Книга: Рахиль. Роман с клеймами
Назад: Зиганшин-буги
Дальше: Мужские радости

Рахиль
Часть вторая

Спустя тридцать лет выяснилось, что доктор Головачев так и не нашел в себе решимости справиться с обаянием короткого звука «ха!» – сигнала к атаке, с которым моя Рахиль призывала на помощь невидимые силы и, склонив голову, бросалась, как Орлеанская девственница, на кого-нибудь в бой. Чаще всего, разумеется, на меня. На мои перетрусившие полки бургундцев и англичан.
Даже спустя тридцать лет Головачев использовал этот сигнал с теми же военными целями. Только теперь он призывал к оружию не против замученного ревностью аспиранта и по совместительству санитара его сумасшедшей больницы, а против стоявшего перед ним мальчика лет десяти, на лице которого была ужасная скука и большой нос самого доктора Головачева. Вернее, теперь уже наверняка профессора.
– Ха! – говорил этот очень состарившийся человек. – Неправильное ударение! Неправильное!
– Почему? – с неприкрытой тоской спрашивал мальчик.
– Не делай вид, что тебе интересно! – кричал старик.
– Мне не интересно.
– Вот так. Всегда говори правду.
Он повернулся ко мне и покачал головой.
– Вечно врут. Это поколение мы потеряем. Вы можете подождать еще минут десять? Нам надо выучить до конца стихотворение.
– Мы его уже выучили, – сказал от стены мальчик.
– Стой там! – прикрикнул на него Головачев. – И не смей больше мне врать.
– Мы выучили его уже два раза! Ты все забыл.
– Я ничего не забываю. Это ты неправильно делаешь ударение.
Он снова повернулся ко мне:
– Как, вы говорите, ваша фамилия?
– Койфман. Мы были знакомы в начале шестидесятых годов. В шестьдесят втором, если точнее.
– В шестьдесят втором? – он поднял брови и кивнул. – У меня тогда родилась последняя дочь. Мать вот этого пройдохи. Стоять!
Я вздрогнул, но тут же понял, что он кричит не на меня. Просто мальчик у стены попытался дотянуться до вазы с печеньем.
– Бездельник! Ничего не получишь, пока не выучишь стих!
– Я уже два раза его рассказал!
– Не ври.
Он снова повернулся ко мне:
– Так, вы говорите, ваша фамилия – Койфман? Отлично вас помню. Вы были тогда очень известный спортсмен. Кажется, ваш брат у меня лечился. Мания преследования и депрессивный психоз. Чем теперь занимаетесь?
Он смотрел мне в лицо и рассеянно улыбался. Не дождавшись ответа, он повернулся к своему внуку.
– Давай с самого начала. Ты видишь – ко мне пришли. Нельзя долго держать человека.
Они снова начали препираться, а я смотрел на мальчика и вспоминал лицо доктора Головачева, когда он показывал мне свою новорожденную дочь. Тридцать лет назад я сидел в этой же комнате, и он вынес ее из спальни, чтобы похвастаться. Впрочем, возможно, у него были другие цели. Я в тот момент еще не знал, что они сделали с Любой в своей больнице. Не только с ее головой, но и с ее телом. Поэтому, быть может, он вынес свою дочь в качестве утешения. В качестве приза за то, чего я так и не получил.
У нее было сморщенное лицо, скрипучий голос и крошечные дрожащие руки, а теперь ее сын стоял у стены и читал наизусть Языкова.
– Неправильное ударение! – останавливал его Головачев. – На второй слог! На второй слог бей – я тебе говорю!
И мальчик уныло принимался декламировать с самого начала:
«Громадные тучи нависли широко
Над морем и скрыли блистательный день».

– Вот видишь, – радовался Головачев. – Второй слог ударный в «широко». Второй, а не последний.
– Дурацкое стихотворение, – отвечал мальчик.
– А я тебе говорю – все дело во втором слоге.
– Я уже читал с таким ударением. Сегодня утром и потом в обед.
– Не ври. Я бы запомнил. Всегда хочешь меня обмануть.
Когда он заставил внука читать стихотворение в пятый раз, я окончательно понял, что мальчик не лжет. Головачев действительно ничего не помнил. Он слушал декламацию внука, добивался правильного ударения, поворачивался ко мне, спрашивал о моих прежних успехах в гребле, а потом снова требовал, чтобы мальчик прочел наконец это несчастное стихотворение так, как надо. К пятому разу мне показалось, что я опять попал в сумасшедший дом. При этом больше всего удивляло поведение мальчика. Он хоть и сопротивлялся, но все же читал каждый раз эту историю про тучи над морем и терпеливо выслушивал потом бесконечно повторяющиеся замечания деда.
– Вот так, – говорил Головачев довольным голосом. – А теперь давай послушаем, как ты выучил стихотворение.
Я собирался уже встать и уйти, но в прихожей в этот момент хлопнула дверь.
– Ну что? – сказала, входя в комнату, раскрасневшаяся от мороза и быстрой ходьбы молодая некрасивая женщина. – Сколько раз он поел?
Судя по всему, это была та самая девочка, которую Головачев вынес мне в эту комнату тридцать лет назад.
– Ни разу, – ответил мальчик. – Я читаю ему стихотворение.
– Молодец. Можешь теперь отдохнуть. Если хочешь, беги во двор. Там Сережка с Наташей катаются на коньках. Спрашивали – выйдешь ли ты.
– Выйду, – мальчик кивнул головой и убежал в другую комнату.
– Простите, – сказала она мне. – Я только пальто сниму.
Когда она исчезла в прихожей, Головачев потянул меня за рукав:
– Подайте мне печенье, пожалуйста. И скажите им, что это вы съели. Вы ведь спортсмен, вам нужны калории. А то они не кормят меня совсем.
Я поднялся со стула и передал ему всю вазу. Пора было уходить.
– Вы извините, что никто вас не предупредил, – сказала мне в прихожей его дочь. – Просто вы позвонили, когда меня не было дома. Знаете, предновогодние хлопоты, и на работе как всегда аврал.
– Ничего, – сказал я. – Все в порядке. В любом случае надо было его навестить.
Она тяжело вздохнула и потерла ладонью свой некрасивый, сильно закругляющийся к корням волос лоб. От этого движения стало заметно, насколько она устала.
– Он ничего не помнит. И главное, он не помнит, что уже поел. Приходится просить Кольку, чтобы отвлекал его. Врачи говорят – надо быть осторожней. Он ест без остановки. От этого можно ведь умереть.
– Да, да, от вас дождешься, – ворчливо сказал Головачев, появляясь у нее за спиной с вазой печенья в руках. – А вы заходите еще. Расскажете мне про греблю. Мне в юности очень нравились такие вещи.
Он стоял за спиной своей дочери, но при этом его как будто не было здесь. Как будто он вышел из своего собственного тела и позабыл закрыть за собой дверь. От этого тело все еще на что-то надеялось и не бросало жить, однако окружающим эта надежда, судя по всему, была уже в тягость.
