Книга: Рахиль. Роман с клеймами
Назад: Мужские радости
На главную: Предисловие

Рахиль
Часть третья

Николай назначил мне встречу в Александровском саду. По телефону он говорил весьма сдержанно и без особой приветливости, однако раздражения на мою просьбу увидеться я в его ответе не уловил. Выслушав меня, он просто попросил перезвонить, но через полчаса сам позвонил мне на кафедру.
– Увидимся в два пятнадцать, – сказал он. – Ты можешь там быть ровно в пятнадцать минут третьего?
– Могу, – сказал я. – А к чему такая точность?
– Потом объясню. Не опаздывай, а то ты меня подведешь.
Я не хотел никого подводить, поэтому вошел в Александровский сад без пяти два. Когда я звонил Николаю, во мне теплилась смутная надежда на то, что он пригласит меня к себе домой, и я хотя бы мельком смогу увидеться там с Натальей. Расхаживая теперь по заснеженной аллее, я немного грустил оттого, что этим надеждам не суждено было сбыться, однако в то же самое время испытывал странное облегчение, поскольку увидеть ее, вписанной в мир, который построил для себя другой мужчина, было бы для меня, скорее всего, еще мучительней, чем не увидеть ее совсем. Перемена контекста всегда губительнее простой утраты. Исчезновение Моны Лизы с полотна Леонардо, пожалуй, еще можно перенести, и, в принципе, даже привыкнуть к нелепой пустоте в центре осиротевшего пейзажа, но если бы пропавшая дама вдруг улыбнулась с какой-нибудь другой картины – вот это был бы уже караул.
Я присел на одну из скамеек и вспомнил, как рыдал в детстве, случайно увидев свой украденный велосипед под чьей-то промчавшейся мимо меня чужой отвратительной задницей. Самым обидным казалось то, что велосипед этой заднице совершенно не подходил. Он был ей абсолютно чужим, и я мог поклясться, что в считаные секунды, когда он пронесся мимо меня, я успел отчетливо ощутить тот ужасающий дискомфорт, от которого он страдал под неправильным игом чужих ягодиц.
Так или иначе, но слезы мои были гораздо крупнее, обильнее и, кажется, даже более соленые на вкус, чем за месяц до этого, когда, собственно, и произошла утрата. Точнее, мировоззренческая дефлорация, поскольку девственная вера в человечество после этого происшествия в моей душе, разумеется, не восстановилась уже никогда. Физиология есть физиология. Впрочем, это был далеко не единственный случай в моей жизни, когда процесс потери оказался необратимым.
– Здорово, профессор, – жизнерадостно сказал Николай, подходя к моей скамейке. – Мерзнешь? Чего так оделся легко? Новый год скоро, а ты в плаще.
– Он на меховой подстежке. К тому же по радио обещали потепление.
– А ты все ждешь, когда тебе чего-нибудь пообещают? Хочешь, я тебе денег дам? В долг. Потом вернешь, когда будут. Купи себе пальтецо.
– Нет, спасибо. Я хотел о другом поговорить…
– Сейчас, подожди! – он остановил меня властным жестом. – Достань сигареты и дай мне закурить. Быстро!
Его тон изменился так неожиданно, что я опешил и на мгновение оцепенел.
– Давай, давай, – сдавленным голосом прошипел он. – Не сиди как истукан. Шевелись!
Я запустил руку в карман плаща и вынул оттуда мятую пачку.
– У меня «Беломор»…
– Неважно, – сказал он и нагнулся ко мне, чтобы прикурить. – Прошли?
– Что? – Я был абсолютно сбит с толку его поведением.
– Двое сзади меня. Один в такой дутой оранжевой куртке. Прошли или нет?
Я повернул голову вслед удаляющейся паре.
– Прошли. А кто это?
– Неважно. Как только сядут на скамейку в дальнем конце аллеи, скажешь мне. Понял?
– Да.
Он продолжал стоять, склонившись ко мне, как будто что-то мне говорил, а я косил глазами в сторону, чтобы, во-первых, уследить за оранжевой курткой, а во-вторых, не смотреть в его зрачки, которые весело блестели прямо перед моим лицом.
– Давай, давай, профессор, помогай Родине.
Я не был уверен, что он это сказал, но в тот момент мне так показалось. Хотя губы его оставались практически неподвижны.
– Сели, – сказал я примерно через двадцать секунд, сдерживая дыхание.
– Отлично.
Он наконец выпрямился, затянулся папиросой поглубже, подмигнул, сел на скамейку рядом со мной и ласково обнял меня за плечи.
– Вот так и сидим, – негромко сказал он.
– Что происходит?
– Работаем, профессор. Ловим шпионов. А ты как хотел? Середина рабочего дня. Ты что, думал, я ради тебя отложу работу? Радуйся, что я к тебе домой с ней не пришел. Ты, кстати, где живешь? Мои ребята пробили – тебя нигде нет. Квартиру твой сын продал. В бомжи, что ли, решил податься?
– Это мое дело. Где хочу, там и живу.
– Ладно, профессор, не ерепенься. Я просто так спросил. Живи, где хочешь.
Мы посидели так еще пять минут, не говоря друг другу ни слова. Ситуация все больше напоминала дурной сон. Причем снился этот сон явно не мне. Каким-то образом я угодил в одно из сновидений Николая. Впрочем, если это все снилось ему, тогда сон, возможно, был не такой уж дурной. Кто его знает, к чему он привык на своей работе.
– Сейчас этот в оранжевой куртке уйдет, – сказал Николай. – Ему надо позвонить жене.
– Да? Откуда ты знаешь?
– Это мой человек. Мы пришли за вторым. Нас интересует высокий в пальто. Вот видишь, оранжевый встал и пошел. Сейчас подойдет дама.
– Она тоже твой человек?
– Нет, ей надо с кем-нибудь переспать.
– Понятно, – сказал я, хотя все это мне было совершенно непонятно.
– Я имею в виду – за деньги.
– Ага, – кивнул я, как будто мысль насчет денег многое проясняла. – Интересно, но если она не твой человек, откуда ты знаешь, что она подойдет?
Николай впервые оторвал взгляд от мужчины в темно-синем пальто и посмотрел на меня.
– Подойдет, куда она денется? Они всегда здесь подходят. Это такая скамейка. Богатые стервы покупают себе мужиков. Хочешь заработать – сам можешь попробовать. Сейчас мы его заберем, а ты потом сядь туда и подожди пять минут. Может, на свои лекции после этого ходить не захочешь.
– Да ты что? Правда бывают такие скамейки?
– Я тебе больше скажу – бывают такие бабы. Ну ты даешь, профессор. Совсем в своем институте мхом оброс. А жизнь тем временем идет мимо. Рыночные отношения на дворе. За полчаса на этой скамейке заработаешь три своих профессорских оклада. Как минимум. Хотя не знаю – сумеешь ли? Для местной публики, наверное, староват. Надо тебе подумать над своим маркетингом. Внимание!
К мужчине в синем пальто подошла женщина, о чем-то спросила его и пошла дальше, покачивая голубым пластиковым пакетом с огромной латинской буквой «L».
– Отбой, – сказал Николай. – Ложная тревога.
– А зачем его арестовывать именно так? Подойди к нему и надень наручники, или что вы там обычно при этом делаете… Выкрути руки…
– Злой ты, профессор, – усмехнулся он. – А работа у нас, между прочим, полезная. И даже иногда опасная. Просто на этого у меня ничего нет. А он сегодня улетит к себе в Осло. Пробовали подсылать ему проституток, он им отказывал. Наркотики не подбросишь – не тот персонаж. Тоже, как ты, профессор. Норвежский консул будет просто смеяться нам в лицо. А мне надо-то задержать его в России всего на семьдесят два часа. Понимаешь? Поэтому и сидим здесь. Сейчас дамочка подойдет, а потом ты включаешься в дело.
На мгновение мне показалось, что я ослышался. Рядом громко кричали какие-то дети с цветными лопатками и зеленым ведром.
– Понял? – сказал Николай. – Как только она дает ему деньги, мы с тобой подходим и ты говоришь ему, что он задержан.
– Подожди, подожди? – Я почувствовал, как у меня все похолодело внутри. – Кто говорит, что он задержан?
– Профессор, сейчас не до этого. Она может подойти в любую секунду. Будь начеку.
– Ты что, совсем обалдел? – Я смотрел на него не в силах найти других слов. – Ты спятил?
– А кто будет с ним говорить? Я что ли? Я языков не знаю. Ты же у нас профессор. Наталья сказала, что ты чешешь на пяти или на шести.
– Постой, ты с ней это обсуждал?
– Ну да, а с кем же еще? Она мне тебя и предложила. У меня переводчиков больше нет. Не могу же я своего человека светить. Он потому и ушел – тот в оранжевой куртке. Нам знаешь как сократили штаты. Не платят уже никому. Офицер получает меньше, чем дворник…
– Да плевать я хотел на твои штаты!
– Не кипятись! Люди смотрят. Наталья сказала, чтобы я тебе заплатил. На вот, держи.
Он вложил мне в руку несколько смятых купюр. Я хотел бросить их под скамейку, но он вдруг схватил меня за локоть и потянул по аллее.
– Все, профессор! Пошли! Вот она! Давай, давай, быстрее!
Хватка была настолько сильной, что я едва не застонал от боли. В ушах как колокол грохотало сердце.
– Давай, давай, профессор! Надо успеть!
Когда мы подбежали к этой злосчастной скамейке, по обе стороны от норвежца уже сидели сотрудники КГБ. Оба они были одеты в черные кожаные куртки и сосредоточенно держали перепуганного иностранца под локти. Еще один стоял рядом с ошарашенной дамой в норковой шубе и держал ее за руку, из которой торчала купюра достоинством в сто долларов.
Как в странном сне, который – это было ясно теперь – снится отнюдь не Николаю, или как в романе Кафки, я вдруг некстати подумал, что этих денег мне действительно на кафедре не заработать – во всяком случае, не за такой короткий срок.
Я посмотрел на свою свободную руку – не ту, за которую меня все еще крепко держал Николай, – и с удивлением понял, что его деньги по-прежнему зажаты у меня в кулаке. Я так и не выпустил их, пока он тащил меня через всю аллею. На глазах переставших размахивать лопатками притихших детей.
– Короче, давай, профессор! Удиви его! – сказал Николай, слегка задыхаясь от бега.
Я перевел взгляд на норвежца. Из-за тонких очков на меня смотрели глаза, полные непонимания, беспомощности и страха.
– Скажи ему, что он задержан. Говори! Чего ты молчишь?
Я разжал левую руку и смотрел, как из нее на снег падают деньги.
– Так, быстро все подобрал! – Он на мгновение отпустил меня, чтобы я мог собрать купюры.
Но я, почувствовав неожиданную свободу, развернулся и медленно, как во сне, побежал к выходу из аллеи. Тротуар под ногами скользил, прохожие расступались, дети открывали рты, но я не слышал, что они мне кричат. Все звуки заглушал грохот сердца.
Николай догнал меня у ворот. Железные створки были едва приоткрыты, и мне пришлось остановиться, чтобы протиснуться сквозь них. Он добежал до ворот раньше, чем мне удалось это сделать. Просунув руки через литую решетку, он схватил меня за плащ и изо всех сил притянул к воротам с другой стороны. Я стукнулся головой, и некоторое время мы так и стояли, разделенные высокой решеткой. Я не видел его, но чувствовал горячее дыхание у себя на левой щеке. Потом я его услышал.
– Ну ты даешь, профессор… А говорил – спортом не занимаешься… Еле тебя догнал… Устроил тут мне тараканьи бега… Сказал бы сразу, что по-норвежски не понимаешь… От тебя студенты тоже так бегают, когда не готовы к экзамену?
– Я… не буду тебе переводить, – задыхаясь, сказал я.
– Да я уже понял… Догадливый… Ты о чем хотел поговорить-то со мной?..
* * *
Много говоришь с людьми или мало, но с годами выясняется, что конструкция всякого разговора предполагает почти абсолютную невозможность взаимного понимания. Диалоги Платона замечательны в этом смысле именно тем, что не только запутавшиеся собеседники не понимают Сократа, но и Сократ, в общем-то, не понимает их. Все эти споры об истине, добродетели и конечном торжестве справедливости красноречиво говорят лишь об одном – мир создан так неповторимо прекрасно, что мы не в силах поведать друг другу об этой удивительной красоте. Ее неповторимость разделяет нас так же неизбежно, как стенки материнского чрева отделяют плод под сердцем одной женщины от точно такого же не родившегося еще младенца в утробе другой. Пусть даже обе будущие мамы сидят бок о бок в приемной врача и ведут, как им кажется, чрезвычайно близкий их сердцам разговор. В любом случае и та и другая говорят о своем. Им не понять друг друга. Каждый из нас рождается в условиях и по законам той единственной красоты, о которой нам не суждено поведать миру. И мир, похоже, благодарен нам всем за это. Нет, Платон писал не диалоги. Он написал поэтическую драму непонимания.
Во всяком случае, когда я сообщил Вере, что ухожу от нее, она так и сказала: «Я не понимаю тебя». Как будто я говорил на мандалайском языке. Если такой существует.
«Я не понимаю тебя», – сказала она, и в этом мы с ней были очень похожи. То есть среди нас двоих затесался один, которого мы оба не понимали.
И это был я.
На каком еще языке я мог объяснить ей, а заодно и себе, что, собственно, со мной произошло и какой паровоз меня переехал, раз уж она не понимала мой мандалайский? Какой лингвист сумел бы проанализировать строй того языка, на котором я никак не мог передать ей даже своего собственного изумления?
И что мне сказал бы Сократ, попади я в эпицентр его диалектических упражнений? Полных укоризны, само собой.
Сократ: Поделись же с нами, незнакомец, своими мыслями. Что, по твоему разумению, есть счастливая старость?
Пока еще неясно кто, но очень печальный: Брось, старина. Разве тебя самого не колотит твоя же собственная жена Ксантиппа? Все говорят, что колотит. Так что нечего тут сидеть и намекать, будто доволен семейной жизнью на склоне лет.
Сократ: Как интересно ты говоришь. Но скажи нам прежде всего – отчего у тебя нет имени? Вот у меня есть имя, и про Алкивиада мы все знаем, как его зовут, и даже Протагор известен среди нас под тем именем, которое дал ему отец, а вот про тебя мы ведь ничего не знаем. Как называешь ты себя сам?
Пока еще неясно кто, но очень печальный: Если хочешь, зови меня Алкивиадман. Или Койфматогор. Как тебе нравится.
Сократ: Ты, по моему разумению, из финикийцев?
Койфматогор: Лишь по отцу.
Сократ: И как же у вас, у финикийцев, определяется счастливая старость?
Койфматогор: Да я ведь, Сократ, не такой старый уж человек, чтобы знать ответ на эти вопросы.
Сократ: Я задал тебе, финикиец, ровным счетом один вопрос. Почему же ты говоришь «вопросы»?
Койфматогор: Потому что старость, Сократ, способна умножить все – как печали и радости, так и вопросы.
Сократ: Мне думалось, что в нашем с тобой возрасте множиться должны ответы.
Койфматогор: Не множатся, Сократ. Не множатся, хоть убей. Очевидно, это такое же распространенное заблуждение, как то, что старикам жить хочется меньше, чем молодым.
