Рахиль
Часть первая
Этот мужчина уже был сильно пьяный и грустный. Там все, конечно, были грустные, но он грустил по-другому. И к тому же сидел. Все стояли на этой кухне, курили в форточку и рюмки ставили на подоконник, а он сидел за столом. Потому что на кухне осталась одна только табуретка. Все остальные забрали в большую комнату вместо подставок. И еще на них там сидели те, кто не сбежал на кухню. Хотя к этому времени сбежали уже почти все. Выпивали у подоконника и курили в форточку. Не всегда дотягивались, правда, и пепел неопрятно сыпался в чахлую герань. Поэтому мне у окна места, в общем-то, не хватило. Пришлось встать прямо посреди кухни с рюмкой в руке. Ужасно нелепое ощущение. Как будто сзади обязательно кто-то стоит. И ты никак не можешь чокнуться сразу со всеми. Тем более когда вокруг одни незнакомые люди.
– Вы что, с ума сошли? – зашипела на меня дама в красной мохнатой кофте, отталкивая мою руку и расплескивая водку на пол. – Нельзя чокаться. Вы что, с ума сошли?
– Простите, – сказал я.
– Это русские похороны, – со значением сказала она. – Русские, вы понимаете? У нас такие традиции.
«У нас» она выделила ударением, подниманием бровей и шевелением мохеровых плеч.
– Я понимаю, – ответил я. – Простите.
Поэтому в итоге я оказался рядом с мужчиной из КГБ. Только тогда я еще не знал, что он из этой организации. Просто он был единственный, кто сидел. Все остальные стояли. От окна никто не спешил отходить. Вынули уже по второй сигарете. А центр кухни остался за дамой в мохнатой кофте.
– Еврей? – спросил мужчина из КГБ.
– Нет, – сказал я. – Просто так выгляжу. Наследственное.
– У всех наследственное, – вздохнул он и выпил еще одну рюмку. – У нас в органы раньше евреев не брали. При Андропове говорили, что будут брать, но потом заглохло. Покойный вам кем приходился?
– Никем. Дальние родственники жены.
Так я узнал, что он был из КГБ.
– Николай, – сказал он и протянул мне руку. Не вставая.
– Святослав, – сказал я, делая шаг от стены.
– Не еврейское имя. Хотя Ростропович тоже был Святослав.
Так он узнал, что я был еврей. Впрочем, технически называться евреем я не имел права.
Мне стало неловко, что он перепутал Ростроповича с Рихтером, но я об этом ему не сказал. Сказал только, что Ростропович еще жив.
– Это хорошо, – обрадовался он. – А то взяли моду все помирать.
– Туки-туки, Лена! – раздался детский крик из прихожей, и сразу же вслед за этим сильно хлопнула входная дверь.
– Господи! – сказала дама в мохнатой кофте. – Зачем они детей-то сюда привели? И дверь входную нельзя закрывать! Нельзя! Откройте ее немедленно!
От окна отделился мужчина с бледным лицом.
– Это Филатовы, – сказал он. – Им не с кем детей оставить. Сейчас я отправлю их во двор.
– Нечестно! – закричал другой детский голос. – Ты на лестнице подножку мне сделал. Я первая прибежала!
Потом в прихожей тихо забубнили взрослые голоса.
– Не пойду!.. – в последний раз крикнула девочка, и после этого все стихло.
Через минуту на кухню вошли новые люди. С мороза у них горели щеки. Я посмотрел на них и подумал, что дети, которых прогнали во двор, наверное, совсем замерзнут.
– Здрасьте, – шелестящим шепотом поздоровались сразу со всеми их родители.
Мама была совсем молоденькая. Чуть старше моих студенток. И очень красивая. И видно было, что она нервничает из-за детей.
– Холодно так сегодня, – сказала она.
– Это хорошо, что холодно, – тут же откликнулась дама в кофте. – Чувствуете? Никакого запаха. А если бы летом хоронили, уже знаете какой запах бы стоял. Никакая хвоя не помогает.