– А вы зачем приходили? – неожиданно спросил он, когда я уже стоял на пороге.
– Просто так… Хотел повидаться, – сказал я, немного помедлив.
Рассказывать о Дине теперь не имело смысла. К тому же я понял, что она все равно бы не согласилась. Выдавать себя за сумасшедшую было не в ее стиле. Этой девушке хватало своих собственных сдвигов. Впрочем, от судебного разбирательства они, к сожалению, освободить ее не могли. Необходимо было срочно искать другой выход.
* * *
Природа всякого выхода, к сожалению, состоит в том, что его непременно надо искать. Психолог показывает своему пациенту картинку со словом «подарки», и тот с радостью говорит либо «день рождения», либо «Новый год». Таковы его примитивные ассоциации. Но зато у него еще есть выбор. В случае с «выходом» опции исключены. Произнесите это слово, и пациент скажет – «надо искать».
При этом забавно, что вход всегда находится сам собой. Нужно всего лишь чуть-чуть ослабить оборону, прислушаться к вполне симпатичным предложениям, – и вот ты уже в самом центре абсолютно несимпатичных событий. И наверху усмехаются – думать надо было, дурак. И поправляют небрежно нимб, съехавший от усмешки.
С выходом другая история. Это только в кинотеатрах заботливая администрация подсвечивает его зелеными табличками. Но едва сеанс закончен, и ты покидаешь зал – поиск выхода тут же становится твоей личной проблемой. При этом никаких зелененьких букв. Одни знаки вопроса.
Отдельным параграфом идет история выхода из ситуации, в которую ты не входил. Другие вошли, но так получилось, что поиски выхода кто-то передоверил тебе. Такому терпеливому геологу, задача которого – вечно искать. Бродить с рюкзаком и постукивать молоточком.
А у того, кто передоверил, губы все еще дрожат в усмешке. Ему интересно – получится на этот раз или придется искать нового Гомера? Чтобы опять намекнул – как нелепо эти внизу решают свои проблемы. Шумят, суетятся, а в итоге чешут в затылке и повторяют – ну ладно, может быть, в следующий раз повезет… или построим еще одну Трою?
Впрочем, Гомер – много чести. Хватит и невезучего профессора литературы, которому надо спасать от тюрьмы беременную невестку.
Кто знал, что из всех имеющихся в наличии девушек твой сын выберет клептоманку? И кто мог сказать заранее, что тебе отчего-то будет жалко ее до слез?
Как, впрочем, и самого себя.
– Не надо его жалеть! – громко сказала рядом со мной женщина с лицом похожим на пожелтевший от времени кирпич. – Вырастет – потом спасибо скажет!
Она стояла в проходе между сиденьями, склонившись к девушке в красном пальто. На руках у девушки сидел мальчик лет четырех. Он отчего-то кривил губы и постукивал зеленым ведерком по очень красивому колену, которое выступало между двумя половинками мягкой ворсистой ткани красного цвета.
– Не смей бить свою маму! – сказала на весь трамвай женщина с кирпичным лицом.
Колено напротив меня играло в этой сцене настолько самостоятельную роль, что я уже не мог вернуться к своим размышлениям. Такова, очевидно, природа женских колен. И, видимо, размышлений. Хемингуэевский принцип айсберга. Подтексты, контексты, намеки, многозначительная недосказанность. Плюс мощная работа воображения. Мужского, естественно. Айсбергу даже не надо выныривать на поверхность. Стоит только намекнуть о своем присутствии где-то поблизости под водой, как тут же примчится «Титаник». И треснется изо всех сил. Даже если для этого придется немного нырнуть.
Та же история с мужской аналитической мыслью. Сильной самой по себе – кто спорит?
Вьется на свободе как ленточка ДНК из учебника биологии, любуется своими цепочками и вдруг натыкается на красивое женское колено. Стоп, машина. Полный назад. Боже мой, мы сейчас утонем. А впрочем, полный вперед. Зовите музыкантов на палубу.
Пусть даже на этом колене сидит непонятный капризный мальчик и стукает по нему зеленым ведром.
И тогда мужская аналитическая мысль постепенно превращается в это ведро, чтобы, опережая события, которые, кстати, скорее всего, даже и не произойдут, все-таки прикоснуться к этому колену, стукнуться об него и с замирающим от восторга дыханием благополучно пойти ко дну в холодных гостеприимных водах Атлантики.
– А ну, перестань! – сказала женщина с лицом из кирпича, и мне на мгновение показалось, что она обращается с этим призывом ко мне.
Во всяком случае, причины на то у нее были.
Но она, разумеется, говорила с капризным мальчиком.
Все эти шекспировские ведьмы в московских трамваях не так проницательны, какими кажутся на первый взгляд. Это Макбету они явились всезнающими. Великий Бард хотел драматического контрапункта. Мудры, но уродливы. Вернее, уродливы, но мудры. От того, что стоит после «но», зависит отношение к жизни. То есть радуешься, когда просыпаешься по утрам, или нет.
Тем не менее по эту сторону от литературы одной отталкивающей внешности мало, чтобы обладать знанием тайн. Нужны по крайней мере две отталкивающих внешности. Или три. Или еще больше.
Набиться целой кучей в холодный трамвай и выпытать у несчастного профессора все его тайны. О чем он там думает, сидя у окошка в углу и глядя на чужие колени? Гладя их в своем воображаемом трамвайном раю.
– Давай, бери себя в руки, – сказала кирпичная женщина. – Ты ведь мужик. Хватит капризничать. Видишь, мама совсем устала.
Лицо напоминает кирпич даже не цветом и геометрическими параметрами. Все дело в решимости. В сосредоточенности кирпича, который уже сорвался с места и полетел. А так бы лежал на этой крыше всю жизнь и мучался – ну почему я не птица.
– Отвяжитесь от него, – сказала, наконец, девушка в красном пальто, поднимаясь со своего места. – Чего вы к нему прицепились?
Но она тоже не собиралась жалеть малыша. Ему предстояло справиться со всем этим в одиночку. Семенить за ней, уцепившись за твердую от злости ладонь, выступающую из красного рукава на эти пятнадцать холодных сантиметров, которые для каждого из нас в свое время, собственно, и представляли собой то, что потом для удобства начинаешь называть «мамой». Семенить и справляться со всей этой трамвайной смутой, явившейся неизвестно откуда и неизвестно зачем. Запинаться, но успевать переставлять ноги. Потому что она не сбавит шаг. И еще снег прямо в лицо. Не сбавит шаг ни за что на свете.
В общем, никто не собирался нас с ним жалеть.
И, наверное, так было лучше.
* * *
– Да я бы все равно не смогла в сумасшедший дом, – сказала Дина, опускаясь в кресло напротив меня. – Они же там таблетки такие дают. Без таблеток диагноз никто ставить не будет.
Кресло, в котором она сейчас сидела, я купил восемь лет назад. Володька тогда прибежал с тренировки пораньше, крутился под ногами у грузчиков, пока его заносили, хлопал дверью в подъезд, потом забрался в это кресло с ногами и заявил, что будет делать уроки только в нем.