Сократ: В этом я с тобой соглашусь, финикиец. Но как же все-таки ты определишь счастливую старость, зная теперь, что старикам жизнь так же мила, как и молодым людям? И не уклоняйся больше от моего вопроса – вот о чем я тебя попрошу.
Койфматогор: Хорошо, Сократ. Я, пожалуй, отвечу тебе, какой мне видится счастливая старость.
Сократ: Рады будем послушать тебя. Вот и Алкивиад, хоть он еще молод, перестал смотреть на танцовщиц и даже не велит, чтобы ему долили вина. Такое, финикиец, бывает нечасто.
Койфматогор: Счастливая старость, Сократ, это когда прекрасная девушка, моложе тебя на тридцать лет, вдруг пишет у тебя на руке свое имя. Вот здесь, на внутренней стороне. Чуть выше запястья.
Впрочем, я все же немного наврал Сократу. «Прекрасной девушкой» Наталью назвать было нельзя. Просто – чего не сделаешь, пытаясь убедить какого-нибудь упрямого грека? С другой стороны, как выразился один мой студент, «на вкус и цвет – у каждого свой фломастер». Вот и рисуем. У кого – Юдифь с заспанной головой Олоферна (отличная, кстати, была бы реклама снотворного), а у кого – Джина Лолобриджида с обложки пятидесятых годов. И плечики кокетливо оголены. Но нам чужого не надо. Со своими бы девушками разобраться в конце концов. Пусть даже прекрасными их называешь только в полемическом запале.
Но имя на руке все-таки было. Тут уж я не соврал. Точнее, инициалы. «Она рисует на руке заветный вензель Н да Е».
Вера спросила: «Это что у тебя?»
Вот в этот момент я как раз и сказал: «Я ухожу. Больше так продолжаться не может».
Потому что к тому времени речь не шла уже ни о каком призе. То есть сначала я еще забивал себе голову всякой чепухой насчет того, что имею право, что это мой приз, что не зря ведь всю жизнь только и думал что о работе, и теперь вот «награда нашла героя», и можно рассматривать ее как вполне заслуженный, пусть и не очень ожиданный трофей. Такой не больше чем вымпел.
Все это настроение свистело у меня в голове, пока писалась та самая дурацкая курсовая. И еще немного после нее. Но к тому моменту, когда Вера увидела Натальин автограф на моем мужественном, но немного подрагивающем от испуга запястье, весь этот свист уже по большому счету улегся. И мысли о том, что я в любой момент могу это прекратить, тоже как-то перестали радовать своим посещением. Потому что я уже не мог.
В самом начале, пока смотрел, как Наталья грызет свою авторучку, делая вид, что слушает мои замечания по этой якобы курсовой, еще успокаивал себя, что все это так – одна только игра воображения, но когда сам начал замечать за собой тенденцию к покусыванию карандашей, стало уже не до шуток. Ни в какой микроскоп теперь не сумел бы разглядеть ту черту, которую один раз перескочил – и назад уже не вернешься. Потому что у сердца такие же правила, как у шахмат. Сделал ход – перехаживать нельзя. Даже и не надейся.
– Мне она тоже писала на руке, – сказал Николай, открывая передо мной дверь и пропуская в темную прихожую. – Но я сразу стер. В спортзале было бы слишком заметно. Короткие рукава. Да и вообще, детский сад. Я ей сказал – я таких вещей не люблю.
Значит, она просто нас помечала. Клеймила принадлежащий ей скот. Крупный, рогатый, довольный своей участью и полупрозрачной футболкой хозяйки, обтягивающей ее красивую грудь. Совсем не такую, как у наших усталых ровесниц.
Очаровательная пастушка и ее видавший виды табун. Или отара. Тонкости терминологии пока еще от меня ускользали. Значит, было над чем работать.
– Давай, проходи, – сказал он. – Чего встал? Вешай свой плащик вон там. Не бойся, не пропадет.
– А что это за квартира?
– Я здесь людей пытаю. Застенки НКВД.
– Понятно.
– Я пошутил.
– Да, да, я понимаю. Очень смешно.
Квартира была обставлена всей необходимой мебелью, но мне с первого взгляда стало понятно, что здесь никто не живет. Я попал в конспиративный мир засекреченных явок, паролей и адресов. Кресло, на которое меня усадил Николай, всем своим видом вопило о том, что оно напичкано микрофонами, камерами, датчиками и еще неизвестно чем. Были ли в нем обычные пружины – вот в чем я сомневался.
– Ты чего сидишь с таким лицом? – сказал Николай, выглядывая из кухни с открытой уже бутылкой водки в руке.
– С каким?
– С серьезным. Давай, иди сюда. Поможешь колбасу мне порезать. Важное дело, профессор. Это тебе не диссертации про литературу писать и по аллеям носиться. Закуска!
Он поднял указательный палец к потолку и снова исчез на кухне.
– Ну, ты идешь? – крикнул он оттуда через минуту. – Надо принять по пятьдесят… Граммульку, профессор, не больше…
Через полчаса я был в общих чертах пьян. Николай, как опытный профессионал, не преминул этим воспользоваться.
– Ну, давай, расскажи мне чего-нибудь про евреев… Били тебя одноклассники в детстве?.. Нет, подожди, я сейчас кварцевую лампу сюда принесу.
– Кварцевую лампу? – сказал я, но он уже вышел из кухни. – Зачем нам кварцевая лампа?
– Пока бегали по всей Москве за этим норвежцем, – объяснил он через минуту, – простудились всем отделом. Слышишь, какой у меня голос? Совсем другой. Гундит, как француз.
Меня слегка удивила та отстраненность, с которой он говорил о своем голосе, используя форму глагола в третьем лице, но, в конце концов, это были его личные взаимоотношения с собственным организмом. Я в них вмешиваться не хотел. Не в таком состоянии. К тому же я понятия не имел, какой голос у него был до этого. Я что, диктофон – запоминать голоса?
– Давай еще по одной макнем… Вот, пусть она здесь стоит. А то заразишься от меня – будешь тоже гундеть на своих семинарах.
Он поставил лампу между нами на стол и включил шнур в розетку.
– Убьет всех бактерий. Только не забудь мне напомнить – надо выключить ее через десять минут. Сгорим, если долго будет работать… Ты хорошо загораешь?
– Нет, у меня кожа плохая. Веснушки.
– Облазишь?
– Да я, в общем-то, редко хожу на пляж. В детстве только ходил. Мама загорать очень любила.
– Понятно, – он до краев налил обе рюмки. – Ну, за тебя…
Через мгновение он легко выдохнул, подцепил вилкой кружок колбасы, зажмурился, откусил, посмотрел на меня и подмигнул веселым, слегка увлажнившимся глазом.
– Ну, так гоняли в детстве за то, что еврей? Или давал сдачи?
– Я не помню.
– Да ладно, профессор. Какой там не помнишь! Со скрипочкой, наверное, в музыкальную школу ходил. А они тебя во дворе уже поджидали.
– Я не помню.
Воспоминания прекрасны только тогда, когда ты не делишь их с остальными. Надежность швейцарского банка. Или сверхзасекреченного компьютера американских спецслужб. Как в голливудском кино.
«Введите код доступа».
К тому же глагол «поджидали» не очень успешно маскировал слово «жид». Оно просвечивало, как оттопыренные уши, глаза навыкате и рыжие волосы.
«А ну-ка, жиденок, иди сюда! Скажи матерное слово».
Сколько мне было тогда? Года четыре? От этого, очевидно, и рождалось недоумение. Слишком рано, чтобы понять – жизнь не сахар. Со всей невозможностью произнести этот «сахар» и не картавить в конце. Никто ведь не понимает – насколько иронично обошлась с тобою судьба. В этническом смысле. Поэтому постоянное давление. И ты должен выбрать в итоге – еврей ты или нет.
Но бабушка сказала: «Все чепуха. Люди должны быть разными». И это тоже было не совсем понятно. Почти как слово «жиденок».
Зато удивительная радость, когда потом узнаешь вдруг, что Жид – это еще и знаменитый французский писатель. Забавно, с каких вещей может начаться интерес к мировой литературе.
– Ну, не хочешь рассказывать – не надо, – сказал Николай. – Ты пей, а то у нас тут сбросили одного с моста.
– Как сбросили?
– Очень просто. Тару задерживал, – он рассмеялся. – Ты чего приуныл? У нас же с тобой вечеринка. А? Вечеринка или где? Давай, не молчи, профессор. Поддержи беседу. Помнишь анекдот про поручика Ржевского? Как он в лодке веслом беседу поддерживал…
Наливая себе следующую рюмку, Николай продолжал смеяться, но ни одной капли на стол не пролил.
– Видал? Как прецизионный станок! Ковровая бомбардировка высокой точности! Ну ты что, обиделся, что я про евреев тебя спросил? Брось!
– Нет, нет, все в порядке, – сказал я.
Но был еще Сеня. Когда учились во втором классе, он громким шепотом рассказывал мне в мужском туалете, что его должны были назвать Соломоном, как дедушку, но не назвали.
Хотя Сеня тоже было еще то русское имя. Плюс неуклюжий и толстый, и рот всегда приоткрыт. В общем, мое спасение.
Потому что хватало его. За мной бегать по школьному двору было уже не так интересно. И пинать, чтобы сзади на брюках остался полный след. Для такого пинка надо было бить не носочком, как по мячу, а скорее толкать подошвой, так чтобы Сеня непременно рухнул лицом вперед. Как бы лягаться. И, главное, чтобы он не ожидал. Потому что иначе крепко расставит ноги и уже не упадет. Тогда не смешно. А отпечатков Сеня никогда не стряхивал со штанов. Так и ходил целый день. И вовсе не от неряшливости. В свои восемь лет он к этому уже относился как к серьезному документу. Есть отпечаток на заднице – значит, на сегодня уже получил. Так что можете быть свободны. Это был его дневной пропуск.
Я иногда испытывал мучительную неловкость, когда видел, как сзади к нему подкрадывается кто-то из них, но не мог дать ему знать об этом, потому что с ними у меня тоже была негласная договоренность. Я не имел права предупреждать его. В их глазах я стоял выше, чем он. Стыдно, но тогда я этим немного даже гордился. Поэтому продолжал разговаривать с ним как ни в чем не бывало, а потом делал быстрый шаг в сторону, чтобы он упал не на меня. Впрочем, Сеня на мое поведение не обижался. Он просто считал, что мне повезло больше, чем ему, и абсолютно на меня не рассчитывал. Вставал и отряхивал колени. Очевидно, он понимал, что падать ему еще долго предстоит в одиночку.
Зато именно мне пришла в голову мысль ставить отпечаток подошвы ему на брюки заранее. Мы встречались по дороге в школу, заходили за деревянные кладовки, Сеня снимал свой ботинок, и пока он неуклюже балансировал на одной ноге, я, как почтальон, проставлял ему на заднице штемпель. Моим ботинком для этой цели мы никогда не пользовались. Сене было плевать, и, может быть, он даже был бы доволен, потому что тогда ему не пришлось бы размахивать руками и подпрыгивать, пытаясь устоять на одной ноге, но я свой ботинок из этой комбинации решительно исключил. Достаточно было моего преимущественного положения в иерархии 2 «Б» класса. Поэтому руками все-таки размахивал он, а не я.
Потом мы с ним еще встретились на военных сборах в шестьдесят седьмом году, когда институтских преподавателей загнали на двухмесячную переподготовку. Сеня работал в Институте стали и сплавов, и, насколько я знал, дела у него там шли вполне хорошо. К этому возрасту его неуклюжесть совершенно пропала, уступив место огромному росту, широким плечам и уверенным сильным движениям. Но его слегка насмешливый и понимающий взгляд по-прежнему был на месте. Очевидно, он все-таки помнил этот мой шаг в сторону, когда мы с ним стояли там в прошлом и болтали о том о сем.
Израильтяне в тот год вели войну с Египтом, и, несмотря на то что мы официально поддерживали арабов, военные не скрывали своего уважения перед боевыми успехами «сионистских агрессоров». Выстроив нас на плацу, полковник Сизый делал несколько шагов вдоль строя и неизменно останавливался рядом с Сеней, который как башня возвышался на правом фланге.
«Рядовой Шапиро, два шага вперед», – говорил полковник, и Сеня четко, как на параде, тянул носочек, впечатывая сапог в поблескивающий от летней утренней влаги асфальт. Практически каждый день у нас начинался с того, что Сизый выводил Сеню вперед, и тот умело и с удовольствием показывал нам приемы строевой подготовки.
«Учитесь, – говорил полковник. – Думаете, зря, что ли, они сожгли на прошлой неделе всю эту танковую колонну. А у египтян, между прочим, наши инструктора. И они там тоже не груши околачивают».
Меня за два месяца полковник ни разу перед строем не вызывал.
– Але, профессор, ты еще здесь? – сказал Николай, гася в пепельнице сигарету. – У меня такое ощущение, будто я разговариваю сам с собой. Даю, знаешь, немного такого шизика… У тебя, кстати, говорят, первая жена в психушке лежала. Расскажи. Говорят, с ножом на тебя покушалась.
А вот и тема жертвоприношения. Интересный у нас разговор. Авраам и сын его Исаак. Божий агнец. Соломон Аркадьевич потом целый день ходил бледный. Держался за сердце. Интересно, за что я должен был держаться?
«И сказал Авраам отрокам своим: останьтесь вы здесь с ослом; а я и сын пойдем туда и поклонимся, и возвратимся к вам».
Лукавил старичок.
На втором или на третьем курсе пришла новая преподавательница русской литературы. Курила во время лекций, надрывно откашливалась и спрашивала нас про Достоевского.
«А какая была фамилия у Настасьи Филипповны в «Идиоте»?
Но мы не знали, потому что фамилия упоминалась только один раз. Кто же на втором курсе будет читать так внимательно?
«Барашкова, – говорила она и выпускала дым в форточку. – Понимаете? Агнец на заклание. Поэтому Рогожин должен ее зарезать. Так придумано».
Вот и не верь после этого в знаки. Открытым текстом тебе говорят – будь начеку. Семиотика. Люба наверняка уже к этому времени приехала из своего Приморья. Хотя, сколько нас там сидело на этой лекции? Целый курс. Ко всем, что ли, потом ночью с ножиком приходили?
«Любимых убивают все».
Гипербола, разумеется, но в чем-то Уайльд не ошибся. Ни в одном музее потом не мог смотреть на картины с Авраамом и Исааком. Как они там идут. Или разводят костер. Сразу уходил в другой зал. Отчего у художников такой интерес к этой теме?
«Смотрите, – сказал наутро Соломон Аркадьевич, – вся подушка изрезана. Просто в клочья».
Открываешь глаза и уворачиваешься. Быстро-быстро. Дядя Вениамин в детстве на эту тему любил говорить: «Реакция есть – дети будут». И похохатывал. Оказалось, не врал.
– Ну так что? Расскажешь? – сказал Николай. – Чего у вас там произошло?
– Ты знаешь, я как раз хотел с тобой на эту тему поговорить… Я за тем и звонил… То есть не совсем на эту… но, в общем, про Любовь…
– Про какую любовь? – быстро перебил он. – Про твои отношения с Натальей?
