярче блестел фосфорическим блеском. Наконец, начинался большой трезвон; вся колокольня дрожала; каменные, цинковые и деревянные части ее как бы плясали, – содрогалось все, начиная от свай фундамента до креста на верхушке колокольни. Квазимодо кипел, точно в котле; он ходил взад и вперед, дрожал всем телом вместе с башней. Колокол, как будто тоже приходя в азарт, раскрывал поочередно перед обеими стенами колокольни свою медную пасть, из которой разносились звуки, слышные на четыре мили в окружности. Квазимодо становился перед этой раскрытой пастью, приседал и снова поднимался, как бы вдыхал в себя шумное дыхание колокола, кидал взор то на площадь, кишевшую под ним на глубине двухсот футов, то на огромный медный язык колокола, который через каждую секунду ревел ему на ухо. Это было единственное слово, которое он мог слышать, единственный звук, нарушавший парившее вокруг него гробовое молчание. Он купался в этих звуках, как птичка купается в солнечных лучах. Вдруг на него находило какое-то неистовство; единственный глаз его загорался каким-то адским блеском; он подкарауливал приближавшийся к нему колокол, как паук подкарауливает муху, и стремглав кидался на него. Уцепившись за него, он вместе с ним качался над бездной, крепко держась за ушко бронзового чудовища, сжимая его своими коленями, пришпоривая его каблуками и усиливая тяжестью своего тела размах его. Башня дрожала, Квазимодо вскрикивал и скрежетал зубами, рыжие волосы его становились дыбом, грудь его вздымалась, точно кузнечные мехи, глаз его сверкал, чудовищный колокол, точно запыхавшись, как будто ржал под неистовым седоком. Это был уже не колокол и не звонарь, – это был какой-то вихрь, буря, головокружение, бред; это был дух, уцепившийся за воздушную лошадь; это был какой-то странный центавр, наполовину человек, наполовину колокол, это было нечто в роде какого-то летучего голландца, носимого по воздуху чудовищным, медным, крылатым конем.
Присутствие этого необычайного существа придавало жизнь всему храму. По мнению суеверной толпы, из него истекала какая-то таинственная сила, одушевлявшая все камни собора и заставлявшая трепетать все внутренности старинной церкви. Достаточно было присутствия этого существа для того, чтобы тысячи статуй, украшавших храм, казались живыми существами. И действительно, весь собор делался как будто послушным орудием в руках этого необыкновенного звонаря; он ждал его сигнала для того, чтобы поднять свой голос; Квазимодо был настоящий домовой этого здания. Он как будто заставлял дышать целое здание; он был в нем вездесущ, он как будто обладал способностью разом появляться во всех его уголках. То толпившийся на площади народ с ужасом замечал какого-то уродливого карлика, лазившего, извивавшегося, ползавшего на четвереньках, свешивавшегося над бездной, перескакивавшего с выступа на выступ для того, чтобы порыться во внутренностях какой-нибудь гипсовой медузы: оказывалось, что то был Квазимодо, разорявший вороньи гнезда. То, бродя по храму, кто-нибудь натыкался в каком-нибудь темном углу ее на какую– то сидящую на корточках хмурую фигуру: то был погруженный в думы Квазимодо. То можно было разглядеть сквозь пролет колокольни громадную голову и какое-то невозможное туловище, неистово качавшееся на конце веревки: то был Квазимодо, звонивший к вечерне или к достойной. Часто по ночам можно было видеть какую-то безобразную фигуру, бродящую по хрупкой, резной балюстраде, венчавшей башню и окаймлявшей галерею соборной крыши: это опять-таки был наш горбун. В эти минуты, по словам соседок, вся церковь получала какой-то фантастический, сверхъестественный, страшный вид; казалось, будто у нее есть глаза и рот; казалось, будто лают каменные псы и шипят каменные змеи, стерегущие денно и нощно, с разинутыми пастями и с вытянутыми шеями, чудовищный собор; и в ночь на Рождество, когда богомольцы входили в громадные, раскрытые настежь двери церкви, казалось, что это чудовище проглатывает всю эту толпу и что последняя никогда уже не возвратится из недр его на свет Божий. И все это впечатление производил Квазимодо. В Египте его сочли бы божеством этого здания; в средние века его сочли Злым духом; в сущности же, он был душою его. И он был душою его до такой степени, что для всех тех, которым известно, что Квазимодо, действительно, существовал, собор Парижской Богоматери представляется в настоящее время чем-то пустынным, бездушным, мертвым; они чувствуют, что здесь что-то исчезло. Это – громадное тело, лишенное жизни, это – скелет, из которого вылетела душа; видно только то место, где прежде была эта душа, – вот и все. Это череп, в котором видны еще отверстия для глаз, но самых глаз уже нет.

