Глава 11
Мы поженились. Я не несчастлив. Я даже был бы очень счастлив, будь у меня получше со здоровьем. Мы сняли небольшой меблированный домик на берегу Соны. Он окружен деревьями. Каштанами. Каштаны, такие все новенькие, поблескивают лопнувшей кожурой. Пламенеющие красные листья медленно падают на лужайки, и сквозь уже полунагие ветви проглядывают река, стелющийся над городом дым, стекла домов на соседних холмах, удерживающие по вечерам лучи закатного солнца. В хорошую погоду после второго завтрака Элен устраивает меня на террасе. По правде говоря, я не болен. Я только очень утомлен. Несколько раз меня навещал доктор — старый деревенский лекарь, тугой на ухо, давно во всем разуверившийся и на вопросы о моем заболевании лишь пожимающий плечами: «Организм износился. Лагерь сделал свое дело. У вас вот желудок. У другого сердце или печень, но по сути все это одна и та же болезнь. Отдыхайте!» Моя жена уводит его. Слышно, как они перешептываются. Возвращаясь, Элен улыбается. Гладит меня по волосам.
— Вот видишь, мой дорогой, ты зря волновался.
Тут она ошибается. Я не волнуюсь. Наоборот, я спокоен, избавлен от забот. Я никогда не знал такого покоя. Подремываю себе, сидя в шезлонге. Или сквозь ресницы наблюдаю, как плывут облака, кружатся листья. Порой на горизонте раздастся гул самолета. Война продолжается — для других. Для меня она кончилась. Как и жизнь на манер загнанного зверя. Ей пришел конец в тот вечер, когда я добрался до «Двух торговцев». Это было очень давно, восемь месяцев назад. Элен поведала мне обо всем, что произошло после моего отъезда. Я не стал ее слушать. Мне никогда не хотелось это знать. Все это больше меня не интересовало. Единственно важным стало присутствие Элен. Она нашла этот дом. Взяла на себя хлопоты об аренде, затем о свадьбе, вообще обо всем. Я подписал кучу бумаг. Все это уже не имеет никакого значения. Передо мной проносятся облака, образы, воспоминания. Я как будто в полудреме. Сочиняю чудесные песни и тотчас их забываю. Время больше ничего не весит. Элен присаживается рядом со мной. Она вяжет. Отгоняет от моего лица мух.
— Что тебе приготовить на ужин, Бернар?
— Все равно.
— Немного бульона. Глазунья. Картофельное пюре.
— Великолепно.
Вначале меня терзали сомнения. Но очень скоро я понял, что, несмотря на все свои усилия, Элен никогда ничего не поймет в плотской любви. Женского в ней только руки — внимательные, созданные для нежных
прикосновений, забот, утешения. Я поджидаю их, эти руки, безмолвно призываю их. Мне хотелось бы бесконечно ощущать их на себе, стать похожим на ребенка и отдаться им, чтобы они мыли, кормили меня. Я тоже, в сущности, не люблю любовь. Я так и остался маленьким мальчиком, испорченным, эгоистичным, сиротливым. С Элен я перестал быть одиноким. Ее платье уютно шелестит вокруг меня, и мне уже не обойтись без этого. Мы немного разговариваем. Она не очень умна, знания ее поверхностны и условны. Она получила «хорошее воспитание». Этим все сказано! Она считает себя пианисткой только потому, что умеет в такт бить по клавишам. Это единственное, что меня в ней раздражает. Она была бы безукоризненна, если бы ограничилась тем, что, подобно лампе у изголовья, излучала мягкий свет. Но я не теряю надежды сделать из нее музыкантшу. В доме есть пианино. Старый инструмент с западающими клавишами, у которого полностью вышли из строя нижние октавы. Вечерами она играет для меня. Я усаживаюсь на продавленный диван. Вся мебель здесь старая, разрозненная, трогательная. Но комнаты хранят благородство, просторны, а поблекшая роспись не лишена приятности. Я пью свою настойку. Редкие часы не ощущаю глухого жжения в животе. Приторная настойка ромашки, как правило, усыпляет меня. Я вытягиваю ноги. Прислоняюсь затылком к изогнутому изголовью. Элен сидит ко мне спиной, на нее падает свет от установленных на пианино бра. Увы, она любит Шопена. Играет она сухо.