– Нет, про Любовь Соломоновну. Ее так зовут… Мою первую жену… Любовь Соломоновна…
– А… Понятно. А то я вдруг подумал…
– Нет, нет, что ты. Это не обсуждается. Я и не хотел об этом совсем говорить. Я насчет Любви Соломоновны… И насчет Дины…
– Дины? А это еще кто?
– Дина – моя невестка. У нее большая беда…
– Так-так, стоп, подожди. Надо тогда еще налить. А то я вижу – ты наконец разговорился.
После того как я изложил ему свою просьбу, – сбивчиво, бестолково и сглатывая пересохшим горлом, так что дергалось все лицо, – Николай посидел молча, закурил, посмотрел на меня и усмехнулся:
– Ух ты какой, профессор. Молчал, молчал, всю мою водку выпил, а теперь я должен тебе помогать.
– Но я думал… тебе не сложно…
– Да? Как органы дискредитировать – это нормально, а как помогать – сразу «тебе не сложно». Молодец. Пять баллов.
– Я никого не дискредитировал…
– Перестань! Думаешь, я не знаю – о чем ты на своих лекциях без конца говоришь? «КГБ – то, КГБ – се». Рассказывал бы им про своих Шекспиров. Тебе за что деньги платят?
– Откуда ты можешь знать – о чем я там говорю?
– Брось! Не прикидывайся ребенком. У меня работа такая. Стучали и всегда будут стучать. А ты и разговорился. Думаешь, демократия – так теперь давай на каждом углу языком трепать? Ну и что с того, что я тебе насолил? Чего ты на всю контору-то ополчился? Там же у тебя дети сидят. С неокрепшим сознанием. А в стране еще неизвестно как повернется. Ты им жизнь можешь испортить. Головой думай! Я ведь не один эти бумажки читаю.
– Они что, передают кому-то мои слова?
Я смотрел на него и не мог поверить.
– Хватит, – сказал он. – Разговор окончен. Ты, видимо, точно идиот. Ах, черт! Что же ты не напомнил выключить лампу?!!
Он дернулся через весь стол, опрокинул бутылку и выдернул из розетки шнур.
– Говорил же тебе – сгорим! Надо было десять минут – не больше! Ты чем думал? Идиот! Тупица несчастный!
Утром я проснулся от боли в правом глазу. Люба промыла мне его чаем и сказала, что сетчатка, наверное, сожжена. Правая половина лица у меня была красная, как помидор.
Выходя из кабинета врача, я наткнулся на Николая. Он держался рукой за левый глаз и печально смотрел на меня правым. Вся левая часть лица у него была пунцовой.
– Красавчик, – сказал он. – Нам теперь можно с тобой в цирке выступать. Смешной будет номер.
– Как ты меня нашел?
– Цыганка погадала. У врача там еще кто-нибудь есть?
– Нет, никого. Но здесь только по прописке. Ты что, тоже в этом районе живешь?
– «Мой адрес – не дом и не улица». Ты ансамбль «Самоцветы» в молодости любил?
Я посторонился, и он шагнул в кабинет. Двигаясь к лестнице по коридору, я вдруг представил себе, как удивится сейчас окулист, и не смог удержать улыбки.
– Эй, профессор! – раздался у меня за спиной голос Николая.
Обернувшись, я увидел, как он выглядывает из приоткрытой двери.
– Ты подожди уходить. У меня к тебе дело. Поможешь мне кое в чем.
* * *
Все это происшествие с Николаем было одним сплошным несоответствием. Вернее, с одной стороны – чего тут было и ожидать, когда идешь с просьбой к этим людям? Но с другой – все равно чувствовался какой-то диссонанс, несовпадение двух выкроек. Такая общая неровность краев. Как будто ждал чего-то иного.
Реальность редко совпадает сама с собой. Но это не страшно. Гораздо хуже, когда ты не совпадаешь. И отнюдь не с реальностью. Не можешь совместить свои собственные контуры с ускользающим драгоценным собой. Болезненная ситуация, ведущая к ситуации смерти. И окаменения.
Как в случае с памятником. Он хоть ни в каком смысле и не является человеком, но зато активно имеет его в виду. Стремится к совмещению очертаний. Включая динамические моменты в виде струящейся по каменному лицу дождевой воды. Которая в пространстве метафоры изо всех сил прикидывается слезами. Но безуспешно. Контуры не совпадут.
Эти мысли впервые пришли мне в голову в Киевской лавре. Концепция несоответствия вещи самой себе. И явлений. И возрастов.
Я смотрел тогда на крошечные иконки, которые продавались в магазине с белыми стенами, и думал сразу о всех святых – сколько им было лет, когда это с ними случилось, то есть все это кипящее масло, дикие звери, любопытство случайных и неслучайных зрителей, колья, крючья, наматывание кишок, топоры. Судя по изображениям – в среднем лет пятьдесят, не меньше. Но тут ведь явно требуется наивность и жизнелюбие значительно более молодого человека. Для крючьев и топоров. Революция делается порывистым сердцем. Тем более если она победила на целые две тысячи лет, а не просто перегородила полицейскими кордонами, скажем, Париж на неделю, чтобы молодежь могла побить стекла, покричать и попеть на улицах все самое любимое из «Битлз».
Тогда в Киевской лавре я решил, что им всем было не больше двадцати пяти. Максимум двадцать восемь. Потому что в тридцать человек уже готов обсудить с обществом условия капитуляции. Своей, разумеется. Заставить капитулировать общество в этом возрасте за всю историю смогли всего два-три человека.
Я попросил у продавца святую Любовь и долго вглядывался в ее совсем не похожий на Любин лик взрослой печальной женщины. «Вот возьмите еще свечечку. Как придете домой, зажгите ее перед дверью и войдите со словами: «Святые отцы Печерские, молитесь о нас». Возьмите, возьмите. Сила необыкновенная». – «Да нет, спасибо, я комсомолец». – «Берите, берите». Потом, уже вернувшись в Москву, выяснил ее возраст. Дочерей святой Софии казнили в 137 году при императоре Адриане. Вере исполнилось двенадцать лет, Надежде было десять, а Любовь приняла мученичество девятилетней. Так что даже мои аллюзии на французских шалопаев оказались сильно преувеличенными. Но с «Битлз» все-таки были пересечения. Раннее христианство и рок-н-ролл. Встреча союзников на Эльбе. «All we need is Love! All we need is Love!» А вот насчет возраста – никаких двадцати – двадцати пяти лет. Просто дети.
Оскар Уайльд тоже мучился от этих несоответствий. Правда, в другую сторону.
«Трагедия старости не в том, что стареет тело, а в том, что душа остается молодой».
Извелся, бедняга, со своей юной душой, с этой шустрой Психеей, в коридорах тюрьмы города Рэдинга. Куда тоже попал, разумеется, по душевной молодости. А как вы хотели? Проблема внутреннего возраста.
Интересно, он когда-нибудь совпадает с тем, на что смотрят все эти люди в метро, когда ты входишь в вагон и стоишь у дверей, и качаешься, потому что все места заняты, и все смотрят, а на что им, скажите на милость, еще смотреть? И никто не уступает место.
Или никогда не совпадает?
Очевидно, на иконах пишут возраст души. С видимым глазу корреляция в этой живописи отсутствует.
И значит, все же несоответствие.
Такое же, впрочем, обычное, как отношение к евреям. Как те вопросы, которые задавал мне Николай по поводу моего жидовского детства. И думал, наверное, что выводит этим самым меня из себя. Хотел заставить меня занервничать, чтобы контролировать ситуацию. Психолог. Можно было предвидеть эти гэбэшные штучки.
Ну и зря старался. В артиллерии, как сказал мне один бывший полковник, это называется «огонь по площадям». То есть стреляем не прицельно, а так – в принципе, в том направлении. Где затаился противник и чешет свою пархатую голову. Потому что выводить меня из себя – излишняя затрата ресурсов.
Я уже давно из себя вышел. И где обратная дверь – я, кажется, позабыл.
Но зато помню, что все на свете является не таким, каким оно выглядит. Или считается. Несоответствие торжествует во всем, как удар дубиной. Покорность евреев ужасной судьбе – это просто колыбельная на ночь, которую гои напевают себе и своим детям, пока те носятся за очередным Сеней и пинают его ботинком под зад. «Ой ты, гой еси, добрый молодец!» Песенка для самоуспокоения. Потому что слово «изгой» во всей своей аутсайдерской красе означает «из гоев», а вовсе не «из евреев». Беззащитность семита – самое сильное его оружие. Бьет прямо в сердце. Впрочем, иногда бывает и ниже. Как попадет.
Тут ведь многое упирается в мифологию. Самым тупым и самым тяжелым концом. Как в истории с Диной. Которая не жена моего Володьки и воровка по магазинам, а дочь Иакова. Разумеется, не от Рахили. И которая однажды «вышла посмотреть на дочерей земли Ханаанской». Решила прикинуть шансы. Инстинктивное соперничество, проблема самооценки, сравнительный анализ. Ну и прикинула на свою голову. Компаративистика не всем дается легко. Подвернулся местный барчук. Затащил под кусты и «сделал ей там насилие». Тоже можно понять. Не ходи одна по чужим улицам. А с другой стороны, к чему такую красоту прятать дома? Просто так пропадет, застоится. Вот и разогнали слегка кровь по жилам. И, в общем, так бы все и закончилось, ничего нового, и даже где-то отчасти и хорошо, поскольку вроде бы «нет – инцесту» и приток новеньких хромосом, но этот шустрец из-под куста взял, да и втрескался по уши.
Бывает.
И вот тут как раз появился Сеня. То есть, конечно, тогда он был еще Симеон. С братом своим Левием и другими основателями сионизма. И они предложили местным любителям сладкого свой гешефт. Потому что бизнес есть бизнес. Ничего личного. В смысле, примчались сваты, и начались все эти разговоры про свадьбу и про то, что, извините, мы не хотели, просто так получилось, сильно девица у вас красивая, как тут удержишься, само выскакивает из штанов, а мы тут вроде туземная аристократия, сами понимаете, привыкли на дармовщинку, так что – не до хорошего, и отдайте нам девушку в законные жены. На что братья оскорбленной, но затаившей дыхание жертвы ответили сдержанно и по-мужски: ну, раз выскакивает, вы это дело обрежьте, и будем с вами родственники, «и составим один народ». А иначе – никакой свадьбы.
Но народ в итоге не очень составился. То есть местные по наивности себе чего надо отрезали, и потом заболели, потому что нельзя ведь не заболеть, и слегли, а Симеон с Левием, «братья Динины, взяли каждый свой меч, и смело напали на город, и умертвили весь мужеский пол… и разграбили город». К такой-то, разумеется, матери.
Кадры черно-белой кинохроники: маршал Жуков показывает с трибуны мавзолея большой палец. Радостно улыбается и машет рукой.
Так что какая уж тут еврейская покорность судьбе? Опять одно сплошное несоответствие. Радует лишь участь того, кто должен был появиться через девять месяцев после всей этой суеты. Если под кустом у них все получилось. По матери он имел право считаться чистокровным евреем. Никаких проблем с самоидентификацией.
При этом забавно – на чем поймали. На обрезании. Прямо как хороший редактор. Ножницами – чик! И готово. «Ваша статья может пойти в печать только в таком виде». Или диссертация. Им все равно что обрезать. Лишь бы торчало.
«Вы знаете, – сказали мне тогда в ученом совете, – вашу диссертацию о Фицджеральде придется немного отложить».
То есть не просто отложить, а – «немного». Вопрос – это как?
«У вас вторая глава провисает в свете решений последнего пленума. Надо либо ее сократить, либо переписать заново. Но поскольку страдает объем, то лучше переписать».
И я согласился, что объем страдать ни в коем случае не должен. Страдание – категория не объемная. Существует в чем угодно, но только не в пространственных измерениях. Во времени, в воздухе, во взгляде, во сне, больше всего во сне – только не в количестве страниц и не в сантиметрах.
Если эти сантиметры, конечно, не складываются в чей-то конкретный рост. И если этот конкретный кто-то не обладает над тобой бесконечной властью. «Конкретный», разумеется, не в мужском роде. Окончание «-ая», как в деепричастиях «погибая» и «засыпая». Является каждую ночь во сне – холодная, бессердечная, чужая. Уходит всегда с другим. И в пробуждении нет никакого смысла.
В общем, я понял, что вторую главу придется переписать. Новизна положения, правда, заключалась в том, что переписывать ее мне уже было негде. Даже в квартиру Соломона Аркадьевича после женитьбы на Любе я перебрался в общих чертах из ниоткуда. Служебное жилье отца после его смерти быстренько отобрали, а я слонялся по домам родственников, пока они мне открыто не дали понять, что у меня еще остается мама. Но у мамы давно уже была другая семья, а с бабушкой я жить не мог. После отцовского инфаркта и его быстрой смерти она без конца повторяла, чтобы я следил за своим сердцем, и я, в конце концов, от этого очень устал. Потому что – как за ним уследить? Выходишь однажды из института на улицу, а там Люба.
Поэтому больница доктора Головачева после квартиры Соломона Аркадьевича была для меня конечной станцией. «Поезд дальше не пойдет. Просьба освободить вагоны». И когда я напросился на ночные дежурства, шансов на возвращение к Любе у меня уже практически не оставалось. Вторую главу можно было смело начинать переписывать в закусочных и на автобусных остановках.
С этими ночными дежурствами, кстати, выбор у меня тоже был небольшой. Точнее сказать, его вообще не было. То есть либо ночевать на улице, либо в больнице. Где все-таки стоит в ординаторской какой-то диван. И можно поспать хоть немного, пока не придет Гоша-Жорик и не начнет говорить, что он в этом не виноват. И требовать, чтобы я его отпустил на танцы. «Только туда и обратно. Я быстро, студент. Никто не заметит. Выдай мне одежонку».
Конечно, он был не виноват. Я очутился бы на этом диване и без него. Но он, тем не менее, приходил и продолжал настаивать на своей непричастности. Я даже начал подумывать – не запереть ли его палату на ключ, но потом от этой приятной мысли пришлось отказаться. Головачев утром бы удивился тому, что Гошу лишили привычной для него свободы. Плюс наверняка бы задумался – какие такие вдруг отношения между нами возникли, что мне даже пришлось его запирать. В больнице доктора Головачева любые отношения между персоналом и пациентами были запрещены.
Но между Гошей-Жориком и мной они существовали.
* * *
Это началось в тот момент, когда мне стало понятно, что анализом и наблюдениями в больнице занимаюсь не только я. Подглядывая за подопечными Головачева, я иногда чувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Разумеется, он мог принадлежать кому-нибудь из персонала, поскольку мое поведение с самого начала привлекало их живое внимание и, возможно, даже служило темой их профессиональных бесед. Но что-то в самой природе того щекотливого зуда, который время от времени возникал у меня между лопаток или на затылке, говорило мне, что вызвавший его взгляд слишком интенсивен для того, чтобы принадлежать врачу. Тем более санитару.
И я вертел головой. Затихал, а потом резко разворачивался всем корпусом. Вращался вокруг оси, как планета Земля. Не помогало. Я никак не мог избавиться от ощущения чужого взгляда, но его реактивный владелец в поле моего зрения так ни разу и не попал. Когда я стал подозревать себя в паранойе и был уже готов рассказать об этом врачу, он наконец объявился сам.
«Это не так делается, – сказал Гоша-Жорик, входя в кабинет к Головачеву и отнимая у меня ножницы из рук. – Болоневый плащ этими не порежешь. Они же для маникюра. Тебе надо большие. Или вообще бритву принеси».