Я потянул носом воздух. Пахло свежеструганным деревом и квашеной капустой. Хотя капусты нигде, в общем-то, не было. Закусывали блинами.
– Пахнет, пахнет, – сказал Николай. – Это просто ваш мозг не хочет замечать. Защитная реакция. Вы, девушка, выпейте водки. Тогда тоже перестанете замечать. Он капустный такой пока еще запах, но потом будет хуже. Покойный вам кем, собственно, приходился?
От второй рюмки она отказалась. У меня, вообще, сложилось впечатление, что ей было довольно противно. И водка, и кухня, и похороны, и все мы. Ее передернуло, когда она допила свою рюмку. Такими мелкими аккуратными глотками. И кожа на шее покрылась мурашками. Там, где свитер не закрывал. И вообще у нее голову все время разворачивало к окну. И она слушала, что там происходит на улице. Где остались ее дети. Но к самому стеклу ей было не подобраться. Никто в комнату с покойником уходить не спешил. Молча смотрели, как сигаретный дым стелется по белому инею. Процарапывали в нем окошки. Давно не было такой холодной зимы.
– Мне больше нельзя пить, – сказала она, когда грустный Николай налил ей вторую рюмку. – У меня завтра зачет. Я буду готовиться. Мне водку нельзя.
– Ну и плохо, – сказал он и выпил сам обе рюмки.
Она действительно была красивая. Особенно для заочницы. В том, что очно учиться она не могла – я был почти уверен. Доказательства мерзли внизу во дворе. А может быть, и не мерзли. Бегали взад и вперед по детской площадке и орали на весь двор. Во всяком случае, она очень прислушивалась, чтобы уловить эти их крики.
Но для заочницы она, конечно, была перебор. Все очень слишком. И линия бровей, и поворот головы, и взгляд, и узкие плечи. Там плечи все-таки обычно были другие. У тех девушек. Посолиднее. Поэтому приходилось во время их сессий брать больничный.
А смысл? Смотреть в их преданные глаза? И видеть – какой для них это шанс. Потому что время уже уходит, вернее, практически ушло, и они теперь себе чего-то придумали – что все еще может оказаться не так, как начало складываться, что где-то там чего-то у них вдруг забрезжило и что частью этого просвета оказываешься для них ты.
Сначала, может быть, и волнует. Но не потом. Не после двадцати пяти лет в институте. Хоть и с небольшим перерывом.
После двадцати пяти лет увядающие и соскальзывающие перестают интересовать. В принципе. Потому что ты сам, в общем-то, увял и скользишь. И там уже все гостеприимно распахнулось.
От этого большой интерес к тем, кто пока играет в основном составе. Скажем, от двадцати до двадцати пяти лет. Крайне допустимый возраст совпадает с твоим педагогическим стажем. Это ничего. Определенные созвучия допустимы. Тем более что при переходе от категории «нежный возраст» к категории «сколько там лет этот старый пень отработал у нас на кафедре?» само созвучие принимает форму метафоры. Вполне, кстати, симпатичной.
А кто бы не махнул свои двадцать пять в паршивом институте на ее двадцать пять со всеми вытекающими обстоятельствами? Как и втекающими. Потому что ведь плечи, и поворот головы, и дыхание. И вообще.
Я смотрел на эту заочницу и думал – куда запропастилась моя собственная красавица? Я зря, что ли, отменил последнюю пару и притащился на эти похороны? Сама же меня заставила. Не успел даже продиктовать задание на следующий семинар. Как ветром всех сдуло.
– А что это вы здесь столпились? – сказала небольшая траурная старушка, входя на кухню. – Проходите в комнату. Надо у гроба. Там почти никого нет.
Я представил, как все мы протискиваемся вдоль длинного ряда табуреток, стукаясь коленками о гроб. И сколько раз тот, кто лежит в нем, протискивался точно так же. И стукал коленкой.