— Отдайся музыке, — советую я.
— Ты в этом ничего не смыслишь, — отвечает она.
— Пусть так. Больше тепла, радости…
— Шопен грустный.
— Не всегда, дорогая, не всегда.
— Что ты в этом понимаешь?
— Мне так кажется. Когда искушение слишком велико, я встаю. Но держу руки в карманах.
— Начни снова. Ну, доставь мне удовольствие… Меньше следи за тактом. Представь, что ты в воде. Ты плывешь, волна приподнимает тебя…
Ну вот! Кончиками пальцев я уже рисую в пустоте некую музыкальную форму. Элен перестает играть.
— Тебе бы возобновить занятия музыкой, Бернар. Я тебе помогу. Я возвращаюсь на диван. Отхлебываю настойки.
— Продолжай. Не обращай на меня внимания.
Сев ко мне вполоборота, чтобы видеть, доволен ли я, она вновь ударяет по клавишам. Я машинально покачиваю в такт головой. Боль здесь, у меня под рукой. Не отпускает, иногда отдается в бок. Она не очень сильная. Кажется, что во мне сидит какой-то жучок и точит меня изнутри. Элен обрывает игру.
— Болит?
— Немного.
Она усаживается возле меня, обнимает меня за плечи. Мы сидим голова к голове.
— Мне тяжело видеть тебя в таком состоянии, дорогой.
— Да не беспокойся ты! Уверен, когда у нас появится настоящий хлеб, настоящий сахар, настоящий кофе, мне станет лучше.
Я не продолжаю: все это у нас уже было при Аньес. Теперь мы, как все, сидим на эрзацах. Элен помешивает ложкой в чашке, производя на удивление приятный звук. В затылке появляется ощущение какого-то зачарованного изнеможения. Я теснее прижимаюсь к Элен. Ее дыхание слегка возбуждает меня. Я таю в идущем от нее тепле.
— Вот видишь, проходит, — шепчет она. — Пей, мой маленький Бернар.
Она подносит ложку к моим губам, и я пью с закрытыми глазами. Ложка стучит о зубы, и мне, не знаю почему, хочется смеяться. Мы одни в лоне этого мирного подремывающего дома. Женщина что-то нашептывает мне. Скрипнет стол или шкаф, им едва слышно вторит пианино. Замереть! Мы долго неподвижно сидим — у Элен бесконечное терпение. Наконец она помогает мне подняться в нашу спальню, раздеться и лечь в постель.
— Тебе хорошо? Что-нибудь нужно?
Она поправляет подушку, руки ее некоторое время двигаются близко от моего лица; затем я лежу и слушаю, как она занимается собой; каждый звук так многозначен, так успокаивает. Я почти уже сплю, когда ее тело образует возле меня ручеек мягкой плоти, и, прежде чем окончательно погрузиться в сон, я ласково провожу по нему пальцем. По утрам мне всегда хорошо. Я вновь чувствую себя сильным. Гуляю по саду. Немного читаю, устроившись в гостиной в форме ротонды, откуда видна река. Элен приоткрывает дверь:
— Тебе хорошо?
— Да.
— Я могу выйти в город по делам?
— Ну конечно.