«Я не могу большие, – сказал я. – Заметят и отберут. В халат только такие входят».
«Под мышкой, кекс. Под теплой мякенькой мышкой», – сказал он и подмигнул мне блестящим глазом.
Так у меня появился союзник.
На следующий день я принес бритву, и Гоша-Жорик показал мне в туалете, как надо резать плащи. Он разрезал мой халат на длинные тонкие полосы от самого воротника, а потом еще связал их между собой.
«Нравится? – сказал он. – Новая мода».
«А в чем я теперь буду ходить?»
«Скажи сестре-хозяйке, что соседи на кухне сперли. Пока сушился. Она тебе новый даст».
«Я не в коммуналке живу».
«В отдельной, что ли?»
«Ну да».
«Значит, буржуй. А я думал – ты кекс. Ладно, зови в гости».
После того как плащ Головачева был благополучно разрезан и все мои фрейдистские мучения оказались наконец позади, бритву Гоша-Жорик оставил себе. Непонятно, где он сумел ее спрятать, но санитары ее не нашли. Хотя обыск по всей больнице был устроен отменный.
«Хорошо пошмонали, – говорил мне Гоша после того, как переполох улегся. – А ты знаешь, между прочим, что значит слово «шмон»?»
«Нет», – отвечал я.
«Надо же. А по виду вроде еврей».
«При чем здесь это?»
«Шмон» по-еврейски значит «8 часов».
«Ну и что? Мне все равно непонятно».
«В 8 часов раньше в тюрьмах был обыск. Обязательно каждый день».
«А там что, сидели одни евреи?»
«Выходит, что так. Я тебе потом про эти дела много чего расскажу. Поможешь свинтить отсюда? Только не сейчас. Мне еще здесь покантоваться надо».
А через несколько дней, стремясь, очевидно, завоевать мое окончательное расположение, он рассказал мне, что произошло в больнице с Любой. И я был потрясен, и раздавлен, и даже сначала просто не хотел верить ему. Но он настаивал и говорил, что «у баб так бывает», и если в первый раз, и так поздно, то они действительно иногда сходят с ума. Хоть ненадолго.
«Клинит у них, понимаешь? – говорил он, хватая меня за плечо. – А у тебя самого бы, думаешь, не заклинило? Ходишь, ходишь до тридцати с лишним лет, а потом вдруг – бац! – и вот это. А ты ведь еще моложе ее лет на пятнадцать».
«На десять», – потерянно говорил я.
«Без разницы. Для нее это как целая жизнь. И тут она от тебя еще это. А в дурдоме таблетки. Сам понимаешь. В общем, нельзя».
И когда я наконец поверил и отправился, как освободительная армия, прямо из больницы домой, полный всепрощения, нежности и поддержки, стоило мне только открыть дверь и заикнуться сначала тремя словами «я все понимаю», а потом еще словом «аборт», как вся моя жизнь на этом остановилась. Свернулась и прекратила существование.
Перепуганный Соломон Аркадьевич успел вытолкнуть меня за дверь и под страшные Любины крики попросил пока дома не появляться.
«Вы понимаете, молодой человек? Ее состояние не стабильно. Врачи делают все, чтобы она перестала думать об этих вещах. А вы тут приходите и чуть не в рупор кричите!»
«Но я же не знал».
«Это не важно. Вам есть где переночевать? Она не должна вас видеть».
Вот так я оказался на том диване, который стоял в ординаторской. Головачеву это было даже удобней. Во всяком случае, споры из-за графика ночных дежурств в коллективе больше не возникали.
Но Гоша-Жорик все равно чувствовал себя виноватым.
Еще бы. Где я теперь должен был переписывать эту несчастную вторую главу?
Чтобы хоть как-то утешить меня, Гоша рассказывал мне истории из своей жизни. Он говорил, что, когда мы с ним «свинтим отсюда», мы первым делом отправимся в Киев. Потому что он там работал на хлебокомбинате и у него там много друзей, которые просто завалят нас всем необходимым.
«Мы тебе такую цыпу найдем – забудешь о своей Марусе».
«Она не Маруся», – говорил я, лежа на жестком диване и отвернувшись к стене.
«Ты на Крещатике цып не видел».
«Нет, она не Маруся».
В подтверждение своего киевского реноме он неустанно развивал образ хлебокомбината в качестве локального и не утраченного еще рая, приводя какие-то фантастические истории о невероятных количествах выпитой водки, сожженных роялях, обманутых Дедах Морозах и еще невозможно вслух повторить о чем. Рассказчик он был хороший, хотя иногда увлекался и уходил от темы. Это я понял даже несмотря на то, что почти не слушал его. Догадался по интонациям. Впрочем, один эпизод я выслушал довольно внимательно. Рисовал пальцем на обоях круги, но все-таки слушал. Потому что там фигурировал нож.
История звучала примерно следующим образом:
Гоша-Жорик (вскакивает со стула и подбегает к стеклянному шкафу): Не веришь мне, студент? Не веришь, да? Я ведь вижу, что ты не веришь.
Я (лежит на диванчике, свернувшись от переживаний, не в силах вытянуться во весь рост): Ты осторожнее там у шкафа. Крыльями не маши.
Гоша-Жорик: А ты знаешь, как такие вещи могут обидеть человека? Когда вот так вот не верят. Я тебе чистую правду рассказываю. Матерью могу поклясться. Или слово комсомольское дать.
Я: Не надо мне комсомольское. Рассказывай дальше. Чего ты вскочил?
Гоша-Жорик: Так ты же не веришь!
Я: Нет, я тебе верю. Хотя мне, знаешь ли, все равно. Ты рассказывай. Главное, не молчи. И не маши там руками.
Гоша-Жорик (немного успокаивается и возвращается к своему стулу): Тогда я себе еще спирту налью.
Я: Не обожги горло.
Гоша-Жорик (выпивает из прозрачной мензурки и отламывает черный хлеб): В Киеве пекут в тысячу раз лучше. В Москве тут не дрожжи, а глина. Чувствуешь? Совсем ведь не поднялось. (Протягивает лежащему Я кусок хлеба, но тот отворачивается к стене.) И правильно, что не хочешь. Я тоже его есть не могу (Съедает весь хлеб.) Просто жрать охота. От спирта, наверное. Про что я рассказывал?
Я: Про то, как тебе приносили муку, а ты резал мешки ножом, потому что не успевал.
Гоша-Жорик (воодушевляясь): Ну да, где тут успеешь! Пока эти вязочки там найдешь! Пока их развяжешь! Хуже, чем лифчик на цыпе. Ты с этим как? Быстро справляешься? (На секунду замирает, ожидая ответа, но потом машет рукой.) Ну, ладно. А муку надо постоянно в бункер засыпать, а то все остановится. И напарник еще, как назло, не пришел, бухает. Тогда я начал эти мешки просто резать. Хлоп финкой в бочину, и муку – в раструб. Сыпалась, правда, но зато очень быстро пошло. И вокруг скоро от этой муки стало все белым. Потому что, я же тебе говорю, она на пол сыпется. А таскают мне ее наверх два кренделька, тоже бухие. Там все по этому делу, потому что нельзя. Если не пить, то уснешь. Работа изматывает. И, короче, один этот крендель притащил мне мешок и, видимо, вместе с ним завалился. Слишком сильно принял. А я ничего не вижу, отвернулся как раз. И он, этот крендель, так удачно на куче с мешками замаскировался. Как летчик Мересьев в снежном лесу. У него же бушлат от муки тоже весь белый. Лежит как мешок – лицом вниз, дремлет. И тут я поворачиваюсь со своим ножом. Представляешь? Картина Репина «Приплыли». О, я на эту тему стишок вспомнил! Знаешь его, нет? «А шизофреники вяжут веники. А параноики рисуют нолики». Слыхал?
Я: Нет. Ну и что было дальше?
Гоша-Жорик: Я размахиваюсь, и тут он начинает передо мной шевелиться. Я еще, знаешь, успел подумать – надо же, мешок ожил. Как в сказках Николая Васильича Гоголя. И стою. А финку уже высоко держу. Вот так (показывает). Меня ножом работать один фраер учил. Он до лагерей взводным был во фронтовой разведке. Немецким кексам кишки пускал. Уважительно к финочке относился. Говорил, что еще в тридцать девятом в зимнюю войну ее полюбил. Слыхал про «белую смерть»?
Я: Нет.
Гоша-Жорик: Смотри, вот так надо к часовому сзади с финочкой подходить. Вот так (машет рукой). Видал? Учись, студент, потом поздно будет.
Я (с некоторым нетерпением): Что дальше-то было с тем, который уснул? Ты его зарезал?
Гоша-Жорик (пренебрежительно): Да кому он нужен! Нет, ты подожди, я тебе еще один приемчик с ножом покажу. Вставай! Давай, подходи ко мне сзади. Как будто хочешь на меня напасть. Ну, давай! Чего ты разлегся? Смотри, вот это у тебя будет финка…
Он увлекался, размахивая во все стороны футляром от градусника, а я так и не мог получить от него ответа – какие чувства он испытал, едва не вонзив нож человеку в спину.
На мои вопросы, как он угодил в сумасшедший дом, Гоша-Жорик-Игорек отвечал довольно туманно. Судя по всему, он просто пережидал здесь какие-то неприятности. В противном случае, как я понял, его ожидала тюрьма. В фавориты же к доктору Головачеву попасть для него было несложно. Пользуясь своим безграничным умением читать ситуацию, он очень быстро изучил повадки тех самых стиляг, которые томились в больнице до моего прихода. Как только их выпустили из-за «потепления» наверху, Гоша-Жорик вооружился идиомой насчет «свята места» и начал свою лексическую атаку.
Забываясь, он и при мне называл себя «штатником» или хвалил «штатские шузы», но я чувствовал, что этот новый и странный мир был дорог ему ничуть не больше, чем мне. А, может быть, даже меньше. Но такова природа притворства. Если бы к Тартюфу не прицепилась вся эта гневная молодежь, он, скорее всего, действительно стал бы вполне набожным христианином. Так что тут главное – не мешать.
О своем тройном имени Гоша-Жорик со мной говорить не хотел и только однажды весьма грубо ответил, что это не мое дело и что он ведь не спрашивает – кто я, русский, или еврей, или и то и другое вместе. И я не знал, что ему на это ответить.
Комплекс Минотавра ведь состоит не в том, что тебе хочется пожирать молоденьких девушек, или бегать по лабиринтам (предположим, страстей), или убить героя. Просто ты никак не можешь простить своей матери связи с быком. Пусть даже это был священный бык Посейдона. Или наоборот – не можешь простить папаше-быку минутного увлечения смертной женщиной. Пусть даже она была царицей Крита. И теперь в результате всех этих романтических затей одна половина твоего «я» постоянно стесняется другой половины. Просто не может не стесняться. При этом непонятно – какая из них права. Бычьей голове наверняка хотелось бы, чтобы внизу тоже все было как-нибудь поприличней. В смысле анимализма.
Ну, и наоборот.
Все это, впрочем, касается также сфинксов, русалок, кентавров и остальной живописной нечисти. У которой к родителям, скорее всего, тоже масса вопросов. Плюс, разумеется, мулы. Но с ними как-то совсем обидно ассоциировать свое беспокойное «я». Слишком покладисты. И никакой Ариадны.
* * *
«Свинтить» из больницы оказалось до смешного легко. Намного легче, чем продолжать там оставаться. Граф Монте-Кристо, узнав о таком побеге, умер бы, наверное, от черной зависти. Так и не сумел бы никому отомстить. А мы просто отправились с Гошей на танцы. Я, кажется, даже дверь, уходя из больницы, на замок не закрыл. Во всяком случае, ключ на следующее утро я у себя в карманах не обнаружил.
Первоначально, правда, мы еще рассчитывали вернуться, но обстоятельства той ночи разворачивались так стремительно и неизбежно, что больница к утру перестала для нас существовать.
Все началось с того, что Гоша-Жорик пришел после отбоя ко мне в ординаторскую и заявил, что ему надо повидать одну цыпу.
«У нее кренделька в армию закатали. Цыпа теперь в простое. Нельзя оставлять боевую подругу в беде. Сегодня в академии Жуковского на Ленинградке танцы. Она туда ходит как часы. Поперли. Ты летчикам давно морды не бил?»
Я сообщил, что уводить девушку у товарища, который к тому же ушел в армию, нехорошо, но Гоша-Жорик был настроен по-боевому.
«Если не хочешь, я – один. Сиди тут и кисни. Охраняй своих дуриков. Там, между прочим, других цып тоже будет полно. Они на летунах помешались».
Когда мы вошли в клуб, Гоша-Жорик уже изнывал от нетерпения. Протолкнувшись через курсантский заслон у входа, он обернулся и решительно втащил меня за собой. Мимо широких плеч, стоячих воротничков, мимо золотых нашивок и царапнувшего по щеке погона.
«Не дрейфь, студент. Еще момент – и все будет».
Застыв на пороге танцевального зала, он хищно втянул носом воздух, обвел взглядом вальсирующие пары, показал мне пальцем на прижавшихся к стенам девиц и, перекрикивая оркестр, громко продекламировал:
«Азохен вей, товарищи бояре,
Я князя Троцкого не вижу среди тут!»

Через секунду он растворился в круговороте синих кителей и цветастых платьев.
Постояв немного у входа, я понял, что всем мешаю, и отошел к стене. Оттуда было удобнее наблюдать, и к тому же мой гражданский довольно мятый костюм там меньше бросался в глаза. Практически все остальные мужчины были в тщательно отутюженной военной форме.
Через минуту я обратил внимание на девушку с толстой косой и в очках, которая сидела на стуле недалеко от меня. К ней несколько раз подлетали курсанты, но она всем неизменно отказывала. В ее напряженной спине, застывшем лице и вытянутой неестественно шее чувствовалась тяжелая скованность. Ей было явно неудобно вот так вот сидеть, но она упрямо не меняла позы. Больше всего я удивился, когда она вдруг обратилась ко мне. Музыка в этот момент немного утихла, и я отчетливо услышал ее голос.
«Послушайте, – повторяла она. – Эй, вы! Вы, что же, меня не слышите? Я с вами ведь говорю. Идите сюда. Ну что вы такой глухой!»
Я ткнул себя пальцем в грудь и сделал большие глаза.
«Да, да, – закивала она. – Идите сюда скорее».
Потом, размышляя об этом событии, я понял, что она выбрала меня из-за костюма. Отсутствие военного кителя делало меня в ее глазах как бы не совсем мужчиной. Не вполне тем, кого надо стесняться. И значит, мне можно было доверять.
«Что это у вас на щеке? – сказала она, когда я склонил к ней голову. – Царапина? Вы что, дрались?»
«Нет, просто на входе… там слишком тесно…»
«Ну, хорошо, – перебила она меня. – Это неважно. Вы можете мне помочь? Послушайте, вы ведь не из академии?»
В ее голосе вдруг зазвучала тревога, но я поспешил ее успокоить:
«Нет, нет, я здесь случайно. То есть не я, а нас двое».
«Вы с девушкой?»
«Да нет. Вы все не так понимаете. Просто…»
«Неважно, – она махнула рукой. – Если вы не с девушкой, то мне нужна ваша помощь. Вы ведь согласны?»