Настоящая кожа. Денег за защиту докторской ждали почти год. Зато сразу так много, что можно было не работать еще столько же. Хотя Вера хотела итальянскую мебель на кухню. Говорила – стыдно людей приглашать. Но перед кем там уже было стыдиться? К сорока четырем годам не то что друзья, знакомые почти все исчезли. Кто спился, кто умер, а кто дулся из-за этой самой защиты. Те, для кого «докторская» так и осталась навсегда колбасой. Поэтому решено было жить без кухни. За отсутствием посторонних и многочисленных тех, кто мог ее оценить. И позавидовать, разумеется. Поскольку я чувствовал, что для торжественной Веры это тоже было немаловажно. Видел по ее глазам и раскрасневшемуся лицу. Потому что, когда заносили кресло, лицо у нее раскраснелось. Пусть даже это кресло и было собрано ловкими мебельными мастерами в расчете на восхищение всего лишь одного скромного соседа по лестничной клетке. Который в нужный момент случайно вышел к лифту и сделал необходимое выражение лица.
А теперь со своим большим животом в этом кресле сидела Дина, только что выслушавшая мой рассказ о том, как время и обстоятельства обошлись с доктором Головачевым.
Правда, я еще думал при этом, что в его слабоумии отчасти был виновен он сам – иначе, где же тогда справедливость? – но Дине об этом говорить не стал. Все эти концепции о воздаянии придуманы не для беременных женщин. Их забота – доставлять обратно то, что увез Харон. В области компенсаций они и так делают все, что могут.
– Нет, эти таблетки беременным нельзя, – сказала Дина. – Или тогда надо делать аборт. Нормального ребенка после таких таблеток родить невозможно. Получится какой-нибудь урод. Или уродка.
– Да, да, – сказал я. – Мне это как-то не пришло в голову.
– Так что зря вы ездили к своему сумасшедшему доктору. Но все равно спасибо… – Она помолчала несколько секунд и задумчиво потрогала свой живот. – Володька уже которую ночь не спит. Говорит, что тоже со мной в тюрьму поедет. А вы откуда его знаете?
– Кого? – удивился я. – Володьку?
– Да нет, – она даже засмеялась чуть-чуть. – Вашего доктора.
– А-а, – я кивнул головой. – Да так… Работали вместе…
Мы помолчали, и она бросила взгляд на часы.
– Торопишься? – сказал я.
– Нет. Просто… одну программу жду по телевизору… А дочь, вы говорите, у него некрасивая?
– Ну да, некрасивая. У нее лоб вот тут, – я показал пальцем, – слишком скошен. Такой признак вырождения… Слабая генетика. Головачев, наверное, из-за этого, в конце концов, стал таким.
– Из-за лба своей дочери?
– Нет, конечно, – я улыбнулся. – Очевидно, генетический код в их семье несет какие-то погрешности. У разных поколений это проявляется по-разному.
– И поэтому у него некрасивая дочь?
– В том числе.
Дина недоверчиво покачала головой.
– А на улице?
– Что на улице? – сказал я.
– На улице так много некрасивых людей. Неужели у них у всех плохая генетика?
– Тебя стали занимать абстрактные проблемы?
Мне захотелось съязвить, что прежде ее волновали только продукты, которые можно украсть, но в конце концов я промолчал. Ворованную колбасу мы ели все вместе. Ignorantia non est argumentum. Что в переводе на позднерусский означает «Меньше знаешь – все равно не дольше живешь».
– Нет, правда интересно, – сказала она.
– На самом деле, – вздохнул я, – это такое большое несчастье. На массовом уровне оно превращается в Великий Секрет Отсутствия Красоты. Все слова с больших букв. – Я прочертил в воздухе пальцем эти большие буквы. – Платон, в общем-то, намекал на это, но его мало кто понял. Просто считали идеалистом. Им так было легче.
– Кому?
– Некрасивым людям. Им надо как-то защищаться. Оправдывать свое житье-бытье. Вернее, нам.
– Нет, вы красивый, – она улыбнулась и покачала головой. – И Володька красивый тоже. Он в вас. Потому что Вера Андреевна… она такая… не очень красивая… А Володька у вас получился классный. На курсе все девчонки завидуют. Я его специально приводила туда. А он не понимал. Говорил – зачем ты мне назначаешь свидание у себя в институте?
Она откинула голову чуть назад и засмеялась.
– Нет, Вера Андреевна не некрасивая, – сказал я. – Просто секрет отсутствия красоты распадается на такие компактные персональные истории. Как запертые изнутри купе в поезде. Уютные, кстати. Особенно по вечерам. Лампочки в темноте светятся. Десятки тысяч историй. Все они прописаны в печальных тонах. И в каждом этом глухом купе с лампочкой сидит по одному грустному человеку. При этом все едут в одну сторону. То есть они, в общем-то, вместе, но каждый совершенно индивидуально грустит и хандрит, потому что думает, что он несчастлив. То есть у него не хватает того и того, и еще ему хочется этого. Но он всегда забывает о том, что у него уже есть. Всегда. Это такой закон. То, что ты получил, – оно сразу исчезло. Можно было и не стараться. Как дым.
Дина внимательно посмотрела на то, как я показываю руками дым, и покачала головой:
– Но правда ведь хочется чего-то еще. То, что есть, – этого всегда мало.
– Да нет же! – Я почему-то заволновался и даже вскочил на ноги. – Бог дает человеку так много, что на самом деле все, что нужно для счастья, – это лишь согласиться. Сказать – да, я согласен, я счастлив, у меня уже так много всего! Надо просто иметь силы, чтобы признать это. Господи! Ну неужели же непонятно?!!
– А вы? – сказала она.
– Что я?
– Вам ведь тоже всегда мало.
Прямо напротив меня на стене висело большое зеркало. Я постарался как можно быстрей отвернуться от Дины, но вдруг наткнулся на свой собственный взгляд.
Интересно, успела ли Горгона Медуза удивиться, когда увидела свое отражение в сверкающем щите грека? Черт бы побрал всех Персеев. Превращаюсь в камень.
Изучив таинственную жизнь минералов и не дождавшись ответа, Дина опять посмотрела на часы.
– Сейчас уже Володька придет. И Вера Андреевна. Вам пора уходить.
Я промолчал. Статуи не разговаривают.
– Вы не обижаетесь на него за то, что он вас из квартиры выгнал?
Она не испытывала к каменным истуканам ни малейшего сострадания. O tempora! O mores!
Таких, как она, нельзя подпускать к острову Пасхи. На пушечный выстрел. Нельзя подвергать нас такой опасности.
– Хотите, я принесу ваше пальто?
Нормальный акт вандализма. Осквернение памятников старины.
Потолстевший Дон Гуан превращается наполовину (верхнюю, разумеется, поскольку нижняя, по его гнусным расчетам, может ему еще пригодиться) в Каменного Гостя, вежливо прощается и уходит со сцены. Занавес. Зрители встают со своих мест и начинают неодобрительно кашлять.
