Глава LXXXIV
Кафариэлло, входя в гостиную, сделал едва заметный общий поклон, но нежно и учтиво поцеловал руку Вильгельмины, после чего покровительственно-любезно поговорил со своим директором Гольцбауэром и с небрежной фамильярностью потряс руку своему учителю Порпоре. Колеблясь между негодованием, вызванным манерами его бывшего ученика, и необходимостью считаться с ним (ибо потребуй Кафариэлло, чтобы поставили оперу его учителя и возьми на себя главную роль, он мог бы поправить дела маэстро), Порпора принялся расточать ему похвалы и расспрашивать о его недавних победах во Франции, так тонко иронизируя при этом, что самодовольный певец не мог не поддаться обману.
– Франция! – воскликнул Кафариэлло. – Не говорите мне о Франции! Это страна мелкой музыки, мелких музыкантов, мелких любителей музыки и мелких вельмож. Представьте себе, что это нахал Людовик Пятнадцатый, прослушав меня в нескольких концертах духовной музыки, вдруг передает мне через одного из своих знатнейших приближенных… догадайтесь что… какую-то скверную табакерку!
– Но, конечно, золотую и осыпанную бриллиантами? – заметил Порпора, нарочно вынимая свою табакерку из финикового дерева.
– Ну конечно, – ответил певец. – Но подумайте, какая дерзость: без портрета! Преподнести мне простую табакерку, словно я нуждаюсь в коробке для нюхательного табака. Фи! Истинно королевское мещанство! Я был просто возмущен!
– И надеюсь, – сказал Порпора, набивая табаком свой хитрый нос, – ты хорошенько проучил этого мелкого короля?
– Не преминул, черт побери! «Сударь, – сказал я важному придворному и открыл перед его ослепленным взором ящик, – вот тридцать табакерок. Самая плохая из них стоит в тридцать раз дороже, чем та, которую вы мне подносите, и к тому же, как видите, другие монархи не погнушались почтить меня своими миниатюрами. Скажите королю, нашему повелителю, что у Кафариэлло, слава Богу, нет недостатка в табакерках».
– Клянусь Бахусом! Вот, наверное, пристыжен был король! – воскликнул Порпора.
– Подождите, это еще не все! Вельможа имел дерзость заявить мне, что, когда речь идет об иностранцах, его величество дарует свой портрет только посланникам.
– Какой наглец! Что ж ты ему на это ответил?
– «Послушайте, сударь, – сказал я, – знайте, что из посланников всего мира не сделаешь одного Кафариэлло…»
– Прекрасно! Чудесный ответ! О! Как я узнаю моего Кафариэлло! И ты так и не принял от него табакерки?
– Нет, черт возьми! – ответил Кафариэлло, рассеянно вынимая из кармана золотую табакерку, усыпанную бриллиантами.
– Не она ли это ненароком? – спросил Порпора, с равнодушным видом глядя на табакерку. – А скажи, видел ли ты там нашу юную саксонскую принцессу? Ту, которой я впервые поставил пальчики на клавесин в Дрездене, еще в те времена, когда ее мать, польская королева, оказывала мне честь своим покровительством. Это была милая маленькая принцесса.
– Мария-Жозефина?
– Да, дофина Франции.
– Видел ли я ее? Даже в интимном кругу. Это добрейшая особа. Ах! Какая прекрасная женщина! Мы с ней наилучшие друзья в мире, честное слово! Вот что она мне подарила. – И он показал на пальце кольцо с огромным бриллиантом.
– Говорят, она смеялась от души над тем, как ты ответил королю по поводу его подарка.
– Конечно, она нашла что я прекрасно ответил и что король, ее свекор, поступил как последний невежа.
– В самом деле? Она тебе это сказала?
– Она на это намекнула, передавая мне паспорт, который заставила подписать самого короля.
Все слушавшие этот диалог отвернулись, посмеиваясь исподтишка. Всего час тому назад Буонончини, описывая похождения Кафариэлло во Франции, рассказал, как дофина, передавая ему паспорт, украшенный собственноручной подписью монарха, заметила, что он действителен только в течение десяти дней, а это было равносильно приказу покинуть Францию в самый короткий срок.
Тут Кафариэлло, боясь, по-видимому, дальнейших расспросов об этом происшествии, переменил разговор.