Город совсем рядом. Но Элен надевает пальто, шляпу. Это больше не раздражает меня. Главное, чтобы она быстро вернулась. Обедаем мы, как обедали в старину — за маленьким столиком, который устанавливаем где вздумается, часто на террасе, чтобы насладиться последними солнечными лучами. Элен исхитряется придать аппетитный вид той убогой снеди, которую мы получаем. Пересказывает мне новости, что шепотом из уст в уста передаются у бакалейщика или мясника, а тем временем я очень осторожно, чтобы не потревожить затаившуюся боль, принимаюсь за пищу. И страшусь часа, когда эта боль даст о себе знать. Элен — тоже, хотя изображает наигранный оптимизм. Потом она моет посуду и наблюдает за мной. Я жду; это ожидание изматывает и опустошает меня. Часто так ничего и не случается, и, когда часы бьют четыре, я в восторге; боли нет, я излечился. Чем дальше, тем сильнее я в том убеждаюсь. Вплоть до того, что принимаюсь болтать и даже смеяться. И вдруг чувствую, что сейчас начнется: во рту пересыхает, к горлу подкатывает тошнота и в определенном месте, которое я могу прикрыть сложенными щепоткой пальцами, поселяется боль. То это несильное жжение — вроде жара, который опаляет меня, стоит мне вздохнуть поглубже, — то покалывание или, скорее, неглубокий зуд. Становится холодно. Некоторое время меня знобит. После озноба я чувствую смертельную усталость. Элен пугается, я это ясно вижу. Она перебирает в памяти, что мы ели на обед, во всем винит вино, подозревает сахарин.
— Оставь, — говорю я. — Ты тут ни при чем. Я почти убежден, что у меня язва. В моем возрасте это не так уж страшно.
— Хочешь, сходим к специалисту? — предлагает Элен.
Но мне так хорошо вдали от города. Судя по слухам, жизнь там все сложней. Участились аресты. Повсюду опасно. Лучше потерпеть. Я пичкаю себя углем. Если болезнь обострится, никогда не поздно сделать вылазку в Лион. Есть еще одно соображение, которое меня удерживает. В настоящее время мы лишены возможности оплачивать дорогостоящие услуги. Конечно, я буду богат, очень богат, когда уладится вопрос о наследстве дяди Шарля. Но на это требуется время. В данный момент колония и метрополия принадлежат к противоборствующим мирам. Между ними железный занавес. Мы живем на деньги от залога лионского дома. Я существую на средства Элен. И не хочу злоупотреблять этим. Впрочем, война идет к концу. Будущей весной мы будем свободны. А до тех пор я уж как-нибудь продержусь. Я чувствую, что выздоровею, как только наладится с питанием, как только я смогу уехать подальше от этого места и связанных с ним воспоминаний. А воспоминания все еще держат нас. Мы никогда даже не намекаем на прошлое. Аньес не было в помине — это само собой. Как и Жюлии. Но случаются минуты, когда мы молчим, — и минуты эти не из счастливых, не из наполненных. Мы быстро преодолеваем их. Говорим о будущем. Элен мечтает о путешествиях. Она все еще, как маленькая девочка, бредит Италией и Грецией. Ей хочется открыть для себя Париж, который она едва знает. Я описываю ей театры, кафе, больше всего ее интересуют Триумфальная арка и Эйфелева башня. Мы еще не пришли к единому мнению, чем займемся потом. Мне бы хотелось обосноваться в Ницце или Ментоне. Она подумывает вернуться в Лион, возобновить старые связи с семьями, где ее принимали, пока был жив отец. Настаивать, правда, остерегается. Я, как могу, сглаживаю возникающие разногласия, примиряю слова, фразы. Впереди нас явно ждет немало ссор. Порой я задумываюсь, не буду ли я вынужден — позднее, как можно позже — открыть ей правду, поскольку не намерен отказаться от своей карьеры только для того, чтобы дать ей возможность поудивлять старых знакомых. Но сперва важно выжить, вырвать из себя эту жгучую боль, крадущую у меня лучшую часть моего существа. Я стараюсь выздороветь. И клянусь, добьюсь этого. Элен советует мне выходить на прогулки, и, когда я не очень утомлен, случается, я отваживаюсь, опершись о ее руку, выйти за пределы нашего поместья. Загородный пейзаж полон прелести, но очень скоро мне становится не по себе. Я боюсь, что меня увидят. Мне кажется, я в опасности. Прогулки наши непродолжительны, я с облегчением возвращаюсь к своему шезлонгу. Ровность настроения Элен восхищает меня. Она подчиняется всем моим капризам. Несмотря на свое беспокойство, демонстрирует веру, которой в конце концов заражает и меня. Вот уж поистине лучше «крестной» не найти!