Она разговаривала со мной тоном учительницы. Что-то в этом тоне напоминало мне Любу, но эта девушка и вполовину не была так красива, как моя Рахиль.
«Лия была слаба глазами, а Рахиль была красива станом и красива лицем».
«Что вы молчите? Поможете мне или нет?»
«Да, конечно. А что нужно сделать?»
«Прижмитесь ко мне сзади».
«Ага, – сказал я. – То есть прижаться?»
Мы помолчали некоторое время.
«Ну да, – наконец, сказала она. – Вы что, не понимаете?»
«Тут музыка слишком громкая. Мне кажется, я вас неправильно понял».
«Я говорю вам – при-жми-тесь!»
Последнее слово она проговорила по слогам. Чтобы я разобрал.
«Но мне как-то неловко…»
«Что вы говорите? Я вас не слышу. Слишком громкая музыка. Вы можете прижаться сзади ко мне?»
Я на секунду выпрямился и покрутил головой в поисках Гоши-Жорика. Он, конечно, говорил мне в больнице, что здесь будет много цып, но о том, что они так решительны, разговора у нас с ним не было.
Девушка нетерпеливо дернула меня за рукав, и я снова склонился к ней.
«У меня сзади на платье отлетела пуговица, – сказала она. – Я не могу идти к выходу и держать все это рукой. Слишком заметно. Прижмитесь ко мне, как будто танцуете «летку-енку», и мы дойдем до двери. Вы ведь знаете, как танцевать «летку-енку?»
«Но это не «летка-енка», – сказал я. – Это вальс «На сопках Маньчжурии».
«Неважно. Слушайте, какой вы привередливый! Я же не говорю вам – «танцуйте». Я говорю – «как будто танцуйте». Вы прямо такой буквоед. Никто ведь не просит вас брыкать ногами. Как вас зовут?»
«Слава».
«Очень приятно, Слава. Меня зовут Вера. Итак, вы готовы? Сейчас я поднимусь. На счет «три» делаете шаг мне за спину, и мы начинаем движение. Договорились? Кивните мне».
Я кивнул.
«Раз, два, три».
Она вскочила, и я, как оловянный солдатик, шагнул ей за спину.
«Хорошо, – сказала она. – Теперь пошли. И-и… раз-два-три, раз-два-три…»
Она отсчитывала ритм, как учитель танцев, а я старался не слишком сильно прижиматься к ее спине. Платье на ней было настолько тонким, что я не мог поручиться за нечувствительность некоторых моих собственных частей тела. Я хоть и являл собой вот уже несколько дней олицетворенный образ страдания, но не мог же отвечать за все человечество в том виде, в каком оно произошло от обезьяны. По мысли великого естествоиспытателя и путешественника Чарльза Дарвина.
Когда испытание моего естества и наше путешествие до двери уже подходило к концу, у нас на пути возникло неожиданное препятствие. Это был мой бывший однокурсник, который оказался здесь неизвестно каким образом и, как и я, был одет в гражданский костюм.
«Здорово, Койфман! – сказал он, хлопая меня по плечу, но уставившись на мою спутницу. – Сколько лет, сколько зим! Как дела? Познакомишь со своей девушкой?»
«Ты знаешь, мне сейчас некогда, – сказал я. – Давай как-нибудь в другой раз. Я сейчас немного занят».
К тому же я не помнил его имени. Он учился в другой группе.
«А почему вы так странно танцуете? – спросил он. – Это что, такой новый танец?»
«Да, – сказал я, начиная слегка покачиваться за спиной сохранявшей молчание Веры. – Мы – стиляги. Это очень стильно, чувак. Штатский танец».
«А я ни разу не видел. Научишь?»
«Конечно. Встаешь как на «летку-енку», а танцуешь как вальс. Паровозиком. Чем больше людей, тем лучше».
«Клево, – сказал он, мигом подхватывая мой тон. – Слушай, ты, говорят, в психбольнице работаешь? У меня проблемы с военкоматом. Сделаешь справку?»
«Мы долго так будем стоять? – возмутилась наконец Вера. – Один шаг до двери!»
«Прости, чувак, – сказал я. – Нам хилять пора. А насчет справки – заходи. Не проблема».
Я назвал ему адрес больницы и готов был уже сделать этот последний шаг, но меня вдруг кто-то резко схватил за локоть.
«А чего это гражданские к нашим девушкам пристают? – крикнул высокий белобрысый курсант, нависая надо мной и стараясь привлечь внимание остальных военных. – Не положено так прижиматься. А ну, отпусти ее!»
Я растерялся. Я понятия не имел, что теперь делать, поскольку, отпустив свою новую знакомую, я тем самым немедленно выставлял ее на посмешище. Поступить так вероломно с доверившейся мне девушкой я просто не мог. С другой стороны, лицо этого курсанта как-то уж очень быстро наливалось кровью. Вера вздрогнула и еще сильнее прижалась ко мне спиной. Буквально вдавилась в мой живот.
«Отпусти, тебе говорю!» – рявкнул побагровевший курсант и в следующую секунду рухнул передо мной на колени.
Не успев удивиться, я поднял взгляд и увидел стоявшего за ним Гошу-Жорика, который уже размахнулся, чтобы нанести второй удар.
«Не надо!» – крикнула Вера и закрыла руками лицо.
Гоша, как молотобоец кувалдой, грохнул курсанта кулаком в ухо, и тот повалился на бок. Перешагнув через него, Гоша обхватил меня и Веру двумя руками и начал проталкивать нас через толпу. Сзади раздался еще один женский крик.
«Давай, давай! – жарко шептал мне в ухо Гоша-Жорик. – Пока они не очухались. Сейчас начнется!»
И оно началось.
Справа от нас прозвучал резкий и короткий свист, и Гоша тут же покачнулся от сильного удара.
«Давай, студент! Не останавливайся! – сквозь зубы прошипел он. – Надо выскочить на воздух! Тут они нас уроют!»
Я изо всех сил прижимал к себе Веру, стараясь укрыть ее от града ударов, который обрушился на нас буквально со всех сторон. Мы уже двигались по коридору. Вокруг нас кипел рой разъяренных курсантских лиц. В воздухе просвистел ремень, потом еще один, и, наконец, тяжелая пряжка врезалась мне в плечо.
В глазах у меня потемнело от боли, и я едва не выпустил Веру из рук.
«Давай, студент! – закричал Гоша, толкая меня к выходу на улицу, а сам делая шаг назад. – Я догоню!»
«Бритва! – закричал кто-то у нас за спиной. – У него бритва!»
«Ну, давайте, сучата! – зашипел Гоша. – Подходите по одному!»
Я обернулся и увидел, как они расступились, образовав вокруг него полукруг, чтобы сверкающая серебристая молния у него в руке никого не задела.
«Беги!» – закричал он, и мы с Верой побежали.
Когда он нас догнал, у меня уже не оставалось никаких сил. Так быстро и так долго я не бегал никогда в жизни.
«Ну, ты мечешь, студент, – проговорил, задыхаясь Гоша-Жорик. – Как спутник на орбите».
Он согнулся и, упираясь руками в колени, помотал головой.
«Ты… никого не порезал?» – сказал я, пытаясь перевести дыхание.
«Ну и дурак ты, Гоша», – точно так же запыхавшись, выговорила Вера.
«Сама ты, – ответил Гоша. – Валерка только-только в армию загремел, а ты уже по курсантам скачешь».
«Не твое дело, дурак».
«Еще раз скажешь «дурак» – я тебе в ухо двину».
«Пошел ты! – она несильно пнула его по ноге. – С тобой свяжись – точно в тюрьму посадят».
Она повернулась ко мне:
«Я же только до двери просила меня довести. А вы притащили этого идиота!»
«Ты теперь моя девушка, – все еще не выпрямляясь, сказал Гоша. – Меня Валерка просил за тобой присмотреть».
«Ага, разбежался! Сидишь у себя в дурдоме – вот и сиди. И Валерку своего после армии можешь позвать туда же».
«А вам большое спасибо, – язвительно сказала она, снова поворачиваясь в мою сторону. – Как я теперь там в следующий раз появлюсь? И так дежурный офицер пускать не хотел. Говорит – из-за вас одни драки».
«Но я же не знал…» – сказал я.
«Да, да. Целуйтесь теперь со своим Гошей!»
Она развернулась и быстро пошла в сторону стадиона «Динамо». Платье у нее на спине распахнулось, обнажив полоски бюстгальтера, но она уже не помнила ни о чем.
«Эй, стой! – крикнул Гоша. – Стой!»
Она, не оборачиваясь, показала в нашу сторону фигу.
«Вот дура! – сказал он. – Ну ладно, сама потом прибежит… А чего это она говорила, чтоб мы с тобой целовались? Вы что, целоваться с ней собрались?»
Голос его зазвучал настороженно.
«Да нет. Просто она попросила меня проводить ее до двери».
«А чего ты тогда к ней так прижимался? Откуда ты ее знаешь?»
«Я ее не знаю. Первый раз сегодня увидел».
«Да? А то смотри у меня, студент. Порежу на тряпочки».
Мы помолчали.
«Ты зачем бритву туда принес?» – наконец, сказал я.
«А ты хотел, чтобы они нас урыли?»
«А если бы порезал кого-нибудь?»
«Я и порезал».
Над головой у нас от резкого порыва ветра зашумели кроны деревьев. Где-то невдалеке два раза прогудел автомобиль.
«Не дрейфь, – сказал Гоша. – Это же я порезал. Ты тут совсем ни при чем… Хотя бритва, конечно, твоя… Зря ты мне ее оставил. Я же сумасшедший».
«Насмерть?» – спросил я, практически ничего не соображая.
«Откуда мне знать? Кровищи вроде бы много. Ладно, пошли. Надо возвращаться в больницу».
Запинаясь и не разбирая дороги, я двинулся следом за ним, но потом в хаосе завертевшихся у меня в голове обрывков мыслей, панического страха и каких-то незавершенных чужих фраз, я вдруг вспомнил о своем однокурснике.
«Ты адрес ему сказал?!! – зашипел на меня Гоша. – Тогда нам кранты. Понаедут кудрявые».
Так он называл милиционеров из-за их коротких стрижек.
«Слушай, у тебя деньги есть?»
«Зарплату вчера давали», – сказал я.
«Молодца. Двигаем на Киевский. В шесть утра будет поезд».
На вокзале он забрался с ногами на лавку и тут же уснул, а я всю ночь вертел головой, провожая взглядом каждого патрульного милиционера. Впервые за несколько месяцев мысли о моей Рахили покинули меня. Оставили рядом с безмятежно сопевшим Гошей.
* * *
Обещанный Гошей-Жориком киевский рай обернулся безденежьем, проливным дождем, двумя мохеровыми кепками и огромным листом фанеры. Зарплаты, полученной накануне нашего бегства из Москвы, хватило совсем ненадолго. У моего спутника оказались весьма дорогие привычки. Первые три дня мы обитали в самых шикарных ресторанах. Гоша щедро раздавал мои деньги официантам, подмигивая мне каждый раз, как будто между нами был какой-то тайный сговор и как будто от этого подмигивания денег в моих карманах должно было становиться все больше. Но их становилось все меньше, а улицы Киева все сильнее напоминали каналы Венеции. Хотя я там никогда не был, чтобы судить наверняка. И даже подозревал, что теперь никогда и не буду.
Потому что то ли из-за дождя, который никак не мог кончиться, то ли из-за бездомной неприкаянности и постоянного присутствия Гоши-Жорика, а может быть, из-за картин драки с курсантами, вертевшихся у меня в голове почему-то задом наперед, как в неисправном кинопроекторе, со мной стало происходить что-то странное. Мой мозг отказывался воспринимать реальность всю целиком, и вместо этого впускал ее лишь урывками. Фрагменты менялись местами, выскакивали из своих гнезд, лица переходили от одного человека другому, улицы путались, Гоша-Жорик болтал, кто-то смеялся, и, кажется, это был я, мозаика не совпадала, и весь предполагаемо реальный мир стал ускользать от меня, как знаки препинания с печатной машинки Джойса. Впрочем, быть может, я всего-навсего заболел. Кажется, Жорик посмотрел на меня в какой-то подворотне и неожиданным голосом Робертино Лоретти сказал – эй, да ты весь горишь, крендель. Или потрогал, а не сказал.
Взаимосвязи между структурами рушились постепенно, как мосты в осажденном городе, по которому бьет дальнобойная артиллерия. То есть сначала проваливался переход из одного места в другое – вот мы сидим на скамейке, и вот я уже возле каких-то ворот, – а чуть позже стали исчезать и сами эти конечные пункты. То есть вот мы опять сидим на скамейке, а потом ничего, пустота, или голос Жорика, монотонный как город в котором пропадают улицы или как текст в котором все меньше этих крючочков запятых и точек и заглавных букв и глазу уже не за что зацепиться но он тем не менее продолжается этот текст как и жизнь хоть ты из нее почти вывалился или если не вывалился то плывешь где то сбоку параллельно этому голосу и он все рассказывает какие замечательные у него друзья и как они нам помогут но они не помогают а дают вместо этого лист фанеры и никто тебе не объясняет зачем просто говорят лезь в трамвай и ты лезешь и люди ругаются потому что ты всех толкаешь и вообще тесно но на улице гоша говорит молодца посмотри сколько нащипали давай крендель вот едет еще трамвай пара часов работы и хватит на ужин а потом ночевать но ты не понимаешь где ты ночуешь и ночуешь ли ты вообще потому что у фанеры края и рукам очень больно и кто-то кричит в середине вагона украли и потом гоши нигде нет он появляется на конечной и говорит чуть на спалили брось ты эту фанеру чего вцепился пальцы аж побелели пойдем я тебе куплю кепку а то совсем промокнешь но тебе страшно потому что у него бритва и ты не знаешь как вернуться домой и курсант с перерезанным горлом или не горлом и фицджеральд и его сумасшедшая сара фрэнсис скотт с двумя тэ то есть шотландец а не скотина которая на убой и соломон аркадьевич делает любе аборт чтобы она не носила ребенка который не от еврея и рахиль стоит у колодца и доктор головачев поит ее верблюдов и гоша говорит пойдем. вот тут снова всплывает первый знак препинания как подводная лодка под перископ но люки пока закрыты кругом корабли противника и ты ощущаешь радость оттого что можешь об него запнуться то есть препнуться не о перископ конечно потому что по воде почти никто не ходил а просто об знак препинания и тебя не так быстро несет но пока еще не заглавные буквы и все же это возвращает надежду хотя ты не понимаешь хочешь ли ты ее возвращения или нет. а гоша уже почти реальный и надевает тебе на голову кепку и на нем точно такая и он рассказывает про московских воров которые полюбили мохеровые кепки и никак не могли понять почему милиция в гуме так быстро их вычисляет а милиция забиралась на третий этаж и смотрела вниз с галереи и как только в мохеровой кепке она его цап и гоша стоит и смеется над недогадливыми московскими щипачами. но здесь в киеве можно потому что у местных другой фармазон или фасон просто трудно запомнить из-за того что гоша часто произносит такие слова а ты стоишь и смеешься. Не над московскими фраерами а оттого что гоша реальный и ты понял его рассказ и кепка все равно от дождя не спасает и нельзя было выдумать ничего глупее, чем ее купить. А еще оттого, что знаки препинания как будто вернулись. И даже заглавные буквы. То есть снова появились мосты.