Мать в детстве объяснила, что выпадающие зубы во сне – это к чьей-то смерти. И сразу спросила – а кровь была? Беспокоилась за родственников. Еще часто снилось, что иду по грязи. В одних носках. По глубокой и жирной. Вокруг хлюпает и темно. Когда просыпался, всегда думал – лучше бы босиком. Почему в носках? При этом с возрастом – все чаще. И все реже – обнаженные женщины. К сожалению. Впрочем, множественное число неуместно. Они всегда приходили поодиночке. Никаких оргий. Скромное соитие «сингулярис». Хотя интенсивнее, конечно, чем наяву. Но ни разу с двумя. Видимо, Блок ошибся. Не азиаты мы. И где эта восточная кровь, которая дремлет у меня в венах? Хоть бы сны могли стать поразнообразнее. Впрочем, теперь уже все равно. Даже поодиночке почти не приходят.
Я оторвал взгляд от венков и от этих белых рук у него на груди и тут же наткнулся на взгляд Николая. Он сидел прямо напротив меня с другой стороны. От грусти в его лице уже ничего не осталось. Он подмигнул мне и кивнул в сторону двери в коридор. Я повернул голову.
* * *
– Ненавижу похороны, – сказала она, когда мы вышли в подъезд.
– Ты опоздала. Я просидел тут уже полчаса.
– Ничего страшного.
– Где ты была?
– Слушай, не будь занудой. Ты мне больше не дипломный руководитель. Смотри, как меня подстригли.
Она повертела головой в разные стороны.
– Классно?
– Да, ничего.
– Ничего?
Она ткнула меня кулаком под ребра.
– Эй, осторожней! Больно!
– Еще не так получишь!
– Ну, хорошо, хорошо! Отлично подстригли.
– Молодец. Давай еще.
– Тебе идет.
– Еще! – она требовательно смотрела мне в лицо, сурово сведя брови.
– Ты самая замечательная красавица.
Вот это было проблемой. Все остальное прекрасно, а вот это – проблема. Детские игры. На автобусных остановках иногда приходилось просить ее взять себя в руки. Замечательно идиотская просьба. Откуда они у нее возьмутся? Руки – возрастной феномен. Хотя тоже не у всякого появляются. В смысле – для того, чтобы себя в них взять. Далеко не у всякого. Поэтому приходилось смотреть по сторонам с глупой улыбкой. Понятно, что все догадывались, почему она ведет себя так. Кто не догадывался, мог прочитать у меня по лицу. И охотно читали. Что им еще было делать? Все равно автобуса долго нет. А рядом профессор обнимается со студенткой. Пунцовый.
Но, в общем, довольный.
Еще раздражали словечки. Впрочем, хуже всего – идентификационная система. Они определяют друг друга, обмениваясь названиями музыкальных групп. Два-три английских названия уходят в одну сторону, и столько же – навстречу. На довольно приличной скорости. Дальнейшая реакция зависит от пола. Девочки хлопают в ладоши и смеются, мальчики стукают друг друга по плечам. Если совпало. В общем, довольно просто.
Хотя у собак еще проще.
Боже мой, кто бы говорил. Собачьего в каждом из нас навалом. И не всегда от этого бывает противно. Бежишь себе в стайке за нею, бежишь. Может, и повезет.
– Зачем ты заставила меня сюда прийти?
Она вынула сигарету из синей пачки.
– Мне надо было кое-что тебе сказать.
– Здесь? На похоронах?
В это время дверь из квартиры открылась пошире, и оттуда шагнул Николай. Он встал посреди коридора и смотрел прямо на нас.
– Знакомьтесь, это моя жена.
Мне ведь надо было хоть что-то ему сказать. Он не сводил с меня взгляда.
– Я знаю, – сказал он. – Ее зовут Наташа.
– Знаете? – Я повернулся к нему.