IV. Собака и ее хозяин

Было, однако, на свете одно человеческое существо, на которое Квазимодо не распространял свою ненависть ко всему роду людскому, которое он любил столько же и, быть может, даже более, чем свой собор: это был Клод Фролло.
И это объяснялось весьма просто. Клод Фролло взял его на свое попечение, выкормил, воспитал его. Еще будучи ребенком, он привык искать убежища между ног Фролло, когда другие дети его дразнили, а собаки лаяли на него. Клод Фролло научил его говорить, читать, писать; наконец, Клод же Фролло сделал его звонарем; а соединить Квазимодо с большим колоколом – это было то же, что соединить Ромео и Джульетту. Поэтому благодарность Квазимодо была глубокая, страстная, беспредельная; и хотя лицо его приемного отца было по временам строго и пасмурно, хотя тон его голоса был обыкновенно сух, повелителен и даже суров, однако, это чувство благодарности ни разу не слабело ни на минуту. Архидиакон нашел в лице Квазимодо самого послушного раба, самого преданного слугу, самую бдительную собаку. Когда бедный звонарь оглох, между ним и Клодом Фролло установился какой-то таинственный язык жестов, понятный только для них одних. Таким образом, архидиакон был единственным человеческим существом, с которым Квазимодо сохранил некоторые сношения. Он сообщался в этом мире только с двумя существами с собором и с Клодом Фролло.
Ничто не может сравниться с тою властью, которою пользовался архидиакон над звонарем, и с привязанностью звонаря к архидиакону. Достаточно было одного знака Клода, одной мысли о том, что это могло бы доставить ему удовольствие, для того, чтобы Квазимодо бросился вниз головою с колокольни собора. Нечто странное представляла вся эта физическая сила, достигнувшая у Квазимодо такого необычайного развития и слепо отданная им в распоряжение другого. В этом сказывалось, конечно, и сыновнее чувство, и домашняя привязанность, но сказывалось также и обаяние одного ума над другим: здесь неуклюжий, неудачный, неловкий организм стоял с понуренной головой и с умоляющими взорами перед высоким и глубоким, властным и преобладающим умом. Наконец, и, быть может, более всего, здесь играло видную роль чувство благодарности, – благодарности до того беспредельной, что мы даже и не знаем, с чем бы можно сравнить ее. А эта добродетель не принадлежит к числу самых обыденных среди людей. Итак, мы скажем, что Квазимодо любил архидиакона так, как никогда ни одна собака, ни один конь, ни один слон не любили своего хозяина.