Но ненадолго. Как будто вынырнул на поверхность – глотнул темный воздух, и от него внутри головы стало темней, чем снаружи. И сразу назад. Ноги в водоросли. На дне клубятся скользкие как угри только я никогда угрей в жизни не видел может быть на картинке в том учебнике в пятьдесят четвертом году но это был ведь учебник анатомии и в нем ожидались голые женщины но оказались одни скелеты и не было там никаких угрей значит путаница и ты упрямо лезешь под юбку и гоша говорит смотрите крендель ожил и тот кто в юбке смеется вернее та потому что она в женском роде первое склонение окончание а как в кабинете у зубного врача откройте рот скажите а и ты знаешь что будет больно но рот все равно придется открыть потому что это окончание женского рода и женский род носит юбки если он не шотландец не скотт но эта говорит что норвежка хотя откуда здесь взяться варягам одни хохлушки правда у этой акцент или она мне всего лишь снится и я лезу под юбку как скот как скотина в моем личном сне а раз это мой сон что хочу то и делаю отвяжитесь.
* * *
По словам Гоши, я «косорезил» шесть дней, в то время как для меня это событие длилось не больше минуты. Просто минута оказалась очень насыщенной. Норвежская девушка, как выяснилось, действительно существовала. Она подобрала нас на берегу Днепра, где я разговаривал на английском языке с милиционерами, а Гоша прятался невдалеке, но не убегал. Сказав младшему сержанту, что я ее больной брат, и показав ему норвежский паспорт, она привела нас к себе в общежитие для иностранных студентов Киевского университета.
Почти все эти студенты были кубинцы, и мы с Гошей остались жить в комнате с большим портретом Фиделя Кастро. Первое, что я услышал, когда более-менее пришел в себя, был монолог Гоши-Жорика о том, что он тоже хочет такую сигару, как у «команданте».
Норвежку звали Вельма Холькскъяйер. Гоша произнести ее фамилию не мог, поэтому просто говорил «ведьма». Но, разумеется, только тогда, когда она уходила на занятия, и мы пробирались через коридор в ее комнату, где были хотя бы стулья. Вельма хорошо понимала русский язык.
Хотя и вправду была некрасива.
«У вас очень хороший язык, русский, – говорила она, глядя на себя в зеркало. – Мне нравится идиома «С лица воду не пить». Я только не сразу ее понимала. Я думала – какая на лице вода? Может быть, слезы? Но потом уже понимала. Хороший язык. Много смыслов. А тебе какая любимая идиома? Я правильно говорю?»
Она говорила неправильно.
И не в смысле построения русской фразы, а в том, что настойчиво продолжала обращаться ко мне. Гоша-Жорик сообщил ей, что я тоже «студент», и она надеялась достучаться.
Только я не мог ей ничем помочь. Мне нравилась масса русских пословиц, мне нравился ее голос, мне нравилась наша комната, где у окна над матрасом висел курящий Фидель, мне нравились все эти шумные кубинцы, которым после фестиваля молодежи и студентов не хватило мест в московских институтах, и они веселой кучей явились сюда, в Киев, – мне нравилось все, но я не мог ей об этом сказать.
После того как я раздружился с реальностью, а потом она вдруг снова вернулась в виде этой кубинской неразберихи, у меня из головы исчезли слова. Я просто не мог заставить себя произнести ни звука. Молчание опустилось на меня, как камушек на могилу еврея. Нравится или не нравится – все равно не вылезешь и не уберешь. Лежи и помалкивай.
А может, я еще не до конца был уверен в подлинности того, что вернулось. Кто мог гарантировать, что вот это и есть реальность? Сигара, а позади нее – борода и Фидель.
Поэтому Гоше-Жорику пришлось отдуваться за нас двоих. Он говорил и говорил без умолку. Наверное, боялся, что нас могут выгнать. Впрочем, Вельма тоже от него не отставала. Скорее всего, она старалась использовать наше присутствие в сугубо лингвистических целях. На занятиях в университете ей не хватало практики языка, а кубинцы по-русски говорили совсем плохо. В этом отношении Гоша всегда был к ее услугам. Тем более что, как выяснилось, он мог объяснить ей такие вещи, о которых я понятия не имел.
«Халява» означает что-то бесплатное, – говорил он Вельме, и украдкой успевал подмигивать мне. – Происходит от еврейского слова «халеф», что означает «молоко».
«Интересно, – говорила она. – Но почему молоко бесплатно?»
«Потому что его давали в тюрьме. Зэкам. Зэк – это значит «ЗэКа», то есть заключенный. Им давали там бесплатное молоко. Очень давно. Когда был Мишка Япончик. Слышала про Мишку Япончика? Все бандиты в Одессе были евреи. Потом стали красногвардейцами. В гражданскую войну чекисты из них сделали целый полк. Но они разбежались. Налетчика в окоп не посадишь».
«Что такое «налетчик»? Пилот?»
«О-о, милая, да ты вообще ничего не знаешь. Чему вас эти профессора там учат?» – В его голосе звучало явное неодобрение по адресу всей системы высшего образования в СССР.
Гоша вздыхал, как будто собирался взвалить на себя чей-то чужой и, разумеется, непосильный труд, качал головой, пожимал плечами, снова подмигивал мне и начинал свою лекцию. Не знаю, как Вельме, но мне временами было забавно. Я даже забывал иногда, что не говорю. То есть я все-таки продолжал молчать, но скорее не потому, что не говорил, а потому, что слушал. Из-за этого, очевидно, я начал испытывать по отношению к Гоше-Жорику не совсем понятное мне самому чувство благодарности.
«Айсоры приезжают на гастроли в Москву, потому что у них в Средней Азии срока большие. Дома у себя за квартирную кражу они мотают по полной, а в Москве кодекс мягче. Трешкой обходятся, вот и едут. Прут как тараканы из всех щелей».
Вельма уже не спрашивала, что значит «айсоры» или «трешка», потому что Гоша проводил предварительное занятие для введения новой лексики. С точки зрения методики преподавания он отрабатывал наш кров вполне профессионально.
«Прямо с вокзала и прут. Как инженеры с такими тубусами. А в тубусах – инструмент. Очень интеллигентно. Вышел из поезда, огляделся. Хоп – и квартирка! Оттуда уже в ресторан».
Скоро на его лекциях стали засиживаться и кубинцы.
«Вот, дорогие товарищи пламенные революционеры, – обращался к ним Гоша. – Нам, конечно, до вашего опыта экспроприации далеко, но и мы кое-чего умеем. Батисты у нас, к сожалению, нет, но кого пощипать – это всегда найдется».
Меня лично больше всего заинтересовала его теория цикличности преступлений. Гоша-Жорик утверждал, что на зоне прибытие новых заключенных имеет сезонный характер. Обитатели тех мест в общих чертах заранее знают, по какой статье осуждены прибывающие в то или иное время года. Цикличность в интерпретации Гоши привязывалась к основным праздникам.
«После 8 марта идут за убийство. Причем косяком. Убийства в основном бытовые. На почве ревности. Работяга сидит дома, а жена празднует у себя в коллективе. Профком, местком, тосты, цветы. Восемь часов – ее нет, девять часов – ее нет. А он уже сходил в магазин. Собирается, и – к ней на работу. А там не пускают. Вахтер, все дела. А наверху в окнах какие-то мужики курят. Ну и пошло. Одно за другое – чего, кто, куда – или камнем по башке, или пику с собой взял заранее. Но бабы не понимают. Поэтому на 8 марта мрут как мухи. Неосторожно».
Перед последним словом он делал паузу, а произнося его, неодобрительно качал головой.
Май, по словам Гоши, был месяцем изнасилований.
«Сначала 1-е, потом 9-е. Одни выходные. Люди на пикниках. Компаний в лесу много. Шли мимо, туда-сюда. Она потом смотрит – чулки порвали, конфеты все унесли. Бегом в милицию. Ей за чулки обидно. И денег никто не дал. Сразу писать заявление. А эти – по сто семнадцатой. Или за групповое. Как она там напишет».
Празднование годовщины Великой Октябрьской социалистической революции вело за собой приговоры по делам об уличном грабеже.
«Холодно становится, – говорил Гоша. – Народу шапки нужны. А дорогую ну как ты купишь? На нее где-то деньги надо найти. Поэтому – цоп сзади! И побежал».
Слушая его, я попытался применить подобный принцип цикличности к анализу некоторых классических текстов и с удивлением обнаружил, что с его помощью открываются такие детали, о существовании которых я до этого даже не подозревал. Наблюдения Гоши-Жорика вполне могли стать основой для нового метода литературного анализа. Эта мысль удивила меня так сильно, что я встал со своего места и начал ходить по всей комнате от окна до двери.
«Эй, крендель, – сказал Гоша обеспокоенным голосом. – У тебя что, опять началось?»
Но у меня не началось. Просто я снова стал думать о литературе. И это, в общем-то, был хороший знак.
Я размышлял также о том, в какую из Гошиных категорий теперь попадаю я сам, сделавшись, очевидно, преступником, и каким образом вся эта цикличность связана с неизбежностью. Потому что любые ритмические процессы, любое постукивание пальцем по столу в конечном итоге намекает на бесконечность, а уж ее-то избежать никому на свете не суждено. В том виде, во всяком случае, в каком нам ее предлагает смерть. Будь ты хоть самым неритмическим чуваком или чувихой на свете. И никакие персональные качества в счет не идут. Человек, разумеется, может повлиять на исторические сюжеты, но их окончательным ритмом ему не овладеть. Просто не хватит дыхания. Ни в ритмическом, ни в физиологическом смысле. Персональное участие ограничивается постукиванием по столу. Легкой паузой между фразами «раз» и «два» на уроках ритмики в средней школе. В лучшем случае – возможностью увеличить цикл с десяти до двенадцати, назвав июль или август в свою чувацкую честь и отодвинув, скажем, октябрь с восьмой позиции на десятую. Но октябрь ведь от этого все равно не перестанет быть «октябрем», и из него по-прежнему будет настырно выглядывать цифра восемь. Как щупальца из осьминога.
Octopus, октаэдр, Октавиан.
Этот наследник Цезаря, кстати, оказался довольно последовательным чуваком. В приступе тоски по цикличности как средству избежать забвения присмотрел для себя именно восьмой месяц, что и предполагалось его первоначальным именем – Октавиан. Видимо, был восьмым ребенком. Насчет Августа пришло в голову значительно позже. Когда уже предал всех, кого можно было предать, и почувствовал, что заавгустел. Овидий, скорее всего, идею принес. Все правильно, императорские хлеба надо отрабатывать. Тем более если нацелился на его симпатичную родственницу. После нее, разумеется, – в ссылку. Хвала Юпитеру, что ничего не отрезали. И кропать «Скорбные элегии». «The pangs of dispraised love». Это мы тоже всё проходили. Не только у Шекспира, естественно. Хотя, какая там ссылка – на Черном море? Сиди на берегу, стишата кропай.
Октава.
У буддистов восьмерка вообще святое число. Срединный путь, бесконечность. Усесться на ее плавную линию и скользить по ней, как по рельсам. Пока в глазах не начнет мелькать. Пока реальность не сольется в обычный пятнистый круг, который всегда бывает вокруг карусели. Во всяком случае, был в детстве. Сейчас точно не знаю – давно не проверял. В общем, пусть сольется. Потому что – кому она нужна, реальность? Да здравствует буддистский слалом. И никаких восклицательных знаков после слова «слалом». Их с карусели не разглядишь. Можно только услышать, как Гоша обучает поэзии Вельму Холькскъяйер – некрасивую норвежку, интересующуюся русским языком.
Ну да, а что ей еще остается?
«Песня называется «Хорошие девчата». Стихи написал поэт Матусовский. Поняла?»
«Мацуповски».
«Да нет! Матусовский. Великий советский поэт. Повтори».
«Мацуповски».
«Ну, что ж ты!.. В институте учишься, а ничего запомнить не можешь, кулема! Ладно. Повторяй за мной: «Хорошие девчата, заветные подруги…» Ну, давай. Чего молчишь? Я тебе говорю – повторяй!»
«Хорошие девчата, заветные подруги».
«О! Вот молодец. Получилось. Теперь дальше: «Приветливые лица, огоньки веселых глаз…» Чего опять замолчала?»
«Гоша, я не понимаю, что такое «кулема».
«Слушай, знаешь что? Я тебе лучше спою эту песню. Зови своих кубинцев. Пусть подыграют».
Октет.
Из всех циклических и ритмических процессов музыка – самый приятный процесс. Уступает в этом отношении, может быть, только любви. В ее ритмической парадигме. Зато наверстывает количеством наслаждающихся. Впрочем, римляне и этот недостаток преодолевали легко. Стоило Августу умереть, как пустились на эту тему во все тяжкие. Меньше чем ввосьмером, если верить Петронию, даже не начинали. Тут уже не до музыки. Но, поскольку прошло почти две тысячи лет и Великая Октябрьская революция, мы ведем себя гораздо приличней. Снимаем одежду только в одиночестве или когда вдвоем. И с выключенным светом. В остальных случаях одетые сидим на стульях и слушаем музыку.
Притопывая ногами, потому что удержаться, если честно, нет сил.
Гошину песню кубинцы не знали и почти сразу перестали мучить свои маленькие смешные гитары. Гоша успел добраться только до слов «Куда нас ни пошлете, мы везде найдем друзей». Кубинцы вежливо поаплодировали ему, переглянулись, хлопнули по гитарам и внезапно изменившимися голосами потянули пронзительное «Айя рива, Айя рива». Через минуту мы все щелкали пальцами и стучали ногами. Гоша свистел как Соловей-разбойник, а некрасивая Вельма танцевала посреди комнаты немного странный, очевидно, норвежский танец. Миф о скандинавской сдержанности разваливался на глазах.
Внезапно нырнув под кровать, она выдернула оттуда большой чемодан, открыла его и, практически вывалив содержимое на пол, стала быстро перебирать пластинки в цветастых конвертах. Найдя то, что искала, Вельма вскочила на ноги и бросилась к стоявшему на окне проигрывателю.
«Элвис Пресли», – выдохнула она.
Потом, когда все уже успокоились, Вельма, немного путая слова и блестя глазами, рассказала об американском военном госпитале у себя в Норвегии, куда после корейской войны привезли много раненых солдат. Для норвежских девушек это событие оказалось важнее, чем вся история скандинавских завоеваний. Американцы приехали не с пустыми руками. Вернее, они получали посылки из США. А в этих посылках в Европу летел Элвис Пресли.
«Мы делали вот так, – она снова выскочила на середину комнаты и затрясла головой. – И вот так».
Она вскинула руки и подпрыгнула, едва не опрокинув этажерку с учебниками русского языка.
«И у меня был такой розовый пояс. Очень широкий. И зеленый. Два пояса. И еще юбка. Она должна быть очень твердая. Почти хрустит. Мы разводили сахар в воде, и юбку туда опускали. Получается твердая. Только неудобно в кино. Прилипает, – Вельма засмеялась и хлопнула себя по заду. – Липкая, и царапается еще».
Я представил себе всех этих норвежских девушек в сладких юбках и американских солдат с пластинками Элвиса Пресли в руках, и мне стало ужасно смешно.