– Ненавижу похороны, – сказала она. – Когда я умру, пусть меня сожгут…
– Вы что, знакомы с моей женой?
– Или вообще отвезут куда-нибудь на необитаемый остров…
– Подожди, Наталья! – Я попытался ее остановить.
– Да, мы знакомы, – наконец сказал он. – Мы с ней встречаемся, когда у вас лекции.
– Подождите… – начал я. – Это что, такой глупый розыгрыш?..
– Я ухожу от тебя, Слава, – неожиданно сказала она, давя каблуком едва зажженную сигарету. – Я ухожу от тебя к нему. Прости, но я не могла тебе сказать об этом дома.
Я смотрел на них и не знал, что говорить. В голове – абсолютная пустота. И в животе немного щекотно. Как на качелях. Но, в общем, давно уже не качался.
Неожиданно я подумал, что те дети во дворе, наверное, совсем замерзли. Мы простояли молча целую минуту, и я наконец выдавил из себя:
– Понятно. А вы… вы… давно познакомились?
Не самый умный вопрос. Учитывая обстоятельства.
* * *
В таком возрасте не спать ночь – уже не шутки. В три часа начинает тошнить от папирос, а утром, выйдя на улицу, не узнаешь мир. Что-то блестит под ногами, во рту противно, голова болит, и в целом удивительно – зачем тебе это все в твоем возрасте. Потому что ты, в общем-то, давно не куришь.
И тут тебе еще говорят, что нет. Что все-таки лучше с ним. Что так будет хорошо для нас обоих. И ты успеваешь подумать: «для нас» – это для кого? Для меня с ней или для нее с ним? Или для него со мной, потому что прекратится вся эта ерунда и непонятность? А может, и не прекратится.
И ты говоришь – ага, только это мои пластинки. Зачем ты их туда понесла? Обойдется без моих пластинок. Будете заниматься этим в тишине. Не под моего Элвиса Пресли.
В таком возрасте не спать целую ночь – привет здоровью.
И тут вдруг ты думаешь – а какого, собственно, «хэ» ты не ложился?
– У вас мешки под глазами, – сказала она, поворачиваясь от балконной двери.
Ей нравилось смотреть на снег, который только что выпал. Но теперь ей пришлось смотреть на меня. Не та уже чистота, что у свежего снега, но белизна еще будет. В окружении венков и цветов. Если самому заранее подсуетиться.
А кто еще побежит по этим делам? Теперь уже некому.
– У вас мешки.
– Да-да, а у тебя живот.
Она улыбнулась и погладила себя по этому шару. Большой круглый шар. Как в самом начале романа Жюля Верна. Они летели на нем через океан, а потом шар лопнул, и они попали на остров капитана Немо. Где он сидел со своей подводной лодкой. Как будто вылупились из этого шара. То-то обрадовался капитан. Мифология.
– Кого ждете?
– Не знаю, – сказала она. – Денег на УЗИ нет. И в очереди долго сидеть, а я часто в туалет бегаю. Но Володька хочет мальчишку.
– Володька всегда много хочет.
Год назад, например, ему хотелось, чтобы я умер. Так и сказал: «Чтоб ты сдох». Импульсивный мальчик. Впрочем, не знаю, как бы я сам себя вел, если бы мой отец отколол такой номер.
– Наталья Николаевна сказала мне постирать…
– Она тебе звонила? – я даже не дал ей договорить.
– Да, вчера вечером. Пришлось сказать Вере Андреевне, что звонил однокурсник.
– Вчера вечером?
Значит, заранее все было решено. Даже насчет стирки побеспокоилась. А говорила, что ей нужно время.
«Не мучай меня. Я сама запуталась. Мне надо решить».
До утра времени попросила. А сама вечером уже позвонила Дине, чтобы я тут не сидел один с грязным бельем. Как Кощей Бессмертный. Интересно, кто ему стирал, когда от него уходили жены? Или не уходили? Что-то он там прятал от них в своем хитром яйце, и они из-за этого с ним оставались. Опять мифология.