— Какая удача, что я встретил именно тебя! — говорю я однажды. Она молча улыбается и кладет руку мне на плечо.
— Ты счастлива, Элен? Честно? Не очень-то весело ухаживать за больным.
— Но ты вовсе не болен, дорогой. Перестань же без конца задавать себе вопросы!
Она, как повязкой, закрывает мне глаза ладонями, очевидно, чтобы помешать дальнейшим попыткам во все вникнуть. Я больше ни о чем не спрашиваю, а погружаюсь в полную очарования бессознательность. До меня едва доносится шепот Элен:
— Бернар… Твоя настойка остынет.
Я пью с легкой гримасой, которую она тут же подмечает — от нее ведь ничто не ускользнет.
— Еще сахара?
— Пожалуй. Ромашка такая горькая!
Так идут день за днем — на смену вечеру приходит утро, утро сменяется вечером. По лужайкам бродит осенний закатный свет. Прижав к больному месту кулак, я борюсь изо всех сил. Глядя на свое лицо в зеркало, я вижу одни кости, одни скулы. Кожа на руках желтеет, как листья, сохнет, трескается. На сколько я похудел? Чтобы взобраться на пригорок, мне потребовалось бы очень много съесть, а самое малое количество пищи застревает во мне, подобно гвоздю, и разъедает внутренности, как кислота. Как разорвать этот круг? Понемногу до меня начинает доходить, что выкарабкаться будет нелегко, что, возможно, мне вообще не удастся выздороветь. Пока это всего лишь случайная мысль. Я с любопытством и безразличием обдумываю ее. Умереть?.. Я не испытываю никакого внутреннего сопротивления. По правде сказать, мысль эта кажется мне слегка сумасбродной. Почему я должен умереть? Не потому же, что у меня неладно с желудком… Потом против воли мысль эта внедряется в сознание. Она просыпается раньше меня и засыпает много позже того, как я смежу веки. Она гнездится и набирает силу в каком-то потайном уголке мозга. Мало-помалу я начинаю понимать, что под угрозой нахожусь именно я. Смерть моя не за горами. Она уже пустилась в путь. Она на подходе. Внезапно меня осеняет, что мне уже не вылечиться. У меня теперь бывают приступы прозрения, которые оказывают более сильное воздействие, чем желудочные спазмы. Это невозможно! В течение стольких лет бороться, вынести столько испытаний и провести последние жалкие дни в этом захолустье. Я ворочаюсь в постели, не нахожу себе места на шезлонге.
— Что с тобой? — спрашивает Элен.
— Ничего, ничего…
Она отирает мне пот со лба. В знак благодарности я пожимаю ей руку. Она рядом! Со мной ничего не может случиться. Она же сама заботливость. Она никогда не позволит смерти переступить порог этого дома. Смерть — это гадко. Не выйди Элен из дому, Аньес не умерла бы.
— Не оставляй меня!
— Ну что ты, дорогой. Ты же видишь: я никуда не ухожу. Последнее время ты был более благоразумен!
Это «последнее время» так далеко! Моего спокойствия как не бывало. Прислушивайся я к себе, пришлось бы то и дело звать доктора. Время от времени он заходит, осматривает меня, покачивает головой, наставительно изрекает:
— Из старой шкуры новую не выкроишь.
— Ну так скажите наконец: я обречен?
— Нет, черт возьми. Но вы расплачиваетесь за месяцы нерационального питания!
Похлебка из брюквы, бутерброды с маргарином, куски тухлятины, сворованные на лагерной кухне, — это он называет нерациональным питанием! Я вздыхаю.
— Хорошо, доктор!