«Чего хохотать? – сказал Гоша-Жорик. – Хорошая музыка. Интересно, сколько эти пластиночки могут стоить, если их стилягам на барахолке толкнуть?»
Его тонкая музыкальная душа оказалась настолько впечатлительной, что буквально на следующий день он украл все пластинки из чемодана Вельмы, и больше я не видел его никогда. Расстроенная норвежка предложила мне сходить в лавру. Помимо русского языка, она изучала еще древнеславянское искусство. Стоя рядом с ней и рассматривая иконы, я впервые подумал о том, что многие вещи не вполне соответствуют сами себе.
Но зато я теперь мог говорить. Песни этого Пресли окончательно вернули меня в реальность, и оказалось, что она снова заслуживает каких-то произносимых слов. Извинившись перед Вельмой за Гошу-Жорика, я попросил у музыкальных кубинцев денег на поезд, а вечером уже ехал в Москву. В кармане у меня была лишь небольшая иконка и тоненькая свеча, которую надо было зажечь перед своей дверью и которую я не хотел покупать по причине явного отсутствия такой двери, но в конце концов за нее все равно заплатила норвежка. Ей понравилась сама идея.
Выйдя утром из поезда, я прямо с вокзала отправился к доктору Головачеву. Мне было уже неважно, искала меня милиция или нет. Мне надо было увидеть кого-нибудь, кто знал меня больше, чем последние два-три дня. Я смертельно устал быть незнакомцем.
Головачев встретил меня чрезвычайно приветливо. Он много говорил, постоянно пожимал мне руку, то и дело выбегал в соседнюю комнату, где его жена кормила только что появившуюся на свет дочь. В середине нашего разговора он вынес показать этого сморщенного ребенка и начал вертеть конверт с ним, как куклу, а когда я испугался, он сказал, что это все ничего и что он сам медик и поэтому знает, как надо.
Успокоившись и вернув ребенка своей жене, Головачев сообщил, что в Америке умерла Мэрилин Монро, и от этого его жена не может выйти ко мне из соседней комнаты.
«Ревела все утро. Теперь у нее опухло лицо, и она вас стесняется, молодой человек. Так что вы извините».
Когда я спросил про Любин аборт, он, наконец, немного смутился и сказал мне, что иначе поступить было нельзя.
«Я не мог давать ей пустышки вместо таблеток. Вы же понимаете. Хоть она и обижалась на это. Потому что ей хотелось быть как стиляги. Но я сказал ей, что стиляги не сумасшедшие, что они попали в больницу из-за политики. А ей нужны настоящие лекарства… Но они нанесли бы вашему возможному ребенку непоправимый вред. Поэтому пришлось пойти на операцию».
Я сказал ему, что все понимаю и что мне не нравится только фраза «возможный ребенок». Головачев извинился, еще раз пожал мне руку, я встал и ушел.
Перед самым уходом он спросил меня – вернусь ли я на работу в больницу. Очевидно, он никак не связывал мое внезапное исчезновение с побегом Гоши-Жорика. Я сказал, что нет, не вернусь. А потом вышел от него, так и не увидев его опухшей от слез жены.
Спустившись в метро, я остановился посреди станции, не в силах решить, в какой мне сесть поезд – справа или же слева. Разницы, в принципе, уже не существовало. Все поезда на свете шли в ненужном для меня направлении. Я чувствовал себя как Христофор Колумб, понявший, что точка возврата осталась далеко позади и питьевой воды на обратную дорогу в любом случае не хватит. Плыть можно было только вперед.
Странна и туманна участь того, кто решил попасть на восток через запад.
«А куда этот идиот делся? – сказал кто-то вдруг позади меня женским голосом. – Я думала, вы вместе».
Обернувшись, я обнаружил перед собой ту самую девушку, из-за которой разгорелся весь сыр-бор с поножовщиной на злосчастных танцах в академии Жуковского.
«Нет, мы не вместе, – сказал я. – Он украл пластинки Элвиса Пресли».
«Элвиса Пресли? А кто это?»
«Один американский певец».
Она чуть наморщила лоб:
«Как Ван Клиберн?»
«Ну да, только он, вообще-то, поет… То есть он не совсем пианист… Но это неважно».
Я никак не мог вспомнить ее имени и от этого чувствовал себя довольно неловко. Просто стоял и ждал, когда она уйдет. Но она почему-то не уходила. Людской поток обтекал нас, прижимая друг к другу все ближе и ближе, а она не переставала рассказывать мне всякую чепуху, пока не упомянула наконец того происшествия на танцах.
«А что случилось с курсантом? – затаив дыхание спросил я. – С тем, которого Гоша-Жорик порезал?»
«Да ничего, – она беззаботно тряхнула толстой косой. – Швы на руку наложили – и все. У них там постоянно кого-нибудь режут. Дураки. Я больше туда не пойду».
«На руку? – сказал я. – Только на руку?»
«Ну да, а куда же еще? Он ему всю ладонь распластал. Вот от сих пор до сих. Ой, на себе же нельзя показывать! Есть такая примета. В общем, сантиметров десять, наверное, шрам. Здорово, конечно, вы тогда меня до двери проводили».
Я извинился перед ней и хотел нырнуть в переход, но она схватила меня за рукав и продолжала болтать как ни в чем не бывало. Очевидно, ей не хватало собеседника. Только я был не самым лучшим кандидатом на эту роль.
«А почему у вас такие грустные глаза? – огорошила она меня вдруг вопросом. – Вы ведь меня не слушаете. У вас что-нибудь случилось, да? Что-то серьезное? Кто-то болен?»
Я сказал ей, что нет, что все, в общем, здоровы и что я благодарен ей за участие, но мне нужно идти. Тогда она снова схватила меня за рукав.
Вечером, когда мы поднялись к ней на шестой этаж, она еще раз заверила меня, что ее подруга вернется с практики только через неделю, а соседям по коммуналке на все наплевать. Я взял ее за затылок и впервые поцеловал не Любу. Губы у этой девушки были твердые и прохладные. Я все еще не мог вспомнить, как ее зовут.
«Ух! – задохнувшись, сказала она, когда я отпустил ее и вынул из кармана свою тоненькую свечу. – А это зачем?»
«Надо зажечь ее перед тем, как войдешь в дом, – сказал я. – Есть такая примета».
* * *
Элвис Пресли оказался весьма въедливым товарищем. Всего лишь через полгода после того, как я наконец защитился, и мы с Верой снимали уже отдельную комнату, я бегал в перерывах между своими лекциями по Москве, заводя знакомства со всеми доступными мне стилягами, чтобы купить еще хотя бы одну пластинку. Вполне возможно, что среди них были и те, которые Гоша-Жорик украл у Вельмы и продал на киевской барахолке. Вера же к Элвису относилась спокойно и чаще слушала песни в исполнении Гелены Великановой. Хотя проигрыватель купил я.
Потом стал просачиваться «Битлз». Капля по капле, но тоже довольно настойчиво. Кто-то услышал его по «Свободе», кто-то по «Голосу Америки», и, наконец, дружинники в институте отобрали у моих студентов маленькую пластинку, наивно передав ее после этого в деканат. Две ночи я не давал Вере уснуть, раскачивая головой над проигрывателем и распевая вместе с Полом и Джоном «It’s been a hard day’s night». Правда, тогда в Москве никто еще не знал, что они были Пол и Джон, и вообще у нас какое-то время считалось, что все они между собой братья. Если бы Леннон тогда узнал об этом, он, скорее всего, был бы очень доволен и, может быть, даже написал бы по этому поводу песню. Но «занавес» был железным с обеих сторон. В восьмидесятом году, когда его застрелили, я отменил занятия. Лежа у себя в комнате и пытаясь глядеть в потолок, я вспоминал жену Головачева, которая не смогла выйти ко мне в день смерти Мэрилин Монро. Странные вещи иногда происходят с нами.
Но в семьдесят втором, когда меня попросили с кафедры, Джон был еще жив. И это во многом подсластило пилюлю. В июне они выперли из страны Иосифа Бродского, а к осени взялись за остальных. Несмотря на то что в пятой графе у меня было записано «русский», институт на время пришлось оставить. Коллеги скромно отводили глаза, а кое-кто советовал поменять фамилию.
«У тебя же по матери все нормально».
Формулировка мне очень нравилась. Как своим синтаксисом, так и неповторимой полифонией контекстов, которые этот синтаксис позволял. Но я все же предпочел написать заявление. Гонители были уже не те. Для хорошего серьезного аутодафе или Бухенвальда кишка у них была тонка.
Когда устраивался читать лекции в общество «Знание», дама в тяжелых очках попросила заполнить анкету. Дойдя до графы «пол», я, практически не задумываясь, печатными буквами написал «Маккартни». Печатными – чтобы она поняла. Тем не менее она удивилась.
«Но пол ведь бывает только мужской и женский», – сказала она, выглядывая из-за своих толстых очков.
«Не факт, – ответил я. – Любая дефиниция страдает определенной невозможностью адекватно описать то, что она призвана описывать. В науке – это настоящая драма».
«Как интересно», – сказала дама в очках.
«А вы посмотрите на пятый пункт. Что там стоит?»
«Русский», – сказала она.
«А теперь прочитайте фамилию».
«Койфман».
«Вот видите».
«Да, вижу. Ну и что?»
«У вас много знакомых русских мужчин с такой фамилией?»
«Ни одного. Вы первый».
«Замечательно. Значит, хоть где-то я оказался на первом месте. Американцы в таком случае говорят «You made my day». Большое спасибо».
Даже когда белые нейлоновые рубахи окончательно вышли из моды, я все равно продолжал их носить, вызывая этим насмешливые взгляды симпатичных студенток, уже обрядившихся в узкие разноцветные батники и широченные брюки клеш. Они создавали свои «системы» на улице Горького, проводили массу времени в «Трубе», как они называли переход у гостиницы «Метрополь», без конца болтали про американских хиппи и повязывали на голову цветные веревочки. Но мое сердце осталось в шестидесятых. Однажды я даже купил в комиссионке точно такой же желтый болоньевый плащ, как у доктора Головачева. Правда, так и не решился его надеть. Володька потом использовал его для ремонта велосипеда. Складывал в него какие-то испачканные в масле запчасти, протирал им насос.
Вера, получив диплом, пошла на работу в школу и стала завучем. Не сразу, разумеется. Через несколько лет. Но для меня эти годы проскочили как-то незаметно. Я и моя жизнь – мы, в общем-то, уже не очень интересовали друг друга. У каждого из нас были свои дела. Моя жизнь сама собой протекала в аудиториях, на ученых советах и деканских часах, а я тем временем сидел на диване и слушал голос Веры, которая рассказывала из ванной комнаты одни и те же истории про школу, про коллег и про учеников. Она всегда говорила очень громко, и даже шум льющейся воды не мог помешать ей остаться услышанной. Когда мы переехали в двухкомнатную квартиру, ей стало труднее, но она сделала над собой усилие, и ее опять было слышно в любой точке нашего совместного жилья. Как только она уходила в ванную и начинала разговаривать оттуда, я мог перестать кивать и включал телевизор. Правда, звук приходилось полностью убавлять, поскольку он разрушил бы нашу схему общения.
Володька свои первые десять лет жизни был абсолютно уверен в том, что я обожаю безмолвные движущиеся картинки и что все папы смотрят телевизор именно так. Однажды, когда я опоздал с ноябрьской демонстрации из-за того, что надо было собрать в деканате все транспаранты и портреты членов ЦК, он подбежал к ревущему праздничными лозунгами телевизору и на глазах у всех Вериных родственников выключил звук. Он просто обрадовался, что я наконец пришел, и хотел сделать мне приятно.
Вот так в тишине я пережил падение Сальвадора Альенде, отрубленные руки Виктора Хары, конец вьетнамской войны, гол Пола Хендерсона в наши ворота на последней минуте знаменитой хоккейной серии, приезд в Москву Ричарда Никсона, безмолвные и бесконечные монологи Брежнева, полет «Союз – Аполлон», полет мертвого Че, привязанного к стойкам шасси американского вертолета, и еще много разных других полетов, которые, то ли к счастью, то ли к несчастью, не имели в моей жизни никакого значения. Она – моя жизнь – неторопливо катилась сама по себе, и я даже в приступе сильного энтузиазма не мог бы сказать, что принимаю в ней какое-то особенное участие.
Время от времени я заглядывал в кафе «Сокол» на улице Расковой. Директор этого заведения, Леонид Михайлович, с пониманием относился к бывшим стилягам, и они собирались иногда здесь, чтобы повздыхать о былом, пошуршать нейлоном, поскрипеть шузами и позлословить о модном у «нынешних» лохматом хаере. Эти остатки разбитой наполеоновской гвардии можно было встретить еще в середине семидесятых в небольшой шашлычной напротив гостиницы «Советская». Среди стиляг эта шашлычная была известна под названием «Антисоветская». Разумеется, сугубо из топографических соображений. Директор ее, Павел Семенович, для краткости всегда назывался «Пал Семеныч», и его имя при редукции гласного звучало практически как «Пол», что, в свою очередь, тоже сообщало этому местечку известное очарование. Как-то раз среди стиляг там оказался один человек, за спиной которого все шептались и показывали на него пальцами. Когда я спросил: «А кто это?», мне ответили: «Бобров». Вот так я своими глазами увидел великого форварда. Он совершенно не был таким, каким я его знал в больнице доктора Головачева.
Однажды я уговорил Веру заглянуть со мной в это «злачное», как она потом выразилась, место. На самом деле никакими злаками там и не пахло, а люди просто ели мясо с бумажных тарелочек и запивали его вином. В летний день такой комбинации вполне хватает для того, чтобы немного приблизиться к пониманию счастья.
Приблизившись после двух стаканов портвейна к этому самому пониманию уже практически на расстояние вытянутой руки, я неизвестно зачем поднял голову от своего шашлыка и наткнулся на весьма интенсивный взгляд пары темных и очень тревожных глаз. Разумеется, вся эта темнота и тревога принадлежали моей растворившейся в бурных шестидесятых Рахили. В эту шашлычную ее привело, очевидно, то же самое, что и меня – недоверие к слишком поспешно наступившему «завтра». Как все нормальные советские люди, мы должны были испытывать прилив оптимизма при мысли о «завтрашнем дне» и всяких его свершениях, но, как несостоявшиеся стиляги, как неудачливые муж и жена, как не встретившиеся у колодца Рахиль и Иаков, мы просто стояли в этой шашлычной и молча смотрели друг на друга, как будто взглядом можно хоть что-нибудь изменить.
Совершенно забывшись, я уронил на пол кусочек мяса, и Вера прыснула, сообщив мне тут же, что я «окосел». Ей было весело, потому что она тоже пила портвейн. Хотя сначала немного стеснялась.
Когда я выпрямился с этим несчастным кусочком мяса в руке, Любы в шашлычной уже не было. Сквозь огромное боковое стекло я увидел, как вдалеке мелькнул ее плащ, но он только мелькнул и немедленно растворился среди других плащей. С утра обещали дождь.
На следующий день меня вызвали в деканат прямо с экзамена.
«Вам звонят из Совета Министров», – сказала мне секретарь, заглядывая в аудиторию.
«Откуда?» – сказал я.
«Але, Койфман, ты меня слышишь? – это был голос Любы. – Койфман, кто это вчера с тобой был? Ты что, теперь ходишь по ресторанам?»
