Глава XLIII
Не успела Консуэло произнести свое имя, как граф Альберт поднял глаза и, посмотрев на нее, сразу изменился в лице. Он уронил на пол свою драгоценную скрипку с таким безразличием, словно никогда в жизни не играл на ней, и сложил руки с видом глубокого умиления и почтительной скорби.
– Бедная моя Ванда, наконец-то я вижу тебя в этом месте изгнания и муки! – воскликнул он, вздыхая так тяжело, что, казалось, грудь его готова была разорваться. – Моя дорогая, дорогая и несчастная сестра, злополучная жертва, отомщенная мной слишком поздно! Я не сумел защитить тебя. О, ты знаешь, что злодей, тебя опозоривший, погиб в мучениях и что рука моя обагрилась кровью его сообщников. Я пустил кровь рекой у проклятой церкви. В кровавых потоках смыл я бесчестие твое, мое и нашего народа. Чего же хочешь ты еще, беспокойная и мстительная душа? Времена рвения и гнева миновали, теперь настали дни раскаяния и искупления. Требуй от меня молитв, слез, но не крови. Отныне я чувствую к ней отвращение и не хочу больше проливать ее… Нет, нет, ни одной капли крови! Ян Жижка будет наполнять свою чашу только неиссякаемыми слезами и горькими рыданиями!
Говоря это, Альберт, с блуждающим взором, в крайнем возбуждении, быстро кружил вокруг Консуэло, с ужасом отступая назад всякий раз, как она порывалась прервать его странное заклинание.
Консуэло не пришлось долго раздумывать, чтобы понять, какое направление принял бред молодого графа. Она слышала много рассказов о Яне Жижке и знала, что у этого грозного фанатика была сестра-монахиня, что сестра эта еще до начала Гуситской войны умерла в монастыре от стыда и горя, будучи обесчещена одним гнусным монахом, и что затем вся жизнь Жижки была долгой, великой местью за это преступление. Очевидно, в эту минуту Альберт, который по какой-то непонятной ассоциации вернулся к своей господствующей идее и вообразил, что он Ян Жижка, обращался к ней как к призраку Ванды, своей злосчастной сестры.
Консуэло решила не выводить его слишком резко из этого заблуждения.
– Альберт, – начала она, – ведь твое имя уже не Ян и мое не Ванда. Взгляни на меня хорошенько и согласись, что я, как и ты, изменилась и лицом и характером. Я пришла к тебе затем, чтобы напомнить то, о чем ты сам только что сказал мне. Да, времена рвения и гнева миновали. Правосудие людское больше чем удовлетворено, и я пришла возвестить тебе о правосудии Божьем. Господь повелевает нам прощать и забывать. Эти пагубные воспоминания, это упорство, с которым ты пользуешься своим недоступным для других людей даром – даром вновь переживать мрачные сцены своих прежних существований, – это упорство, повторяю, оскорбляет Бога, и он лишает тебя этого дара, так как ты злоупотребил им. Слышишь ли ты меня, Альберт, и понимаешь ли ты меня теперь?
– О матушка! – воскликнул Альберт, бледный, дрожащий, падая на колени и все еще с бесконечным ужасом смотря на Консуэло. – Я слышу вас и понимаю ваши слова. Я вижу, что вы преображаетесь, чтобы убедить и покорить меня. Нет, вы больше не Ванда Жижка, поруганная девственница, стонущая монахиня, вы Ванда Прахалиц. Люди звали ее графиней Рудольштадтской, и она носила под сердцем того злосчастного, которого теперь они зовут Альбертом.
– Не по произволу людскому зоветесь вы так, – с твердостью возразила Консуэло, – это Господь заставил вас возродиться в других условиях, возложив на вас другие обязанности. Этих обязанностей, Альберт, вы либо не знаете, либо презираете их. С нечестивой гордыней углубляясь в прошлые века, вы стремитесь проникнуть в тайны судеб; обнимая взором настоящее и прошедшее, вы приравниваете себя к божеству. Но я говорю вам, и сама истина, сама вера говорят моими устами: эта мысль, постоянно обращенная к минувшему, – преступление, безрассудная дерзость. Та сверхъестественная память, которую вы себе приписываете, – фантазия. Какие-то слабые, мимолетные проблески вы приняли за достоверность, и ваше воображение обмануло вас. В своей гордыне вы воздвигаете целое призрачное сооружение, приписывая себе самые выдающиеся роли в истории ваших предков. Берегитесь, – быть может, вы совсем не тот, кем себя воображаете. Дабы наказать вас, вечное знание, быть может, раскроет вам на мгновение глаза и вы увидите в своей прежней жизни преступления менее славные и поводы для раскаяния менее доблестные, чем те, которыми вы осмеливаетесь хвалиться.