V. Продолжение главы о Клоде Фролло

В 1482 году Квазимодо было около 20 лет от роду, а Клоду Фролло – 36; первый вырос, второй состарился.
Клод Фролло не был уже скромным учеником школы Торки, нежным покровителем ребенка, молодым и мечтательным философом, приобревшим много научных познаний, но мало знакомым с жизнью. Это был серьезный, строгий, даже угрюмый священник, духовный отец многочисленной паствы; он назывался теперь уже г-м архидиаконом Иосией, он был вторым викарием епископа, заведовал двумя благочиниями – Монлерийским и Шатофорским, и 174-мя сельскими приходами. Это был человек внушительной и строгой наружности, перед которым дрожали не только маленькие певчие в курточках и в стихарях, но и взрослые певчие и причетники, когда он медленно проходил под стрельчатыми сводами хора, величественный, задумчивый, со скрещенными на груди руками и с так низко опущенной на грудь головой, что из всего лица его был виден только его высокий лысый лоб.
Впрочем, Клод Фролло, повышаясь в духовной иерархии, не отказался ни от науки, ни от воспитания своего младшего брата, – от этих двух серьезных целей его жизни. Но с течением времени к этим, прежде столь приятным для него занятиям, примешалось некоторое чувство горечи: от времени, – говорит Петр Дьякон, – горкнет и самое лучшее сало. Маленький Жан Фролло, прозванный Дю-Мулен, вследствие мельницы, на которой он получил воспитание, вырос далеко не в том направлении, которое было бы желательно Клоду. Старший брат рассчитывал на то, что из него выйдет мальчик послушный, прилежный, благочестивый, степенный; а между тем младший брат, подобно тем деревцам, которые, несмотря на все усилия садовника, поворачиваются всегда к солнцу, рос и пускал роскошные ветви только в смысле лености, шалостей и разврата. Это был настоящий чертенок, крайне беспорядочный, что заставляло Клода морщить брови, но в то же время очень забавный и веселый, что заставляло улыбаться старшего брата. Клод отдал его в ту самую школу Торки, в которой он сам начал учиться и сосредоточиваться, и для него составляло немалое огорчение, что то самое святилище, которое когда-то гордилось именем Фролло, было теперь опозорено им. Он часто делал по этому поводу Жану очень пространные и очень строгие внушения, которые тот терпеливо выслушивал, так как этот маленький негодяй, в сущности, имел очень доброе сердце, – что часто встречается и в комедиях, и в жизни; но, выслушав нотацию своего брата, он тотчас же снова принимался за свои шалости и бесчинства. То он занимался травлей только что поступившего в школу новичка, драгоценное предание, сохранившееся и до наших дней; то он стоял во главе толпы таких же сорванцов, разнесших кабачок, избивших кабатчика и выпустивших все вино из бочек; и на другой день субинспектор школы приносил Клоду написанное по-латыни свидетельство, в котором против фамилии Жана значилось: «драка; первоначальная причина – излишне выпитое вино». Наконец, об этом, только еще 16-ти летнем малом ходили слухи, что бесчинства его не ограничивались кабаками, а часто производились и в других, еще более неприличных местах.
Огорченный всем этим и обманувшийся в самой чистой привязанности своей, Клод еще усерднее принялся за науку, отдался любви к этой сестре, которая, по крайней мере, не смеется в нос и всегда платит вам, хотя, правда, порой и чересчур мелкой монетой, за вашу заботливость о ней. Таким образом, он становился все более и более учен и в то же время, – весьма естественное последствие учености, – все более и более строг, как священник, и печален, как человек. Для каждого из нас существуют известные параллели в уме нашем, характере и нравах, которые развиваются без перерыва и прерываются только во время крупных жизненных переворотов.

 