– Ну как, маэстро, – обратился он к Порпоре, – много было у тебя за последнее время в Венеции учеников, встречались ли среди них подающие надежды?
– Уж и не говори! – ответил Порпора. – После тебя небо было скупо и школа моя бесплодна. Бог, сотворив человека, почил от дел своих. А Порпора, создав Кафариэлло, сложил руки и томится в бездействии.
– Дорогой учитель, – продолжал Кафариэлло, в восторге от комплимента и принимая его за чистую монету. – Ты слишком снисходителен ко мне. Однако у тебя было несколько многообещающих учеников, когда я виделся с тобой в школе Мендиканти. Ты тогда уже вырастил Кориллу, которая очень понравилась публике. Красивая девушка, ей-Богу!
– Красивая и ничего больше.
– Правда? Ничего больше? – спросил Гольцбауэр, прислушивавшийся к разговору.
– Говорю вам, ничего больше, – авторитетным тоном повторил Порпора.
– Это полезно знать, – прошептал ему на ухо Гольцбауэр. – Она приехала сюда вчера вечером полубольная, как мне передавали, и, однако, уже сегодня утром я получил от нее прошение взять ее на императорскую сцену.
– Это не то, что вам нужно, – проговорил Порпора. – Ваша жена поет… в десять раз лучше ее. – Он хотел было сказать, не так плохо, но сумел вовремя сдержаться.
– Благодарю вас за высокое мнение, – ответил директор.
– Неужели у вас не было других учеников, кроме толстой Кориллы? – вновь заговорил Кафариэлло. – Венеция, значит, иссякла? Мне хотелось бы побывать там будущей весной с Тези.
– За чем же дело стало?
– Тези увлечена Дрезденом. Но неужели я не найду в Венеции ни одной мяукающей кошки? Я не очень требователен, да и публика бывает снисходительна, когда в главной роли такой певец, как я, способный вынести всю оперу на своих плечах. Приятный голос, послушание и понятливость – вот все, что мне надо для дуэтов. А кстати, учитель, что ты сделал из маленькой смуглянки, которую я у тебя видел?
– Мало ли я учил смуглянок!
– О! У той был изумительный голос, и, помнится, прослушав ее, я тебе сказал: «Эта маленькая дурнушка далеко пойдет». Я даже тогда, забавы ради, пропел ей кое-что. Бедная девочка заплакала от восторга.
– Так, так, – произнес Порпора, глядя на Консуэло, которая стала красной, как нос маэстро.
– Как ее звали, черт возьми? – продолжал Кафариэлло. – Странное имя… Ну, ты должен помнить, маэстро: она была дурна как смертный грех.
– То была я, – отозвалась Консуэло. Правдивость и добродушие помогли ей побороть смущение, и она с веселой почтительностью подошла приветствовать Кафариэлло.
Но подобный пустяк не мог привести его в замешательство.
– Вы! – игриво воскликнул он, беря ее за руку. – Вы лжете, ибо вы премиленькая девушка, а та, о которой я говорю…
– Нет, в самом деле, то была я, – повторила Консуэло. – Посмотрите на меня хорошенько. Вы должны меня узнать – это та же самая Консуэло.
– Консуэло! Да! Да! Дьявольски трудное имя. Но я вас совсем не узнаю и очень боюсь, что вас подменили. Дитя мое, если, приобретя красоту, вы потеряли голос и талант, столь много обещавшие, то лучше бы вы оставались дурнушкой.
– Я хочу, чтобы ты ее услышал, – сказал Порпора, горевший желанием показать свою ученицу Гольцбауэру.
И он потащил Консуэло к клавесину несколько против ее воли, так как она давно уже не выступала перед знатоками и совсем не готовилась петь в этот вечер.
– Вы меня дурачите, – заявил Кафариэлло. – Это не та девушка, которую я видел в Венеции.
– Сейчас ты сам убедишься, – ответил ему Порпора.
– Право, учитель, это жестоко: вы заставляете меня петь, когда у меня в горле еще сидит пыль от пятидесяти лье дороги, – застенчиво сказала Консуэло.
– Все равно пой! – потребовал маэстро.
– Не бойтесь меня, дитя мое, – обратился к ней Кафариэлло, – я умею быть снисходительным, и, чтобы вы не робели, я спою вместе с вами, если хотите.