* * *
Хитрые китайцы говорят, что Новый год – это не праздник, а просто такой момент в твоей жизни, когда чудо либо происходит, либо нет. Выходя из своей бывшей квартиры, в которой я навсегда оставил свое любимое кресло, я не испытывал к Новому году ни малейшего интереса.
Меня заботило чудо.
Такое, когда вдруг за окном – хлопьями снег, или неожиданно отпускает сердце. А ты еще не успел как следует испугаться, и от этого даже благодарность не смогла принять окончательные ровные очертания, а просто мелькнула и улетучилась как отброшенная после неспокойных снов скомканная простыня. И ты идешь на кухню за стаканом воды. Наслаждаясь тем, что ощущаешь под собой пол. И босые ноги.
Или садишься в трамвай и видишь знакомую девушку в красном пальто. И успеваешь подумать – о, Господи, это чудо. Только мальчика с зеленым ведерком на коленях у нее уже нет. Колени совершенно свободны. И у тебя почти не возникает мысль, что вот бы взять и занять это вакантное место. Ты просто смотришь на нее сверху, уцепившись за ледяной поручень, и размышляешь о чуде.
О том, что все на свете должно произойти дважды. И стать чудом от этого. Все должно произойти еще раз. Непременно. Рифма – основа чуда. А может быть, его причина.
Как эти ее колени. Обязательно два. Они должны были случиться два раза. Левое и правое. Отрифмовать друг друга сквозь плотную, непроницаемую для твоего взгляда ткань.
«Взглядонепроницаемые колготки. Артикул такой-то. Гарантия на столько-то мужских взглядов. От пылких взоров не воспламеняются. Рекомендуется использовать в непосредственной близости с одинокими, больными, брошенными профессорами. Быть может, им станет легче».
Последняя фраза набирается курсивом. Обычный шрифт не передает ни сослагательности, ни заключенной в ней иронии.
Да, все должно произойти еще раз. Как снег за окном. С первого раза вряд ли кто-нибудь разберет. Просто белые точки. А потом ты уже говоришь: «Смотрите – снег».
И слово становится больше, чем произнесенные тобой звуки. Оно волнует. Это и есть чудо.
Я ехал в промерзшем трамвае, разглядывая клубы пара, которые неподвижно висели у наших губ – у моих, у двух азербайджанцев на задней площадке, и у губ моей незнакомки в красном пальто. Азербайджанцы обсуждали, очевидно, торговлю, поэтому их пар был живой, клубящийся и иностранный. Девушка в красном пальто выдыхала совершенно московское облачко, в котором рассказывалось о мальчике с зеленым ведром. Мое дыхание тоже хранило кое-какие секреты, поэтому я начал его задерживать. Важно было, чтобы пар успел раствориться в трамвайном холоде прежде, чем я обновлю свое облако.
Когда закружилась голова, я решил сойти. Хотя до этого планировал ехать за красным пальто. До ее остановки. Что-то нас связывало. Иначе она не появилась бы во второй раз. К тому же Люба уже неделю собиралась в свою Америку, перекладывала старые вещи и целыми днями ворчала, что я путаюсь у нее под ногами.
А я не путался. Я просто переходил с того места, откуда она прогоняла меня, в какой-нибудь свободный угол и размышлял о том, где я буду жить после ее отъезда.
– Иди пить чай, – говорила она. – И не надо сидеть тут с таким потерянным видом.
– Это не потерянный вид, – отвечал я. – Это я думаю о Фолкнере. У меня завтра лекция на четвертом курсе. Очень талантливые студенты.
– Почти как твоя Наташа? – усмехалась она.
В общем, я не спешил к Любе домой. Может быть, именно по этой причине и затеял поездку к Головачеву. Чтобы не путаться у нее под ногами, пока она перебирает все эти кофты, блузки и свитера.
– Зачем они тебе в Америке?
– Отстань. Думаешь о своем Фолкнере – и думай.
Мои размышления о ритмической природе чуда Любу не волновали. Она собиралась в Америку.
Изо всех сил.
* * *
– Простите, Святослав Семенович, – сказал после лекции коренастый большеголовый студент, имени которого я не мог запомнить уже почти два семестра. – Все-таки не совсем понятна мысль Фолкнера о том, что прошлого не существует. Не могли бы вы пояснить?
Такие бывают. На курсе их обычно человека два-три. Стараются обратить внимание. Все правильно – сессия на носу.
Остальные гурьбой столпились у выхода. Толкаются и хихикают. Знают, что сдадут и так. Ниже «четверки» я никому не ставлю. Мне все равно – читали они «Свет в августе» или нет. Думаю, что Фолкнеру, в принципе, тоже.
Но этот не уходит, стоит. На лице – пытливое выражение. Видимо, хочет «отлично». Зануда.
Я собрал свои листочки в портфель и пошел к двери. Эти смешливые расступились.
– Святослав Семенович… – у него в голосе недоумение, как будто я ему денег должен.
Не должен. Лекция идет в два приема по сорок минут. Между ними пять минут перерыва. Мои законные триста секунд. Триста секунд на молчание. На смотрение прямо перед собой в попытке увидеть то, чего не существует. Вокруг – хихиканье, бутерброды и толкотня. Пять минут. Не больше. По-новогоднему круглое счастливое лицо Люси Гурченко ни при чем. Не подходит.
До Натальи эти пять минут можно было проводить в деканате.
Но если Фолкнер все-таки прав и прошлого действительно не существует, то сейчас, именно в этот момент, я не только спускался по институтской лестнице, кивая в ответ на все эти бессмысленные студенческие «здрасьте», но и покупал то самое кресло, и поднимался к себе в квартиру с толстым свертком, перевязанным голубой лентой, а сзади – бледная и немного растерянная Вера, а в свертке – безымянное существо, но голубая лента означает, что сын. И еще в этот же самый момент я стою к Вере спиной, телефонная трубка в руке. Нагрелась, но я ее не отпускаю, и надо быстро наврать что-то, потому что звонила Наталья, и до метро всего пять минут, и очень хочется, и, может быть, лучше вообще повернуться и сказать правду, но я не говорю ничего – так лучше, нельзя причинять боль тем, кого ты уже не любишь, вернее, никогда не любил, просто так получилось.
По Фолкнеру выходило, что я, множественный, как те песчинки, о которых говорилось сынам Израилевым, по-прежнему продолжал совершать все свои деяния там, где меня застало время. Застукало с красным от стыда лицом.
В том числе и в сумасшедшем доме, куда я пришел ради священной войны с неправедным доктором Головачевым.
А что было делать? Мое сердце жаждало мести.
* * *
Оторванных пуговиц, разбитого стекла и разлитой чернильницы ему было мало. Сердце говорило – «еще!». Как ненасытный тренер у кромки поля кричит на измученного атлета, так и оно требовало от меня новых свершений. Быстрее, выше, сильней. Олимпийский принцип. Важна не победа – важно участие.
Но я хотел победить. Отвоевать потерянное пространство. Изгнать оккупанта с захваченной многострадальной земли. Пуговицами было не обойтись.