Клод Фролло, пройдя с самых юных лет весь цикл всех положительных, доступных человеку знаний, по необходимости, должен был, если не желал остановиться там, где останавливаются умы ленивые, идти далее и искать иной пищи для ненасытной деятельности своего ума. Древнее изображение змеи, самой себе кусающей хвост, как нельзя более применимо к науке, и Клод Фролло, по-видимому, познал это по собственному опыту. Иные серьезные люди уверяли, что, истощив все возможное человеческого знания, он осмелился проникнуть в область невозможного. Он последовательно отведал, – говорили о нем, – от всех яблок дерева познания и кончил тем, что, от голода ли, или от пресыщения, откусил и запрещенного плода. Он поочередно принимал участие, как видели наши читатели, и в конференциях сорбоннских богословов, и в диспутах докторов канонического права в школе св. Мартына, и в сходках докторов возле кропильницы собора Парижской Богоматери; он проглотил все дозволенные и одобренные яства, которые изготовлялись в то время всеми четырьмя факультетами парижского университета, и они успели надоесть ему еще прежде, чем был удовлетворен его голод. Тогда он стал рыться глубже этой законченной, материальной, ограниченной науки; он не побоялся даже рискнуть спасением души своей и уселся за один стол с алхимиками, астрологами и герметиками, за которым в средние века почетное место занимали Аверроэс, Гильом Парижский и Николай Фламель, и за которым в глубокой древности, при свете подсвечника о семи рожках, сидели Соломон, Зороастр, Пифагор. Так, по крайней мере, предполагали; основательно или нет – это другой вопрос.
Верно то, что архидиакон часто посещал кладбище «младенцев, избиенных Иродом»; правда, здесь были похоронены отец и мать его, вместе с другими жертвами моровой язвы 1466 года; но он, по-видимому, менее усердно молился у их могильного креста, чем возле находившихся тут же, по соседству, могил Николая Фламеля и Клода Пернеля. Его также не раз видели проходившим по улице Ломбардцев и как бы украдкой проскальзывавшим в небольшой домик, стоявший на углу улиц Писцов и Мариво. Этот дом выстроил Николай Фламель, который и умерь в нем около 1417 года; с тех пор дом стоял заброшенный, начинал уже разрушаться, до того алхимики и герметики всех стран попортили его стены, выцарапывая на них свои имена. Некоторые соседи уверяли даже, будто раз подглядели в замочную скважину, как диакон Клод взрывал и переворачивал землю в двух подвалах, стены которых сам Николай Фламель исчертил разными иероглифами и стихами. Полагали, что Фламель зарыл в этих погребах добытый им философский камень, и в течение целых двух столетий алхимики, начиная с Магистри и кончая патером Пачифико, не переставали рыться и копаться в этом доме до тех пор, пока он весь не превратился в мусор и щебень.
Верно также и то, что архидиакон почувствовал какую-то странную страсть к символическим дверям собора Парижской Богоматери, к этой чернокнижнической странице, исписанной камнями парижским епископом Гильомом, который, надо полагать, обречен на все муки ада за то, что сочинил такую недостойную заглавную страницу к священной поэме, которую беспрерывно распевает остальная часть здания. Об архидиаконе Клоде ходила также молва, что он досконально изучил колоссальную статую св. Христофора и ту другую, громадную, загадочную статую, которая стояла в то время у входа на паперть, и которую народ в насмешку называл «господином Серко». Но особенно часто всякий желающий мог его видеть сидящим по целым часам перед папертью и рассматривавшим резьбу главных входных дверей, то как будто изучавшим фигуры глупых дев, с их опрокинутыми книзу светильниками, то фигуры мудрых дев, которые держали свои светильники прямо перед собою; в другой раз он как будто следил взглядом за направлением взоров изображенного над левою створкой дверей ворона, устремленных, казалось, на какую-то таинственную точку в церкви, без сомнения, именно на то место, где скрывался философский камень, если только он не был зарыт в подвале Николая Фламеля. Заметим здесь, кстати, что, по какому-то странному капризу случая, в здание собора Парижской Богоматери, так сказать, влюбились одновременно, хотя и весьма различною любовью, два существа, столь мало похожие друг на друга, как Клод и Квазимодо: один, какой-то получеловек, дикарь, существо почти совсем лишенное разума, за его красоту, его стройность, за гармоничность всех его частей; другой, человек ученый и страстный, за его внутренний смысл, за его мифы, за его символизм, словом, за загадку, которую оно вечно представляет уму.
Архидиакон устроил себе в той из двух башен собора, которая выходит на Гревскую площадь, рядом с помещением для колоколов, небольшую келийку, в которую, как уверяли, без его позволения не мог войти никто, даже сам епископ. Эта келийка была когда-то построена на самой вышке колокольни, рядом с вороньими гнездами, епископом Гуго Безансонским (1326–1332), считавшимся в свое время великим колдуном. Никому не было известно, что заключалось в этой келье; но часто видели, с ближайшей площади, как по ночам в маленьком оконце, проделанном в башне, появлялся, исчезал и снова появлялся, с небольшими промежутками, какой-то странный, красноватый, точно мигающий свет, производимый как будто раздуванием мехов и происходивший, очевидно, от очага, а не от свечки. Этот мерцавший сверху свет производил на находившихся внизу довольно странное впечатление, и соседние кумушки шептали друг другу: «Вон, архидиакон снова пошел раздувать свой огонь; это какая-то дьявольская жаровня».
В конце концов, во всем этом, по всей вероятности, не было ни малейшего колдовства; но все же было настолько дыма, чтобы заставить предполагать огонь, а ученый архидиакон и без того уже пользовался не особенно лестной репутацией; между тем, всякое чернокнижие, всякая магия, даже самого невинного свойства, не имели более беспощадного доносчика, чем Клод Фролло. Но, тем не менее, ученые мужи соборного капитула, следовавшие, быть может, в этом отношении примеру того вора, который первый пускается кричать: «караул, лови, держи вора!» – считали архидиакона человеком, знакомым со всеми ходами ада, погрузившимся в дебри кабалистики и занимающимся тайком чародейством. Точно также смотрел на это дело и простой народ, в глазах которого Квазимодо был воплощенным дьяволом, а Клод Фролло – колдуном; для всех было очевидно, что звонарь должен был служить архидиакону в течение определённого времени, по истечении которого он возьмет себе в уплату его душу. И поэтому, вообще, архидиакон, несмотря на свой строгий образ жизни, не пользовался хорошей репутаций у людей благочестивых, и любая старуха-ханжа верхним чутьем чувствовала в нем колдуна.
С течением времени душа Клода Фролло все более и более черствела и сохла; так, по крайней мере, мог заключить всякий, который только видел это лицо, на котором душа никогда не отражалась иначе, как сквозь густой туман. Отчего лоб его полысел раньше времени, голова его постоянно свешена была на грудь, грудь его беспрерывно испускала глубокие стоны? Какая затаенная мысль вызывала улыбку на устах его, между тем, как обе наморщившиеся брови его сближались, точно два быка, собирающиеся ринуться друг на друга? Почему оставшиеся еще на голове его волосы уже успели поседеть? Какой внутренний огонь заставлял по временам вспыхивать его взор таким ярким блеском, что глаз его становился похожим на дыру, пробуравленную в доменной печи?
Все эти признаки сильной внутренней озабоченности особенно усилились как раз к той эпохе, к которой относится наш рассказ. Не раз случалось какому-нибудь маленькому певчему в испуге убегать от него, заставши его одного в церкви, до того взгляд его был странен и страшен. Не раз во время обедни сосед его по скамейке слышал, как он примешивал к общему хоровому пению какие-то непонятные слова. Не раз поломойка, нанятая для мытья полов в церкви, не без страха замечала высунувшиеся из-под рясы судорожно сжатые пальцы и кулаки архидиакона. Но вместе с тем он становился все более и более строгим и никогда еще не вел более примерного образа жизни. По самому сану своему, как и по характеру, он всегда держался вдали от женщин; теперь, казалось, он ненавидел их более, чем когда– либо. При одном только шелесте шелковой юбки он поспешно накидывал на голову капюшон своей рясы. Он до того был строг и сдержан по отношению к женщинам, что когда как-то в декабре 1481 года принцесса де-Божё, дочь короля, пожелала посетить состоявший при соборе монастырь, он решительно воспротивился тому, напомнив епископу устав 1334 года, возбраняющий доступ в монастырь «всем женщинам, без различия сословий и возраста», и епископ нашелся вынужденным привести ему на память послание легата Одо, сделавшего исключение «ради некоторых женщин знатного рода, недопущение которых могло бы произвести скандал». Но архидиакон продолжал протестовать, утверждая, что послание легата, изданное в 1207 году, было на 127 лет старее устава 1334 года и что последующими распоряжениями отменяются предыдущие. Он лично так-таки и отказался представиться принцессе.
Кроме того, с некоторых пор в нем стало замечаться еще какое-то особое, так сказать, специальное нерасположение к цыганкам. Он исходатайствовал у епископа специальное распоряжение, которым цыганкам воспрещалось плясать и ударять в бубны на площади перед церковной папертью, и в то же время он стал рыться в заплесневевших консисторских актах, собирая данные относительно всех случаев сожжения или повешения колдунов и колдуний по обвинению их в порче людей с помощью козлов, коз и свиней.