– В таком случае я повинуюсь, – ответила она, – и счастье, которое я испытаю, слушая вас, помешает мне думать о себе.
– Что можем мы спеть вместе? – спросил Кафариэлло у Порпоры. – Выберите нам дуэт.
– Выбери сам, – ответил тот, – нет ничего, чего она не могла бы спеть с тобой.
– Ну, тогда что-нибудь твое, маэстро, мне хочется нынче порадовать тебя. И к тому же я знаю, у синьоры Вильгельмины имеются все твои произведения, переплетенные и украшенные позолотой с истинно восточной роскошью.
– Да, – проворчал сквозь зубы Порпора. – Произведения мои одеты богаче меня.
Кафариэлло взял ноты, перелистал их и выбрал дуэт из «Эвмены» – оперы, написанной маэстро в Риме для Фаринелли. Он спел первое соло с тем благородством, совершенством и мастерством, которые мгновенно заставляли забыть все смешные стороны певца, вызывая лишь восхищение и восторг. Могучий талант этого необыкновенного человека так оживил и воодушевил Консуэло, что она, в свою очередь, пропела женское соло так, как, пожалуй, никогда не пела в жизни. Кафариэлло, не дожидаясь, когда она закончит, несколько раз прерывал ее бурными рукоплесканиями.
– Ах, cara! – восклицал он. – Теперь-то я узнаю тебя! Это действительно то дивное дитя, на которое я обратил внимание тогда в Венеции. Но теперь, figlia mia, ты чудо (un portento)! Это говорит тебе сам Кафариэлло!
Вильгельмина была несколько удивлена и несколько разочарована, увидев Консуэло на еще большей высоте, чем в Венеции. Несмотря на то что выступление в ее венском салоне такого таланта было ей очень приятно, она не без некоторого страха и огорчения видела, что после столь виртуозного исполнения сама она уже не посмеет петь для своих всегдашних гостей. Тем не менее она шумно выразила свой восторг. Гольцбауэр, продолжая ухмыляться себе в бороду, но опасаясь, что в его кассе не хватит денег, чтобы оплатить такой большой талант, проявлял среди всех этих восхвалений дипломатическую сдержанность. Буонончини заявил, что Консуэло выше и госпожи Гассе и госпожи Куццони. Посланник пришел в такой восторг, что Вильгельмина даже испугалась, особенно когда увидела, что он снимает кольцо с огромным сапфиром и надевает его на палец Консуэло, которая не решалась ни принять его, ни отказаться. Слушатели настойчиво стали требовать повторения дуэта, но дверь распахнулась, и лакей с почтительной торжественностью доложил о прибытии графа Годица. Все поднялись под влиянием невольного уважения, которое вызывает не самый знаменитый, не самый достойный, а самый богатый человек.
«Вот неудача! – подумала Консуэло. – Нужно же было мне встретить разом, и даже прежде, чем я успела предупредить их, двух лиц, видевших меня во время путешествия с Йозефом! Они, без сомнения, составили себе ложное представление и о моей нравственности и о моих отношениях с ним. Но все равно, мой добрый и честный Йозеф, как бы ни клеветали на нашу дружбу, я никогда не отступлюсь от нее ни в сердце, ни на словах».
Граф Годиц, с головы до ног разукрашенный золотым галуном и золотым шитьем, подошел к Вильгельмине, и по тому, как он поцеловал руку содержанки, Консуэло поняла разницу между такой хозяйкой дома и гордыми патрицианками, виденными ею в Венеции. С Вильгельминой были и милее, и любезнее, и веселее, но говорили быстрее, ступали менее тихо, ногу на ногу закладывали выше, бесцеремонно грели спину у камина – словом, вели себя иначе, чем в светском обществе. Быть может, гостям такая непринужденность была даже приятна, но в то же время в ней чувствовалось нечто оскорбительное, сразу бросившееся в глаза Консуэло, хотя это нечто, замаскированное светскими манерами и подобающим посланнику уважением, было почти неуловимо.