Альберт выслушал эту речь с боязливым вниманием, стоя на коленях и закрыв лицо руками.
– Говори, говори, голос неба! Я слышу, но не узнаю тебя, – прошептал он чуть слышно. – Если ты ангел горы, если ты то небесное видение, которое так часто являлось мне на скале Ужаса, – говори, приказывай моей воле, моей совести, моему воображению. Ты знаешь, что я тоскую по свету, и если я блуждаю во тьме, то только потому, что хочу рассеять ее, чтобы достичь тебя.
– Немного смирения, доверия и покорности вечным законам мудрости, недоступной человеку, – вот истинный путь для вас, Альберт, – сказала Консуэло. – Отрешитесь в душе, и отрешитесь непоколебимо, раз и навсегда, от желания познать то, что вне временного, предначертанного вам существования, – и Бог снова будет доволен вами, вы снова станете полезны другим, снова будете в мире с самим собой. Бросьте вашу науку, полную гордыни, и, не теряя веры в бессмертие, не сомневаясь в милосердии Божьем – оно прощает прошлое и покровительствует будущему, – старайтесь сделать плодотворной, полной человеколюбия настоящую вашу жизнь, которую вы презираете, тогда как должны были бы уважать ее, отдаться ей самоотверженно, всем существом своим, всеми силами, со всей присущей вам добротой. А теперь, Альберт, взгляните на меня, и пусть ваши глаза прозрят. Я не сестра вам, не мать: я друг, которого посылает вам небо, приведшее меня сюда чудесными путями, чтобы вырвать вас из пут безумия и гордыни. Взгляните на меня и скажите чистосердечно и осознанно: кто я и как меня зовут?
Альберт, дрожащий, растерянный, поднял голову и снова взглянул на нее, но во взгляде его было теперь меньше безумия и меньше ужаса, чем раньше.
– Вы заставляете меня перешагнуть через пропасти, – сказал он ей. – Своими мудрыми речами вы смущаете мой ум, а ведь я, на свое несчастье, считал себя умнее других. Вы повелеваете мне познать и понять наше время и все человеческое. Я не могу это сделать. Чтобы забыть некоторые фазы моего существования, я должен пройти через ужасные потрясения, а чтобы войти в новую фазу, мне надо сделать усилие, которое сведет меня в могилу. Если вы прикажете мне именем силы, которая, я чувствую, выше моей, разделить ваши мысли, я вынужден буду повиноваться, но я знаю, какой борьбы мне это будет стоить, знаю, что заплачу за это жизнью. Сжальтесь же вы, чьи чары имеют надо мной такую власть, помогите мне, – я изнемогаю. Скажите, кто вы? Я вас не знаю, я не помню, чтобы когда-либо видел вас, я даже не знаю, женщина вы или мужчина; вы стоите передо мной, точно таинственная статуя, и я тщетно силюсь припомнить, что она изображает. Помогите, помогите же мне, или я умру.
Лицо Альберта, вначале покрытое лихорадочным румянцем, при последних словах стало мертвенно-бледным. Он протянул к Консуэло руки, но тут же опустил их, видимо, близкий к обмороку.
Консуэло, для которой мало-помалу стали ясны тайные свойства его душевного недуга, почувствовала прилив новых сил; это было какое-то наитие. Она взяла его за руки, заставила подняться с колен и довела до стула. Альберт опустился на него, изнуренный невероятной усталостью, и тотчас склонился над столом, стоявшим рядом, почти теряя сознание. Борьба, о которой он сейчас говорил, была далеко не фантазией. Он умел овладевать своим рассудком и отгонять безумные видения, снедавшие его мозг, но это стоило ему огромного труда, огромных страданий, истощавших его силы. Когда припадок безумия проходил сам собой, Альберт чувствовал себя после него бодрым и как бы обновленным; когда же, чтобы вернуться к нормальному состоянию, он делал усилие над своей еще могучей волей, физические силы его истощались и он впадал в каталептическое состояние. Консуэло поняла, что с ним происходит.
– Альберт, – сказала она, кладя свою холодную руку на его пылающий лоб. – Я вас знаю – и этого довольно. Я принимаю в вас участие – и этого тоже пока для вас довольно. Я запрещаю вам делать малейшие усилия, чтобы узнать меня и говорить со мной. Вы должны только слушать меня и, если мои слова покажутся вам неясными, не торопитесь понять их, а дайте мне объяснить их вам. Все, о чем я вас прошу, это пассивно повиноваться и ни о чем не рассуждать. Можете ли вы подчиниться голосу своего сердца и не думать ни о чем ином?