— Лечение продолжать. Со временем все наладится. — С этими словами он удаляется.
У меня появились приступы рвоты, после них я уже не человек: рот наполнен желчью, язык весь в огне.
— Хочешь, вернемся в Лион, — предлагает Элен.
Но она прекрасно знает, что я ни за что не соглашусь вернуться в дом, полный воспоминаний. Зарядили осенние дожди — нескончаемые, заволакивающие Сону и наполняющие сад испарениями и ровным шумом. И вновь я пленник, томящийся за решеткой из дождевых струй. Я наблюдаю за дождем. Брожу из комнаты в комнату, пытаясь побороть нечто вроде безнадежного оцепенения, в которое погружаюсь после очередного приступа. Элен не сводит с меня глаз.
— Не утомляйся, дорогой.
Бедная Элен! Какую жизнь я ей устроил. Мне стыдно обманывать ее. До болезни мне казалось немыслимым рассказать ей правду. Теперь мне тяжело носить тайну в себе. Она любит меня! Кого любят, того не презирают. А умирающего — и подавно. Ох, как я ненавижу эти минуты недостойного умиления! Мне никогда не было жаль себя. Если мне суждено умереть, надо по крайней мере научиться молчать. Но как бороться с навязчивой идеей, когда все твои занятия сводятся к тому, чтобы переходить от одного окна к другому, из комнаты в комнату, ловить свое отражение в оконном стекле, следить за температурой! Разве правда не сплотила бы нас еще сильнее? Ведь между нами витает некое облачко недосказанности. Почему, как бы по обоюдному соглашению, мы избегаем в разговоре некоторых тем? И делаю это не я. Она. Можно подумать, она всегда ощущала во мне наличие запретных зон. Ее корректность, которую прежде я так ценил, начинает меня раздражать. Мне кажется, она должна любить меня как-то иначе, лучше что ли, любить меня целиком, со всеми моими ошибками. Что же я вижу с ее стороны? Внимание сиделки… Ухаживает она за мной с необычайной самоотверженностью. Но бывают моменты, когда самоотверженность тяжело выносить. Я не нуждаюсь в ней. Я хочу, чтобы за мной ухаживали ради меня самого. Интересно, была бы она такой беззаветной, если бы знала?..
Я пытаюсь бороться с непредвиденным и пагубным искушением заговорить. Зачем предпринимать рискованную попытку, которая может причинить нам обоим лишь вред? Но я не волен изменить ход моих раздумий. Я почти перестал есть, голодание придает моим мыслям остроту и глубину, которые пугают и завораживают меня. Скучать мне некогда. Я всматриваюсь в себя. В нас… Ясно, что я нуждаюсь в прощении. Успокаивающие ладони на моем лбу — это, конечно же, не пустяк! Однако этого недостаточно. Эти руки должны успокоить другую лихорадку, засевшую гораздо глубже и, возможно, неизлечимую. Кто снимет тяжесть с моей души, до тех пор пока я не умер? Значит, нужно признаться. Но робость, мой вечный спутник, удерживает меня. Если бы я был способен говорить о себе с любившими меня женщинами, возможно, я не был бы таким эгоистом. И сердце мое не превратилось бы в огромное венозное образование с черной и ядовитой кровью. Признаться! Но когда? Элен постоянно чем-то занята.
— Что тебя беспокоит, мой маленький Бернар?
Ну как ей догадаться, что я плохо переношу, когда меня так называют? И как произнести: «Я не Бернар!» Мне все больше и больше не по себе в этой шкуре. Я ворчу. Все не по мне: мясо жесткое, овощи безвкусные, кофе отвратительный. Она на все отвечает улыбкой, которая приводит меня в отчаяние. Хватило бы у нее мужества улыбаться, знай она все? Я вьюсь вокруг нее, похожий на малыша, задумавшего сломать игрушку.
— Элен!
— Да?