Я понимал, что моей фантазии не хватает.
К счастью, источник для вдохновения вскоре обозначился сам. Забил рядом, как чистый лесной ключ. Фонтан животворящей влаги. И я припал к нему пересохшим ртом, телом, душой, сердцем и вообще всем, чем только можно было припасть.
«Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила.
Еще не видел из людей
Никто такого крокодила».

Пусть так. Зато теперь мне казалось, что я могу все. Самсон, разрывающий пасть льву. Давид, беззастенчиво позирующий Донателло.
План был настолько гениален и прост, что несколько дней я буквально летал по коридорам больницы. Санитары и нянечки не узнавали меня.
«Я сам здесь помою, – говорил я и отнимал у кого-нибудь из них швабру. – И здесь я тоже сам уберу».
«Да ради Бога», – говорили они, но все же немного косились.
Они привыкли воспринимать любые проявления душевного подъема с опаской. Их опыт подсказывал им, что беспричинный энтузиазм чаще всего заканчивается плачевно. Аминазин, по их мнению, в этом случае был самым надежным средством.
Не спорю.
Но у меня была причина. Я понял, как вести войну с доктором Головачевым.
Основы сравнительного литературоведения подсказали мне, что надо искать параллель. Мне нужна была параллельная линия поведения. Сопоставительный анализ должен был выручить меня и на этот раз. Мне надо было найти аналог для ведения боевых действий. Требовалась практическая модель.
И я стал наблюдать за больными.
Кто-то из них должен был подсказать мне, как осуществить свою месть. Эти профессионалы вряд ли ограничились бы простым обрыванием пуговиц. По моим расчетам, их фантазия должна была оказаться прекрасной и буйной, как гнев греческого божества. Мне оставалось только просчитать и потом сымитировать их возможные действия.
При этом искусное исполнение гарантировало мою безопасность. Виноватым в том, что произойдет, должен был оказаться один из них.
Я радовался и волновался, как начинающий художник, который усаживается перед великим полотном и начинает копировать его с тайной надеждой постичь секреты давно ушедшего мастера.
«Быть или не быть?» – проблема для декадентов.
«Как это сделано?» – вот в чем вопрос.
Впрочем, я лично для себя все вопросы уже решил. Русские не здаюца.
* * *
Марксистско-ленинская научная методология требовала строго детерминированного подхода, который предполагал движение от простого к сложному. Поэтому свой пытливый исследовательский взгляд я в первую очередь обратил на то, что выглядело попроще.
Самым простым случаем был наполовину стиляга Гоша-Жорик-Игорек, попавший в дурдом неизвестно по какой причине. До настоящего стиляги он не дотягивал ни речью, ни поведением, а сумасшедшим его можно было назвать лишь с очень большой натяжкой. За стенами больницы по городу разгуливало такое множество людей с лицами смышленых идиотов, что Гоша-Жорик, непонятно за что загремевший в лапы бесплатной советской медицины, мог бы спокойно сойти среди них за интеллектуала. Помимо тройного имени и, очевидно, тройного в каком-то смысле представления о себе, в нем не было ничего интересного. Во всяком случае, для моих упражнений.
При этом у него почему-то всегда блестели глаза, и доктор Головачев заметно выделял его среди других пациентов. Гоше-Жорику позволялось многое такое, за что остальным тут же вкатили бы лишний укол и подвергли «жесткой фиксации». Я несколько раз присутствовал при этой процедуре, поэтому отчетливо понимал, каким счастливым человеком должен был ощущать себя Гоша-Жорик. Острота восприятия счастья – вещь крайне редкая. Не многим удается ее испытать. Даже тогда, когда счастье прямо вот оно, человеку все равно кажется – нет, не может быть. С такой точки зрения можно было смело считать, что Гоше в этой жизни по-настоящему повезло. Думаю, он ценил благосклонность судьбы, принявшей в его случае облик доктора Головачева.
Как и в моем, кстати.
Однако именно это обстоятельство лишало Гошину фигуру всякого интереса в моих глазах. Фавориты доктора Головачева меня нисколько не занимали. Алгоритм действий и обстоятельств, приводящий к симпатии с его стороны, предметом анализа для меня не являлся. Моя взволнованная мысль двигалась в противоположную сторону. Генералы, склонившиеся над полевыми картами в самых любимых фильмах про войну, называли это «направлением удара». И делали решительный жест рукой.
Необходимо было понять – как ведет себя человек, наименее всего симпатичный доброму доктору Айболиту.
Последнее, что можно добавить о Гоше и что забавно отличало его от других, – это склонность называть людей хлебными именами. Молодой мужчина для него был «крендель». Молодая женщина – «плюшка». Мужчина в возрасте назывался «батон». Пожилая женщина – «сайка». Слово «крошки», когда он говорил о детях, звучало в его устах как упоминание о раскрошившемся хлебе.
Меня, как и других санитаров, Гоша называл «кекс». Быть может, он подозревал, что мы содержим в себе некий полезный ему «изюм», выгодно отличавший нас от остальных участников его беспокойной жизни, а может, он просто-напросто имел в виду сахарную пудру на кексах, которая напоминала ему о наших белых халатах. После того как мы их постираем, конечно.
Впрочем, доктора Головачева он называл «доктор Головачев». В этом случае белизна одеяния никакой роли для него не играла.
* * *
Вторым номером после Гоши-Жорика-Игорька в моем каталоге шел странный узкоглазый поэт. Хотя говорить «странный» о пациенте сумасшедшего дома, наверное, тоже немного странно. Для того окружения и тех декораций, в которых я познакомился с ним (если можно называть знакомством мытье полов под пристальным взглядом пары темных раскосых глаз), он был совершенно нормальным. Просто слишком много декламировал вслух. Ну и что? Соломона Аркадьевича за такие вещи никто в психушку отправлять не собирался.
Хотя иногда мне казалось – а почему бы и нет? Отдохнул бы, набрался сил, перестал чувствовать себя одиноко. Навык в изготовлении бумажных головных уборов снискал бы ему тут настоящую славу. Порадовался бы старичок, что кому-то все это нужно – и его газетные треуголки, и Заболоцкий вслух, и он сам.
То есть временами мне все же удавалось увидеть позитивное зерно в советской системе психиатрического здравоохранения.
У поэта было звучное то ли монгольское, то ли бурятское имя, которое, как мне сказали, он выдумал себе сам. Запомнить его я был просто не в силах, поскольку для такой операции требовалось как минимум это имя хотя бы произнести. Сделать это без фонетических ошибок у меня не получалось, а свое настоящее имя он никому из больных упорно не называл. Очевидно, это нагромождение спотыкающихся согласных было чем-то дорого его сердцу.
Спросить его – что оно значит, я не мог. О любом контакте персонала больницы с пациентами немедленно доносилось главному врачу. Санитары и нянечки стучали друг на друга с большим и плохо скрываемым удовольствием. Общаться с больными имел право только Головачев и еще несколько психиатров. Мы должны были просто мыть пол, осуществлять «фиксации» и на всякий случай сопровождать врачей во время обхода. Мало ли что – в битве с помешанными вполне могли пригодиться мои скромные усилия аспиранта кафедры всемирной литературы.