VI. Непопулярность

И архидиакона, и звонаря, как мы уже сказали, недолюбливали как знатные, так и незнатные жители местностей, прилегавших к собору. Когда Клод и Квазимодо выходили вместе, что случалось нередко, и их видели проходящими вдвоем, слуга позади своего господина, по узким, темным и сырым закоулкам, прилегавшим к собору, раздавались не одно оскорбительное слово, не одна насмешка, не одно зубоскальство, если только Клод Фролло, – что, впрочем, случалось очень редко, – не шел с высоко поднятой головою, окидывая смущенных насмешников смелым и почти величественным взором. Оба они представляли в своем квартале нечто вроде тех поэтов, о которых говорит Ренье:
И всякий сброд преследует поэта,
Как с криком ласточки преследуют сову.

То какой-нибудь шалун мальчишка рисковал своей шкурой и своими костями для того, чтобы доставить себе неописанное наслаждение воткнуть булавку в горб Квазимодо; то какая-нибудь разбитная и наглая бабенка старалась задеть локтем Клода, напевая ему на самое ухо: – «А, попался-таки, черт!» То опять оборванная толпа нищих старух, рассевшись на ступеньках под колоннадой, принималась гудеть при проходе звонаря и архидиакона и посылала им следующее любезное приветствие: – «Гм! Гм! Один точно так же красив телом, как другой душою!» Или же толпа уличных мальчишек и школяров, забавлявшихся прыганием на одной ноге, выстраивалась в ряд и насмешливо приветствовала по-латыни: «Eia! Eia! Claudius cum claudo!» (Слава! слава! Клод с хромым!)
Но чаще всего и патер, и звонарь даже вовсе не замечали этих насмешек: первый был слишком погружен в свои мысли, второй – слишком глух.
Назад: Книга вторая
Дальше: Книга пятая