Нет, это решительно невозможно. Слова застревают в глотке. Я задыхаюсь… Тогда я сую ноги в огромные сабо и выхожу на дождь, брожу по раскисшим аллеям, покрытым месивом из гниющих листьев. Откуда-то из тумана доносится гул города. Дом почернел от влаги. На первом этаже зашевелилась занавеска. Элен беспокоится, приглядывает за мной. Я выгуливаю свою боль, веселю ее, развлекаю, пытаюсь усыпить. Я готовлю подходящие слова, обдумываю не слишком порочащие меня признания. Даю себе слово заговорить, когда мы сядем за стол, или чуть позже, когда она поведет меня наверх в спальню. Заранее переживаю сцену, которая последует. Элен обнимет меня, скажет: «Ничего, мой дорогой. Не важно, как тебя зовут. Я ведь тебя люблю». Это и впрямь не важно. Что значит имя? Но тогда зачем признаваться? Она открывает окно:
— Бернар, вернись! Простудишься!
В точности как моя мать когда-то! Я возвращаюсь, разъяренный, с глухим жжением и колотьем в боку.
Однажды — уж не знаю, как это случилось, — меня посетило вдохновение. Я сел за пианино. Для начала несколько гамм, чтобы размять пальцы — они так долго бездействовали. И сразу вальс Шопена. Элен — наверху в спальне, занимается домашними делами. При первых же звуках пианино шаги ее смолкают. Я не останавливаюсь. Техника, конечно, утрачена, но я еще в состоянии выдержать длительные ноты, придать жизнь этой грациозной мелодии, что так волнующе связывает воедино восторг, мечтательность и самоотверженность. Музыка захватила меня, помогла отрешиться от всего. Из расстроенного инструмента я извлекаю страстный монолог, в котором веду с самим собой спор о жизни и смерти. Боль забыта. Моя игра что сладострастие, неутолимость, исступление и отчаяние. Я перенесся в иные края, на свою подлинную родину. Руки летают передо мной. По затылку побежал холодок… Теперь — ноктюрн. Эта глубинная грусть под стать человеческой душе нравится мне меньше, зато как легко играть! Музыка течет сама, как лунный свет. И напоследок — силы уже покидают меня — задумчивый мужественный полонез, нечто вроде полета ясновидца к звезде, к которой устремлен его блуждающий взор. Так и нужно идти навстречу своей судьбе! Последний аккорд — и мои гудящие руки бессильно повисают вдоль тела. Боже, как счастлив я только что был! Элен рядом. Я обнаруживаю это, подняв голову. Она бледна, часто дышит.
— Бернар, — чуть слышно произносит она, — я больше не подойду к пианино…
Она словно пытается обуздать порыв гнева. А я — то ждал комплиментов, думал, она воскликнет: «Кто ты, мой дорогой?» Тогда бы я заговорил. Но нет. В ее взгляде читается сдерживаемая ярость, как будто я украл у нее что-то очень ценное.
— Как ты, должно быть, потешался над моей игрой, — добавляет она. Я отмахиваюсь. Я выдохся, боль все сильнее дает о себе знать.
— Почему ты никогда не писал мне о своем даре?
Этого не может быть. Она лжет. Намеренно упорствует, не желая понимать. Разве Бернар, славный малый, торговавший лесом, мог бы сыграть, как я!
— Пойди приляг, дорогой. Если бы я знала… Но ты такой скрытный. Для любителя ты играешь превосходно.
Она помогает мне встать. Мне хочется смеяться, шуметь, надавать ей пощечин. Любитель! Да она просто законченная дура. Я, ученик Ива Ната [], любитель! Она не хочет понять. Отказывается признать, что я не Бернар. А что, если она испугалась? Внезапно обнаружить, что рядом с тобой незнакомый человек… Опираясь на ее руку, я добираюсь до дивана. Сейчас мне жаль ее. Но я слишком устал, чтобы пускаться в сложные объяснения.
— Твоя настойка, мой дорогой.
Потянулся круг привычных забот. Она протягивает мне ложку, подкладывает под спину подушку. Журит меня.