Иногда я представлял себя в центре подобного сражения – с дужкой кровати или табуреткой в руке – словно матрос с гранатой при обороне Севастополя на моей любимой картине, кажется, художника Дейнеки, а может быть, не его, и мне становилось грустно оттого, что моя Рахиль не сможет увидеть меня в таком героическом образе.
Потому что посторонним вход в больницу был воспрещен. Даже если речь шла о бывших пациентах. Именно по этой причине доктор Головачев встречался с Любой у нас дома, а не в своем кабинете. Где все еще витал дух возмездия, разбуженный мной.
Моя Рахиль могла снова войти в эту больницу только при одном условии. Она должна была еще раз сойти с ума.
Как ни странно, но о возможности такого развития нашего запутанного сюжета я думал с некоторой нежностью и теплотой. Двери в палатах запирались только снаружи. Это обстоятельство так выгодно отличало их от двери в Любину комнату, что я был согласен вытерпеть определенные неудобства, связанные с ее возможным безумием. Тем более что я уже не совсем ясно понимал, кто из нас двоих был безумней.
Или троих.
Так или иначе, имя узкоглазого «акына» оставалось для меня тайной. Можно было, конечно, заглянуть в историю его болезни, которая хранилась в кабинете Головачева, но я, честно говоря, боялся. После громкой тревоги с чернилами и разбитым стеклом за дверью в кабинет всегда кто-то присматривал. Стоило доброму Айболиту отправиться по коридорам своих владений, как рядом с его кабинетом как бы невзначай кто-нибудь начинал мыть окно. Или пол. Или расставлять ненужные стулья.
Получалось, что доктор все же испытывал нормальную человеческую симпатию к своему несчастному болоньевому плащу. Видимо, сострадание было не совсем чуждо его сердцу.
У себя на родине «акын», как мне рассказали, был довольно известен. Причем знали его там больше как поэта, нежели потенциального подопечного доктора Головачева. Широколицые соотечественники, судя по всему, и теперь не подозревали о том, где проводит свои вдохновенные дни символ их дерзких мечтаний. Отправившись в Москву добывать себе славы, он стал в их глазах тем, чем за год до этого стал для всех нас Юрий Гагарин.
Он был для них космический Чингисхан. Посол кочевого прогрессивного человечества.
Однако в московских редакциях у «посла» не заладилось, и в конце концов что-то соскочило у него в голове. Он придумал себе звучное имя, стал сильно пить, драться с милицией и жить на вокзалах. Там у него появилось много новых хороших знакомых, которые горячо поддерживали идею дружбы народов, но били его за частую декламацию. Очевидно, поэзия не была близка их черствым сердцам.
К тому же они с трудом понимали монгольский, а на русском посол доброй воли стихов не писал.
«Эй, ты что, правда посол?» – «Да» – «Ну и посол отсюда. Ха-ха-ха. Или нет, постой. Держи-ка, братан!» Бац-бац. «В пятачок, братишка».
Зато в больнице теперь он держался вполне молодцом. Иногда снимал с себя пижаму и майку, оставив лишь брюки, поводил плечами, ощупывал грудь, оглядывал свое отражение в окне за решеткой и громко спрашивал кого-нибудь из соседей: «Красивое у меня тело?» Тому, кто с ним соглашался, он сообщал, что бросает поэзию и станет отныне философом, поскольку в философии больше толка и можно печатать свои труды в Париже, а не в Москве. Непринужденная светская беседа всякий раз заканчивалась неизменным приглашением на ужин.
«Буду очень рад видеть вас у себя», – говорил «Чингисхан» и натягивал пижаму, в то время как польщенный собеседник возвращался к своим занятиям, оставленным ради волнующего вопроса об азиатской красоте.
Мысль имитировать его поведение, чтобы отомстить Головачеву, казалась мне неубедительной. Этот «друг степей калмык» для моих планов абсолютно не подходил. Пользуясь его моделью, можно было рассчитывать лишь на то, что удастся насмерть заговорить доктора монгольской поэзией. Но, во-первых, для этого пришлось бы выучить совершенно удивительный язык, а во-вторых, меня мгновенно бы уличили по искаженной от хохота физиономии умершего Головачева.
Нет, этот «финн, и ныне дикой тунгус» мне совершенно не подходил. Ни как поэт, ни как философ.
* * *
В качестве собеседника он чаще всего избирал «внука Ленина» из Сестрорецка. Это происходило, скорее всего, потому, что, во-первых, тот, в отличие от других недужных, всегда готов был выразить свое восхищение по поводу красоты философского тела, а во-вторых, никогда не переспрашивал насчет обещанного званого ужина. Очевидно, он был хорошо воспитан. А может быть, просто не помнил, что его уже приглашали.
Впрочем, на самом деле память у него была великолепная. Иногда он мог вспомнить многое такое, что лично с ним даже не происходило. При этом вел себя очень скромно. Сказывалась наследственность Ильича.
Родственные связи с Лениным почти не тяготили его. Он был сдержан, немногословен, улыбчив и лысоват. Наблюдая за его поведением, я чувствовал, что он ни на минуту не забывает о том, кто он такой, но афишировать свое происхождение он, очевидно, считал ниже собственного достоинства. Восхищенные потомки должны были сами догадаться, кто оказался среди них, и тоже вести себя соответствующим образом. Чем скромнее была реакция окружающих, тем более лучистым и добрым становился его взгляд.
Однако он не всегда был внуком Ленина. В ординаторской рассказывали, что до этого он был «Бобром». Психиатрам его случай казался чрезвычайно интересным, поскольку у сумасшедших редко происходит замещение одного помешательства другим. Поэтому они обсуждали его довольно часто. К счастью, иногда забывая выгнать меня из кабинета.
«А я вам говорю, – ворчал, раскуривая трубку, старичок Иннокентий Михайлович, – ничего нетипичного мы с вами тут не имеем».
«Ну как же? – возражал его молодой коллега Алексей Антонович, отмахиваясь от едкого дыма. – А полное вытеснение предыдущей индивидуальности? Одновременная раздвоенность сознания – это я понимаю. Но он ведь даже не помнит, что носил футбольную форму. То есть, конечно, не носил… Я, так сказать, в фигуральном смысле… Вы меня понимаете?»
«Я понимаю вас очень хорошо, коллега. Однако позвольте с вами не согласиться. Ровно сорок лет тому назад, в одна тысяча девятьсот двадцать втором году мой хороший знакомый… не стоит называть имен… защитил в Швейцарии диссертацию, построенную именно на таком случае».
«В Швейцарии?» – переспрашивал впечатленный и слегка взволнованный Алексей Антонович.
«Именно, дорогой мой, что в Швейцарии. А там, как вы понимаете, дуракам степени не дают… И главным врачом, кстати, никого без году неделя не назначают».