«Это не ресторан, – сказал я, посмотрев на сидевшего передо мной замдекана, который изо всех сил делал занятое лицо. – Ресторан был напротив. Через дорогу. И, вообще, я принимаю экзамен. Мне не совсем удобно сейчас говорить».
«Ха! Тебе всегда неудобно. Что это за тетка была с тобой?»
«Это моя жена».
На том конце провода помолчали.
«Ты знаешь, я должен вернуться в аудиторию, а то они сейчас начнут списывать», – сказал я.
«Можно подумать – ты им математику преподаешь. Пусть списывают. Больше узнают. Так вот почему тебе был нужен развод. Как ее зовут?»
«Вера».
«Молодец. Только в третий раз не женись, пожалуйста, на Наде. Ты что, специально ее подбирал?»
«Нет, это она меня подобрала. В прямом смысле… На улице… Вернее, в метро… То есть до этого еще на танцах».
Я чувствовал, что немного запутался, и к тому же замдекана уже перестал притворяться, что заполняет зачетные ведомости, и с большим интересом смотрел мне прямо в лицо.
«Я не могу сейчас с тобой говорить, Люба, – сказал я. – Оставь мне свой телефон, и я потом тебе позвоню».
«Как будто ты не знаешь, что у меня нет телефона. Обещают поставить на будущий год».
«Ну, тогда оставь мне тот номер, с которого ты говоришь сейчас. Это где-то в Совмине?»
«Сдурел, что ли? Кто меня туда пустит? Я вашей секретарше наврала. Просто так она тебя звать не хотела. И знаешь… Не надо мне никуда звонить. Передавай привет своей среде».
«Кому?» – сказал я.
«Жене номер два. Она у тебя точь-в-точь как среда».
«В каком смысле?»
«Не такая страшненькая, как понедельник, но и не такая симпатичная, как пятница. Про субботу-воскресенье речь не идет. В общем, береги себя Койфман. Не увлекайся другими днями недели».
Но я не послушал свою Рахиль. Хотя имя третьей моей жены все-таки оказалось не Надя.
* * *
После происшествия с кварцевой лампой я еще несколько дней забавлял своим лицом студентов и соседей у себя во дворе. Мало того что лицо было загоревшим ровно наполовину, оно к тому же оказалось загоревшим под Новый год.
– Готовитесь к карнавалу? – спрашивали коллеги на кафедре и подмигивали, как будто от этого мне должно было стать ужасно смешно.
Но к карнавалу я не готовился. Люба, которая в обычное время с радостью разделила бы веселье моих коллег, и день и ночь подтрунивала бы над моим несчастьем, теперь не проявляла к нему ни малейшего интереса. Наблюдая за ней, за тем, как она молчаливо переходит из комнаты в комнату и перекладывает давным-давно уложенные, готовые к отъезду вещи, я вспоминал немецкого, кажется, теннисиста по имени Макс Виландер, который ушел из спорта на следующий день после того, как стал первой ракеткой мира. «Я потерял инстинкт хищника», – объяснил он, и его объяснение теперь вполне подходило и моей растерянной, уставшей от бесконечной конфронтации с миром Рахили.
– Все будет хорошо, – говорил я. – Уедешь ты в свою Америку.
Но она ничего мне на это не отвечала.
Единственным человеком, способным в это время понять мое состояние, оказался волею случая Николай. Вдвоем мы составляли с ним вполне замечательную пару, которая радовала окружающих своим видом еще больше, чем это удавалось мне одному. Объединявшая нас симметрия относительно переменчивой сердцем Натальи нашла наконец свое прямое и непосредственное выражение на наших лицах. Отличие состояло лишь в том, что от этой полосы на лице он почему-то выглядел еще более рельефно и мужественно, а я все чаще хватался за сердце и глотал валидол.
– Не пей так много таблеток, – говорил Николай. – Пей лучше водку. Помогает от всех болезней.
Мы стали встречаться с ним очень часто. Во всяком случае, чаще, чем мне хотелось бы видеть эту его загоревшую половину лица. Он поджидал меня после занятий во дворе института и вел потом в какой-нибудь ресторан, где почти никогда не платил, и мне было неловко перед официантами, потому что он заставлял их бегать за этими графинами практически без конца.
– Ты так сопьешься, Койфман, – сказала однажды мне Люба. – И откуда у тебя столько денег? А еще говоришь, что полгода зарплату не получал.
Но денег действительно не было. То, что мне дал Николай во время третьей или четвертой встречи, я ему сразу вернул.
– Как знаешь, – сказал он, убирая в карман серый конвертик. – Я думал, не помешают.
После нашего совместного похода к врачу он несколько раз обращался ко мне с какими-то безобидными просьбами, и я с готовностью их выполнял, поскольку надеялся, что он все-таки поможет Любе и Дине. Но он на эту тему упорно молчал. Я пытался как-то неловко сам об этом заговорить, и мои слова всякий раз повисали в воздухе. Или служили поводом для начала нового разговора, не имеющего никакого отношения ни к безмолвным переходам Любы из комнаты в комнату, ни к смешливому голосу Дины в телефонной трубке. Этой девушке, казалось, вообще было на все наплевать.
Николай приносил мне какие-то письма на английском языке, в которых, на мой взгляд, не было ничего интересного. Кто-то писал, что стоит чудесная погода, что цены невысоки и что девушки вокруг, наоборот, приветливы и красивы. Для меня это была полная чушь, но Николай спрашивал о подтекстах, о психологическом состоянии того, кто написал эти письма, и вообще постоянно просил охарактеризовать этого человека.
– Он не писатель, – сказал я ему, прочитав первое же письмо.
– Это мы знаем, – усмехнувшись, ответил мне Николай.
Примерно через неделю после начала наших стилистических упражнений он сказал, что больше не будет ждать меня около института, и дал номер телефона, по которому я сам должен был ему теперь звонить. Это был не его домашний номер. Те цифры я знал наизусть.
– Все правильно, – сказал он. – Это служебный. Пора, профессор, вписываться в контекст.
Быть может, я ответил ему слишком резко, поскольку был уже второй графин, и до этого я разругался с деканом, и официант весь вечер как-то странно на меня посматривал, да и вообще. Но Николай отреагировал все-таки чересчур бурно.
Выговорившись по жидовской тематике, он сообщил, что размажет меня по стенке, что я импотент и что, в конце концов, я сам к нему прибегу «на карачках».
– Ну кому ты, б…, еще нужен?
С этим я не мог не согласиться.
Тем не менее листок с полученным от него телефонным номером я из своей записной книжки выдрал, а потом, смутно покачиваясь от горя и от выпитой водки, для надежности разорвал на клочки и долго втаптывал в снег у Любиного подъезда.
Следующая неделя прошла мимо меня как во сне. На кафедре отметили Новый год, но я сослался на сердце и ушел еще до того, как начали составлять столы. От запаха принесенных кем-то салатов меня мутило. Я чувствовал этот запах весь день. Даже во время лекции в самой дальней от кафедры аудитории.
– Что тебе приготовить на Новый год? – спросила меня Люба, думая о чем-то своем.
– Не салат, – ответил я. – Что угодно.
Без пяти двенадцать мы включили телевизор и посмотрели в лицо Ельцину. Он пообещал, что все будет хорошо.
Когда пробили куранты, Люба сказала, что я слишком много пью. И совсем не закусываю.
– Почему ты не ешь?
– Я ненавижу салаты.
– Надо было сказать.
– Я говорил.
– Да? Странно. Я почему-то не помню.
Она по-прежнему не могла найти себе места. Переходила из комнаты в комнату, вздыхала, украдкой вытирала слезы и время от времени начинала ворчать:
– Ну что ты ходишь за мной? Что тебе не сидится? Невозможно от тебя спрятаться, чтобы погоревать хоть чуть-чуть. Ползаем по квартире, как… два таракана. Ноги бы хоть поднимал. Шаркаешь – просто оглохнуть можно.
Но у меня не хватало сил оставить ее в одиночестве. Моя душа старого таракана прилепилась к ее душе, и я с трудом переносил увеличение физической пустоты, которая возникала между нами во время ее странствий по комнатам.
– Тебе что, нечем заняться? У тебя лекции завтра нет?
Когда я позвонил Николаю на его домашний номер, он жизнерадостно рассмеялся:
– А я тебе говорил, профессор, сам прибежишь, а ты мне не верил. Так что еще неизвестно, кто лучше анализирует. Привет, как дела?
– Я согласен на твое предложение, – сказал я.
– Да ты что?!! – он снова заливисто рассмеялся. – А уже поздно, профессор. Поезд ушел.
– Как ушел? Почему поздно?
– А вот так! Опоздал ты. Я из конторы намылился уходить. Тема есть замутить свой бизнес. Могу тебя, кстати, взять курьером. Зарплата все равно будет больше, чем сейчас у тебя, потому что у тебя сейчас, видимо, ровно ноль. Точно? Так что все твои переживания – псу под хвост. А ты ведь переживал? А, профессор? Переживал или нет?
– Я не знаю.
– Переживал, переживал. Ты мне не вкручивай. Мучился там, наверное, как принц датский – продавать душу дьяволу или не продавать, придержать, пока вырастет предложение. Но не вышло. Смешной ты, профессор.
– Почему?
– Да потому что не получился из тебя Фауст. Душа твоя никому не нужна. И никакого дьявола на самом деле вообще нету.
– А кто есть?
Он помолчал и потом опять засмеялся:
– Ельцин Борис Николаевич – вот кто!
– Всего хорошего, – сказал я.
– Эй, ты погоди трубку класть, – закричал Николай на другом конце провода. – Я с тобой не закончил.
– Что еще?
– Пойдешь ко мне на работу?
– Нет.
– Я так и знал. Все-таки я тебя люблю, профессор. «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»!
– Ты знаешь, у меня сейчас не то настроение. Передавай Наталье привет.
– Да ты погоди! Ты ведь хотел за невестку и за первую жену просить?
– Да, – я насторожился. – А что?
– А то. Ни за кого уже просить не надо.
– Мне кажется, я не очень тебя понимаю.
– Да брось ты, профессор! Чего непонятного? Все уладилось без тебя. Зря ты волну гнал. Я же тебе говорил – все твои переживания яйца выеденного не стоят. Иди лучше на работу ко мне. Я твоим мозгам найду применение. Насчет курьера я пошутил.
– Подожди, подожди, – сказал я. – Как ты говоришь? Все без меня уладилось? Я не понимаю. У Дины и Любы все в порядке?
– Да и было в порядке, профессор. Ты просто не можешь голову поднять и вокруг оглядеться. Живешь на какой-то своей волне, а жизнь мимо тебя. Ты в нее не попадаешь.
– Да подожди! Что ты расфилософствовался!
– А ты думал, тебе одному можно? Нет, профессор. Я до Горбачева в Пятом управлении, между прочим, работал. Знаешь, какие зубры шли через нас? Титаны. Сейчас уже все в Оксфорде преподают. Тебе и не снилось.
– Да, да, я понимаю. Ты лучше скажи про Любу и Дину.
– На невестку твою администрация магазина заявление забрала почти сразу. Они же понимают, что им с нее ничего не получить.
– Но как же… А тот милицейский капитан мне сказал…
– Ты, видимо, пообещал ему что-то, – усмехнулся Николай. – Вот он в тебя и вцепился. Наврал он тебе насчет заявления. Просто ты ему зачем-то был нужен. Обрати внимание, профессор, все хотят тебя поиметь. Хочешь, мы его накажем?
– А Любины документы на выезд?
– Там еще проще. Кто-то их по ошибке положил не на тот стол. У нас ведь тоже не машины работают. Обыкновенные люди. Может человек ошибиться? А, профессор? Может или нет?
– Я думаю, может, – сказал я. – Человеку свойственно ошибаться. И что, она теперь имеет право уехать?
– Когда угодно.
– Хорошо, – сказал я. – Спасибо тебе.
– Да мне-то за что?
– Нет, все равно спасибо.
* * *
Природа благодарности непостижима. Кто-то разбивается для тебя в лепешку, не спит ночами, рыдает, говорит «Боже мой», а ты испытываешь прилив бесконечной нежности не к этому «кто-то», а к ободранному коту, который скользнул тебе из подъезда навстречу и нехотя зажмурил глаза в ответ на твое заискивающее «кис-кис». Ты думаешь и думаешь об этих вещах, и даже не очень радуешься, или, наоборот, очень радуешься, но сам этого не понимаешь, когда тебе сообщают о том, что жена твоего сына, которой ты так хотел помочь, но не помог, родила наконец, и даже не одного ребенка, а целую двойню, и теперь не надо расстраиваться, что вот хотел внука, а получилась девочка, или наоборот, потому что есть и то и другое – два человека, он и она, и оба они остаются. А ты идешь дальше. И смотришь, как та, которую ты любил всю свою жизнь, усаживается на чемоданы и говорит, что надо присесть и что прощание будет коротким, потому что краткость – сестра таланта, но ты не согласен, поскольку Чехов был очень скромным, и он имел в виду, что краткость всего лишь сестра таланта, а не сам талант, и значит, прощание должно быть долгим. И тогда вы едете вдвоем в аэропорт, туда, «откуда ни один не возвращался», и ты успеваешь подумать – а нужны ли кавычки, и в какой момент цитата становится больше, чем бесконечный коридор зеркал в культуре, а та, которую ты любил, гладит тебя по руке, и ты не можешь вспомнить, когда еще с ней такое случалось. И потом, стоя рядом с огромным черным табло, на котором шелестят белые буквы, ты думаешь про все эти буквы, про все эти города, где несколько часов назад тоже кто-то прощался, а сейчас подлетает, и стюардесса в динамике говорит: «Пристегните ремни». И в общем, ты уже сам не прочь пристегнуться, потому что даже в аэропорту воздушные ямы или, быть может, летчик попался плохой, и все куда-то плывет, включая табло, пассажиров и даже тот голос, который вдруг говорит: «Что-то ты приуныл. Может, тебе плохо». Но ты отвечаешь, что хорошо, и тогда она рассказывает анекдот, историю, чтобы тебе не было грустно, и в этой истории тоже про путешественников, про одного старого-старого еврея, который никогда не отправлялся в дорогу один, потому что он очень боялся всего на свете, но на этот раз он поехал, потому что билет был только на одного, или путевка, и Сара сказала, что больше путевку уже не дадут, и дети тоже сказали, и даже внуки, и вот тогда он сел в поезд. А в поезде он очень переживал, и, чтобы не переживать, начал кушать, и скушал сначала курочку, потом бутерброд, потом немного картошки, а когда все закончилось, он стал макать палец в соль и облизывать этот палец, но нервничать он все равно не перестал. И вот поезд остановился на маленькой станции, и неизвестно было, сколько он должен был там простоять, но старый еврей решил, что успеет, и сошел на платформу, чтобы купить еды, а пока там ходил, подошел другой поезд, и теперь надо было бежать в обход, но старый еврей был уже очень старый и быстро бегать уже не умел, поэтому он опоздал и остался на этой станции. И уже наступила ночь, и он совершенно не знал, что ему делать, но потом увидел небольшой огонек и пошел, и там оказалась почта. А когда он спросил – можно ли послать телеграмму, ему очень вежливо сказали, что да. И он взял такой маленький бланк, посмотрел на него, подумал и написал: «Сара, где я? Беспокоюсь».
Назад: Мужские радости
На главную: Предисловие