Граф Годиц выделялся своим умением тонко оттенить эту непринужденность, которая не только не оскорбляла Вильгельмину, но представлялась ей знаком особого почитания. Консуэло страдала за эту бедную женщину: удовлетворенная в своем мелком тщеславии, она казалась ей жалкой. Но себя Консуэло не считала униженной. Zingarella ни на что не претендовала, не требовала ни единого взгляда, и ей было совершенно безразлично, будет ли обращенный к ней поклон на несколько десятых дюйма выше или ниже. «Я здесь для того, чтобы петь, это мое ремесло, – говорила она себе. – Лишь бы остались довольны моим пением; а когда я закончу, то предпочитаю сидеть незамеченной в своем уголке. Но эта женщина, примешивающая тщеславие к своей любви (если только она примешивает к своему тщеславию хоть немного любви), как она покраснела бы, если бы видела, сколько презрения и иронии кроется под всеми этими любезностями и комплиментами».
Консуэло снова заставили петь, превознося ее до небес, и она в тот вечер буквально делила лавры с Кафариэлло. Каждую минуту она ждала, что с ней заговорит граф Годиц, и ей придется выдержать огонь его насмешливых похвал. Но странная вещь: граф Годиц не подошел к клавесину, у которого она стояла отвернувшись, чтобы он не мог видеть ее лица. И когда он справлялся о ее имени и возрасте, казалось, он впервые слышит о ней. Дело в том, что он не получил неосторожной записки, которую Консуэло, осмелевшая во время своего путешествия, послала ему с женой дезертира. К тому же он был очень близорук, и так как в то время еще не было принято беззастенчиво лорнировать в гостиных, то он неясно различал бледное лицо певицы. Быть может, покажется странным, что, выдавая себя за ярого меломана, граф не полюбопытствовал взглянуть поближе на замечательную исполнительницу. Но не надо забывать, что моравский вельможа любил только свою собственную музыку, свою собственную методу и своих собственных певцов. Большие таланты не внушали ему никакого интереса и никакой симпатии; их требования и притязания он считал ни с чем не сообразными, и, когда ему говорили, что Фаустина Бордони получает в Лондоне пятьдесят тысяч франков в год, а Фаринелли – сто пятьдесят тысяч, он пожимал плечами и уверял, что за пятьсот франков жалованья он имеет в своем росвальдском театре в Моравии певцов, обученных им самим, которые столь же искусны, как Фаринелли, Фаустина и даже сам синьор Кафариэлло.
Заносчивость последнего была ему особенно противна и невыносима именно потому, что в своем кругу граф Годиц отличался точно такими же странными и смешными повадками. Если хвастуны не нравятся скромным и разумным людям, они тем более неприятны и отвратительны таким же хвастунам, как они сами. Всякий тщеславный человек ненавидит себе подобных и высмеивает в них порок, присущий ему самому. Пока слушали пение Кафариэлло, никто не думал ни о богатстве, ни о любви к музыке графа Годица. Пока Кафариэлло бахвалился, не оставалось места для бахвальства графа Годица, – словом, они мешали друг другу. Ни один салон не был настолько обширен и ни одно общество – настолько внимательно, чтобы вместить и удовлетворить двух людей, терзаемых такой «жаждой апробации», как выражаются френологи наших дней.
Была и третья причина, помешавшая графу Годицу разглядеть и вспомнить своего Бертони из Пассау: дело в том, что там он почти не глядел на него, и теперь вряд ли мог бы узнать его в новом, преображенном виде. Перед ним тогда была девочка «довольно миловидная», как принято было в то время говорить о сносной наружности; он услышал ее красивый, свежий, гибкий голос и решил, что она умна и легко поддастся обучению. Больше он ничего не почувствовал, не угадал, да больше ему ничего и не нужно было для его театра в Росвальде. Он был богат и привык покупать без особенного разбора и не торгуясь все, что ему подходило. Он захотел купить талант Консуэло и ее лично, как мы покупаем ножик в Шательро или стеклянные изделия в Венеции. Торговая сделка не состоялась, но так как граф ни одной минуты не был влюблен в Консуэло, то ни минуты и не жалел об этом. Правда, при своем пробуждении в Пассау он был несколько раздосадован, но люди, имеющие о себе высокое мнение, недолго страдают от подобной неудачи. Они скоро забывают о ней: разве им не принадлежит весь мир, в особенности если они богаты? «Ну что ж, – сказал себе благородный граф, – одна неудача, а за ней последует сто удач».
В то время как Консуэло пела свою последнюю арию, он пошептался с Вильгельминой и, заметив, что Порпора кидает на него яростные взгляды, вскоре ушел, не получив никакого удовольствия в обществе этих педантичных и неотесанных музыкантов.