Алексей Антонович догадывался, что крамольная речь идет о Головачеве, делал заговорщицкое лицо, подмигивал Иннокентию Михайловичу, а потом вдруг замечал меня, притихшего за высоким стеклянным шкафом.
«А вам что, нечем заняться?» – повышал он на меня голос, хотя мы с ним были ровесники, и, насколько я знал, он, так же как и я, ждал защиты своей диссертации.
Тем не менее мой диссер, по замечательным словам Любы, «в психушке у них не канал». Поэтому я поднимался со стула и послушно шел мыть полы, размышляя о лингвистической связи ленинградских и венецианских, скажем, каналов с новой разговорной лексикой моей взбунтовавшейся ироничной Рахили.
На пороге я чаще всего натыкался на того, кто подслушивал разговор в ординаторской, или даже на самого доктора Головачева. Вряд ли, конечно, он опустился бы до прямого надзора за подчиненными, однако оставлять их надолго в уединении он не любил. Это было заметно.
Пропуская его в ординаторскую, я кивал ему головой, а он каждый раз подмигивал мне, как будто между нами была какая-то тайна.
Впрочем, была. Только он о ней пока ничего не знал.
Его больше интересовала та ночь, когда Люба решила меня зарезать. Вернее, не меня, а того несчастного иудея, в которого, по ее смутным предположениям, я превратился, лежа в ее постели.
«Олоферн недорезанный» – было теперь мне имя.
Но она была не Юдифь. С этим бы я никогда не смог согласиться. Только Рахиль. Рахиль у колодца – и больше никто. И я отваливаю камень, чтобы она напоила своих овец. Никаких насильственных мероприятий со спящими бородатыми мужиками.
Или у Олоферна не было бороды?
«Расскажите о том, как это произошло».
И глаза такие внимательные-внимательные. Как будто завидует.
«Я уже вам рассказывал. Тысячу раз».
«Ну, положим, не тысячу… Вы часто преувеличиваете… У вас всегда была такая наклонность?»
«Я не сумасшедший. Можете не радоваться, доктор. Это просто гиперболизация. В литературе – обычный стилистический прием. Троп».
«Что, простите?»
«Троп. Но, в общем, не важно. Мне надо мыть полы. Отойдите, а то я вам халат забрызгаю. Будут пятна».
«И поцеловал Иаков Рахиль, и возвысил голос свой и заплакал».
Мне действительно некогда было разговаривать с Головачевым. Он отвлекал меня от важных аналитических наблюдений. Теперь я старался мыть там, откуда было видно, как внук Ленина, пристроившись на самом краешке привинченного к полу табурета, летящим стремительным почерком исписывает невидимым карандашом одну за другой несуществующие страницы. Склонив над рукописью свой сократовский лоб, он время от времени энергично потирал его ладонью, потом вскакивал с места, пересекал раза два палату из угла в угол и снова возвращался к работе. Очевидно, готовил для своего деда выступление перед депутатами Балтфлота.
«Товарищи матросы! Загоним якоря наших железных линкоров в задницу контрреволюции! Дотянем мачты до неба! Выше, плотники, стропила! Гуще супчик, повара! То есть, разумеется, коки».
Впрочем, он практически не картавил. Это заметно лишало его обаяния, однако, в конце концов, он был ведь всего лишь внук.
Вот что оставалось совсем непонятным, так это как ему раньше удавалось быть «Бобром». Ни футбольного, ни хоккейного начала в его приземистой расплывшейся фигуре с большим животом я так и не смог увидеть. Быть может, оно витало в воздухе где-то поблизости от него, и, когда оно требовалось, он мог запросто до него дотянуться, воспользоваться им по своему усмотрению. Но теперь эта радость оставила его, и он больше не вскакивал по ночам с кровати от рева трибун, грозя кулаком туда, откуда летело «Бобра с поля!». Он больше не рвался к чужим воротам, не падал в чужой штрафной. Он успокоился и придумывал план вооруженного восстания.
То есть, разумеется, я не говорю, что я был таким уж спортивным болельщиком, раз знал о Боброве. Просто в то время невозможно было о нем не знать. В шестьдесят втором году, войдя практически в любой московский двор, ты рано или поздно должен был услышать крик «Бобер дорвался!». И не обязательно кричали мальчишки. Пыль во дворах зачастую поднимали столбом вполне оформившиеся мужики. Некоторые с бородами, как командиры подводных лодок. Или как Олоферн.
Покрикивали зычно «Бобер дорвался!» и «Дай мне!». Обе реплики означали одно и то же – неодобрение излишней индивидуальной игры. Излишнего эгоцентризма и порывистой гениальности. Если, конечно, гениальность бывает излишней.
Впрочем, в нашей стране…
А я тем временем чихал от поднятой бородатыми «подводниками» пыли и продолжал думать о том, как это человек вдруг сходит с ума. И где грань между метафорой «Бобер дорвался» и тем непонятным волшебным моментом, когда бедняга вдруг действительно ощущает себя «Бобром» и, в общем, уже готов «дорваться»?
Из разговоров гордых врачей, кичащихся перед подчиненными своим психическим здоровьем, а перед пациентами – своими инициалами на груди, мне удалось узнать, что все началось в Сестрорецке. Будущий внук Ленина работал там в конце двадцатых годов учителем начальной школы. Не знаю, была ли она единственная в этой местности, но так получилось, что настоящий Бобров, когда был еще маленьким и незнаменитым, пришел учиться именно туда. Просто он тоже жил в Сестрорецке. Такое вот совпадение. И будущий внук Ленина, видимо, научил его читать. Что само по себе, конечно, прекрасно, однако со временем у него в голове произошла какая-то революция, и он незаметно экстраполировал свой педагогический вклад в судьбу будущей футбольной и хоккейной звезды на всю его блистательную карьеру. То есть он попросту решил, что это ему удалось открыть такой замечательный спортивный талант в неказистом мальчишке и что это именно он обучил Боброва всем его невероятным финтам. Внук Ленина, который тогда еще не знал, что он будет внуком Ленина, стал выступать среди односельчан и даже в местной газете, развивая тезис о своей педагогической гениальности. Этот прозорливый наставник великих, этот мудрый кентавр, выкормивший Геракла едва не собственной грудью, слово «Педагог» в своих статьях писал только с большой буквы.
В пятидесятые годы, когда «Бобер» гремел не только в СССР, но и по всей Европе, его сестрорецкий Учитель уже не мог усидеть на вулкане своего величия. То есть сначала это была просто такая Фудзияма величия – с белой симпатичной верхушкой, синеньким небом, соснами по бокам – никаких признаков сейсмической активности. Но потом внутри что-то вдруг задышало, что-то открылось, какие-то кратеры, магма, бурление, и бедные японцы стали беспокойно выглядывать из окон своих бамбуковых хижин. В общем, произошло непоправимое. В голове у него что-то щелкнуло, он бросил ходить в школу, закинул за шкаф свои методички, предпринял историческое исследование и выяснил, что Бобров – это он сам.