– О, как мне хорошо, когда я слушаю вас! – отвечал Альберт. – Говорите, говорите еще и еще… Моя душа – в ваших руках. Кто бы вы ни были, держите ее и не выпускайте, ибо она пойдет стучаться в двери вечности и разобьется о них. Скажите мне, кто вы, скажите скорей; если я сразу не пойму – объясните мне, я, помимо своей воли, пытаюсь узнать вас, и это меня волнует.
– Я Консуэло, – ответила девушка, – и вы это знаете, раз вы инстинктивно говорите со мной на языке, который из всех тех, кто вас окружает, понимаю лишь я одна. Я друг, которого вы давно ждете и уже однажды узнали, когда я пела. С того дня вы покинули свою семью и скрываетесь здесь, и с этой же минуты я ищу вас. Вы несколько раз звали меня через Зденко, но он, исполняя другие ваши приказания, не пожелал вести меня к вам. Я добралась до вас, преодолевая тысячи опасностей…
– Нет, не пожелай этого Зденко, вы не смогли бы прийти сюда, – прервал ее Альберт, с трудом приподнимая голову над столом. – Вы мечта, я это хорошо знаю, и все, что я слышу, – игра моего воображения… О Боже, ты убаюкиваешь меня обманчивыми радостями, но внезапно я сам начинаю сознавать всю нелепость, всю несообразность своих мечтаний. Тогда я снова оказываюсь один, один во всем мире, со своим отчаянием, со своим безумием… О Консуэло! Консуэло! Мечта блаженная и губительная! Где же существо, носящее твое имя и временами принимающее твой образ? Нет! Ты существуешь только в моем воображении, ты – создание моего бреда…
Альберт снова склонил голову на руки, становившиеся все неподвижнее и холоднее…
Консуэло видела, что ему грозит летаргия, но, будучи сама совершенно измучена и близка к обмороку, боялась, что не сможет предотвратить ее. Она попробовала отогреть руки Альберта в своих, но ее руки были почти так же безжизненны, как и его.
– О Боже, – в отчаянии проговорила она слабым голосом, – помоги двум несчастным, которые почти не в силах поддержать друг друга!
Сама еле живая, наедине с умирающим, она ниоткуда и ни от кого, кроме Зденко, не могла ждать помощи, а его возвращение казалось ей более страшным, чем желательным.
Ее молитва неожиданно взволновала Альберта.
– Кто-то молится подле меня, – проговорил он, приподнимая свою отяжелевшую голову. – Я не один! О нет, я не один! – прибавил он, смотря на руку Консуэло, сжимавшую его руку. – Рука помощи, таинственное сострадание, человеческое, братское сочувствие! Ты делаешь мою агонию сладостной и наполняешь мое сердце благодарностью!
Альберт прижался своими ледяными губами к руке Консуэло и замер…
Поцелуй этот, задев целомудрие девушки, вернул ее к жизни. Все же она не решилась отнять руку у несчастного и, борясь со смущением и изнеможением, еле держась на ногах, вынуждена была опереться на Альберта и положить другую руку ему на плечо.
– Я чувствую, что оживаю, – проговорил Альберт через несколько минут. – Мне кажется, что я в материнских объятиях. Тетушка Венцеслава, если это вы подле меня, простите, что я забыл вас, отца, всю семью, – до того забыл, что ваши имена едва не исчезли из моей памяти. Я вернусь к вам, не покидайте меня! Но отдайте мне Консуэло – ту, которую я ждал так долго и которую, наконец, нашел… Теперь я снова потерял ее. А без нее я не могу дышать…
Консуэло хотела что-то сказать ему, но, по мере того как память и силы, казалось, возвращались к Альберту, жизнь словно угасала в Консуэло. Пережитые ужасы, усталость, волнения, нечеловеческие усилия доконали ее – у нее больше не было сил бороться. Слова замерли на ее устах, ноги подкосились, в глазах потемнело; она упала на колени подле Альберта, и голова ее беспомощно ударилась о его грудь. Тут Альберт, словно проснувшись, узнал ее, громко вскрикнул и крепко сжал в объятиях. Как сквозь завесу смерти, увидела Консуэло его радость, но она не испугала ее: это была святая, целомудренная радость. Девушка закрыла глаза и впала в состояние, которое не было ни сном, ни бодрствованием, а каким-то полнейшим безразличием, близким к бесчувствию.