— Смотри, до чего ты довел себя, мой бедный Бернар. И все это — чтобы доказать мне, что ты был хорошим пианистом!
Я упорно молчу. Слишком хорошо понимаю, что она пытается перехитрить меня. И эта едва уловимая жестокость в голосе! Мы так вдруг отдалились друг от друга. Как я жалею, что поддался побуждению, в котором, несомненно, было так много тщеславия. Я не решаюсь протянуть к ней руку. А ведь, глядишь, остатки дружеского расположения и могли бы еще… Нет, слишком поздно. И поскольку она бежит от правды, мне надлежит силой заставить ее взглянуть правде в глаза. Я должен дойти до конца. Возникшая между нами скованность хуже всего, чего я опасался. Пусть знает, пусть четко и бесповоротно судит меня.
— Что-нибудь еще нужно? — спрашивает она. — Я могу выйти?
— Все в порядке. Я спокойно подожду тебя.
Мы оба пытаемся улыбнуться. На это жалко смотреть. Я закрываю глаза. Настойка не помогает. Сквозь ткань массирую бок. Прислушиваюсь к шагам Элен — сперва они доносятся с первого этажа, затем удаляются в сторону сада. Я один. Есть время поставить себе ряд новых вопросов, помучиться, потерзаться. Я потерял Элен. Или по меньшей мере потеряю, если ничего не предприму и предоставлю всему идти своим чередом.
Поднявшись с дивана и держась за стены, я направляюсь к кабинету Элен. Я здесь редкий гость. Это ее уголок, место ее уединения. Тут собрана кое-какая мебель из лионской квартиры: небольшой книжный шкаф, застекленные горки, секретер. Итак, не хватает духу сказать? Что ж, напишем. Всего несколько слов: «Я не Бернар. Я Жерве. Обманывать тебя не хотел, но так сложились обстоятельства…» Короче, вкратце изложить суть. Затем мы могли бы потолковать. Разговор завязался бы сам собой.
В поисках листка бумаги для записки я открываю секретер. Где у Элен почтовая бумага? Знаю, она будет взбешена, если застанет меня роющимся в ее вещах. Ящик сперва не поддается: дерево разбухло от сырости. Я резко дергаю. Ящик выскакивает, да так неожиданно, что вылетает из пазов и остается у меня в руках. В нем счета и разные неинтересные бумаги. Я вставляю ящик на место, задвигаю его, но он во что-то упирается. Сунув руку, в углублении я нащупываю пачку бумаг. Вытаскиваю руку и вижу на ладони небольшой кусочек картона, вылетевший, видимо, из пачки при встряске. Это фотография. Потрескавшаяся, пожелтевшая, с оторванным уголком…
Подношу ее к свету. На меня смотрит, словно лукаво улыбается, Бернар! Фотография из спальни Аньес!…
Приступ боли скручивает меня над крышкой секретера. Тошнота не дает дышать. Сейчас я потеряю сознание. Пол уходит у меня из-под ног. Я изо всех сил цепляюсь за крышку, чтобы не погрузиться в забытье. Нельзя… Она сейчас вернется… Я хватаю ртом воздух. Пелена перед глазами слегка рассеивается. Я вновь различаю стену, комнату. Оборачиваюсь — никого. Передо мной Бернар. Я не осмеливаюсь понять…
Скрипнула садовая калитка. Я проворно водворяю все на место и возвращаюсь в гостиную. Подхожу к окну и делаю вид, что разглядываю дождь, серое небо, темные стволы деревьев. Появляется Элен.
— Так-то ты отдыхаешь? Прошу тебя, Бернар, будь умницей. Ты же знаешь, что сказал доктор…
Она мягко подводит меня к дивану. Прижимается своим еще мокрым от дождя лицом к моему. Ласково гладит меня по затылку; я расслабляюсь, у меня возникает желание расплакаться у нее на плече.
— Бернар, — шепчет она, — мой маленький Бернар.