Оказалось, что во время войны семью Боброва эвакуировали в Омск вместе с заводом, на котором работал его отец. «Бобер» поступил там в военное училище интендантов и продолжал играть с местными пацанами в футбол. А летом сорок четвертого его поймал комендантский патруль. «Бобер» шатался по улицам в два часа ночи. Курсанты в это время должны были находиться в казарме, поэтому приговор был простой – отправка на фронт в двадцать четыре часа. Вот здесь лихорадочная мысль сестрорецкого исследователя как раз и нащупала трещину в истории. Достаточную по ширине, чтобы скользнуть в нее и разместиться вполне комфортно.
«Выяснилось», что группа проштрафившихся омских курсантов, отправленных вместе с «Бобром» на фронт, была неудачно сброшена на парашютах в Белоруссии прямо на головы мотострелковой дивизии СС. Группа попала под пулеметный огонь и практически вся была уничтожена еще в воздухе. Кроме одного человека. Которым, разумеется, и был «настоящий Бобров».
Ему удалось отстреляться, он долго скитался в лесах, вышел на партизан, разбил немцев и участвовал в Параде Победы на Красной Площади. Правда, знамя фашистское ему дали не самое главное. Он хотел, чтобы там был портрет Гитлера, но какой-то наглый маршал с папиросой «Казбек» знамя с портретом у него отобрал. Тем не менее он дошел до Мавзолея, чеканя шаг, и плюнул на это «фашистское говно» всей своей гордой «бобровской» слюною.
А в это время его зловредный «двойник», которого «якобы» пожалели и не отправили тогда, в сорок четвертом, на фронт, уже перебрался из Сибири в Москву и забивал всем подряд, играя за ЦДКА. Шустрый «самозванец» успел даже съездить в Англию в составе «Динамо» и заколотить там в ворота «Челси» и «Арсенала» те самые голы, которые по справедливости должен был забивать уставший уже от разочарований пациент доктора Головачева.
В конце концов он до такой степени свыкся со своей новой личностью, что, наверное, даже самому Всеволоду Боброву она не была так близка, как ему. Он прильнул к ней так же искренне, стремительно и порывисто, как юноша на лестничном проходе прижимается к еще малознакомой девушке, когда лифт, к счастью, сломан, и кто-то постоянно поднимается по ступенькам, и надо всех пропускать, но лестница слишком узка и так просто не разминуться.
На этой почве наш «бомбардир» эпизодически попадал в больницу к доктору Головачеву, ибо чей разум и сердце выдержит всю эту восхитительную гимнастику в полутемном подъезде, если она длится не двадцать минут, как у обычных людей, а всегда. Со всей силой и простотой бесконечности.
Врачи старались ему помочь, но на самом деле только заставляли его страдать. Попробуйте объяснить влюбленному юноше, что его девушка любит другого, а потом попытайтесь снова поверить в абсолютную ценность истины. Он приезжал в больницу совершенно счастливым и через месяц-другой отправлялся по месту жительства с мрачным лицом, запасом таблеток и массой сомнений.
И вот однажды все эти сомнения самым благополучным образом разрешились. Он смог наконец их проверить в лифте гостиницы «Москва». Непонятно, каким ветром его туда занесло, но на втором этаже в кабину лифта, где он посматривал на свое отражение в зеркале, предчувствуя уже некоторые интересные события и перемены, упругой походкой вошел высокий и красивый Сева Бобров. Неизвестно, о чем они говорили, пока лифт поднимался на пятый этаж, однако этого времени вполне хватило, чтобы «Бобровы» выяснили, кто из них кто, и, когда дверь лифта на пятом этаже плавно раскрылась, к ногам изумленной дежурной по этажу выкатился ни в чем уже не сомневающийся, слегка взлохмаченный, обыкновенный бывший учитель сестрорецкой начальной школы.
После всей этой веселой неразберихи, смуты и толкотни так и осталось неясным, узнал ли великий форвард того, кто учил его читать по слогам и писать на серой ворсистой бумаге «Мы не ра-бы», «Се-ва», «Ло-шадь», «Ма-ма» и другие, для начала пока двусложные слова («Вот так, не торопись, здесь черточка, осторожней, обмакни ручку еще раз, не видишь – она у тебя рвет бумагу?»). Бобров, как и на поле, решительно проявил все свои бомбардирские качества и поддержал реноме советского нападающего. Он стал нападающим в лифте.
Тем не менее для его первого учителя эта встреча спустя столько лет оказалась настоящим спасением.
Через несколько дней по Москве поползли совершенно нелепые слухи. В гастрономах и в поликлиниках люди передавали друг другу на ухо, что «Бобер» избил внука Ленина. Причина этой несообразности состояла то ли в том, что взволнованная дежурная по этажу, увидев катящегося по полу лысоватого толстячка, вообразила себе невесть что; то ли народ так сильно любил Боброва, что не мог себе представить, как он избивает кого-то менее значимого в мифологическом смысле, чем он сам; то ли вообще все привыкли к тому, что он вечно попадает в истории, и если в прошлый раз был генерал, которого он вытащил за погоны из такси и получил от Василия Сталина за это дело лично по физиономии, то теперь это должен быть кто-нибудь ну никак не меньше, чем внук Ленина, потому что сына ведь не изобьешь – он, наверное, уже совсем старичок, а старичков колотить даже самому Боброву вроде бы неприлично. Не комильфо.
При этом никто не хотел вспоминать, что никакого сына никогда не было (если только его не прятали где-нибудь за границей, и вот теперь его отпрыск инкогнито явился в лифт гостиницы «Москва» и врезал там скорому на ответ футболисту). А следом за отсутствующим сыном не могло быть и внука.
Но все это уже никого не волновало – вся эта причинно-следственная генеалогия. Кому интересно, откуда берутся внуки? Да ниоткуда. Важно, что они ездят в лифтах и дерутся с Бобровым. Наотмашь. А потом выпадают к ногам испуганных дежурных по этажу.
Вот это весело.
Так или иначе, после случая в гостинице жизнь сестрорецкого учителя круто переменилась. Он перестал бывать в больнице наездами и переселился туда насовсем. Уступая молве, он сменил в своем сердце шаткий и ускользающий образ Боброва на ясный и близкий каждому советскому человеку ленинский задор и ленинскую улыбку. Склонив голову над невидимой рукописью, он теперь часами писал воззвания к революционным солдатам, едко издевался над эсерами и социал-демократами, не сомневался больше ни в чем и являл собой образец полной гармонии и счастья.
Заканчивая процесс наблюдения за ним, я с грустью понял, что для своих планов мести я не смогу воспользоваться моделью его поведения. Любое возмездие предполагает в своем носителе незавершенность природы. Недостачу чего-то важного – нехватку, из-за которой, собственно, и начинается весь этот ужасный душевный зуд.
Внук Ленина достиг в своем развитии полного завершения. Его цикл замкнулся. Он наконец встретил самого себя и совершенно не подходил мне, потому что счастливые люди мстить не умеют.
Назад: Зиганшин-буги
Дальше: Мужские радости