– По форме живота можно определить, – сказал я.
– Да? – у нее глаза стали круглые.
– Только я не помню, какая форма что должна означать. У тебя какая форма?
Она встала напротив зеркала и прихватила рукой широкое платье сзади. Живот обозначился, как гора.
– Большая форма, – сказала она. – Очень большая.
– Значит, девочка.
– Почему? – она, не оборачиваясь, смотрела на меня в зеркало – как я там сижу сзади нее на диване и даже рукой от усталости пошевелить не могу.
– Потому что вам, девочкам, всегда больше всех надо.
* * *
На самом деле я точно знал, кто там сидит у нее в животе. И дышит через пуповину.
– Пойми, – сказала по телефону Люба. – Все твои проблемы оттого, что ты наполовину еврей. И твой сын наполовину еврей. И твой внук… Или это будет внучка?
– Не знаю, – сказал я. – У них нет денег на УЗИ.
– Вот видишь. Ты даже не знаешь пол своего внука.
– Я знаю, что это будет наполовину еврей.
– Ха! – коротко выдохнула она на другом конце провода.
Я, собственно, женился на ней когда-то из-за этого «ха!». Она, разумеется, не хотела и сопротивлялась, потому что она никогда ничего не хотела и всегда сопротивлялась, но я был очарован этим звуком. Не мог ничего поделать. Хотя разница в возрасте составляла почти десять лет. Не в ее пользу.
А может, наоборот, в ее.
Потом, когда уже пожили вместе и я упоминал о ней в ее отсутствие, меня всегда удивляла массивность слова «жена». «Моя жена ставит чайник на крышку сковороды, когда жарит курицу». Или – «у моей жены точно такое же платье». Как будто говоришь о великане. А на самом деле ее платье всегда было на два-три размера меньше того, которое обсуждалось. И полный чайник был тяжеловат для ее руки. Но такова природа слов. Некоторые из них придуманы для маскировки. Поэтому требуется усилие, когда говоришь «жена». Чтобы не воспринимать это как другие. Те, кто ее не видел.
– Ты где там? – сказал ее голос у моего уха. – Уснул?
– Я здесь, – вздохнул я. – Можно с тобой увидеться?
– Вот еще! Будешь плакаться на свою разбитую жизнь? Неудачники меня не интересуют.
Плюс, конечно, глаза Рахили. Куда без них? На один звук «ха!» я бы, наверное, не купился. Во всяком случае, не так бесповоротно. Но тут уж взыграло. Как у Иакова рядом с колодцем. Впрочем, Иакова внутри меня было всего лишь наполовину. Зато Лаванов снаружи вертелось достаточно.
– Как твой отец? Не согласился еще ехать в Америку?
– Я еду без него. Он умер.
– Очень жаль.
– Не ври. Ты всегда его ненавидел.
– Я?
– Да, ты! Антисемит несчастный.
Она помолчала и потом добавила:
– Можешь зайти. Только учти – у нас похороны.
Вот так. Значит, и здесь меня поджидала сюжетная рифма. Как в случае с моим педстажем и возрастом Натальи. Тем самым возрастом, которого надо достичь, чтобы заманить меня на какие-то чужие нелепые похороны и сказать: «Я ухожу от тебя».
А до этого специально подстричься. И стоять там в этом подъезде с сигаретой в руках. И смотреть на меня. И говорить: «Я ненавижу похороны», и еще: «Я хочу, чтобы меня сожгли».
А я не хочу. Вообще не хочу умирать. Я не хочу, чтобы меня сжигали.
У Любиного отца на эту тему был большой сдвиг.
«Ни в коем случае не в крематорий!»
Это когда ему было меньше, чем мне сейчас.
«Папа, вам еще рано говорить об этом».
«Еврею никогда не рано говорить о крематории. Ни ему самому, ни его близким. Пора бы уже понять, молодой человек!»
Любу бесили эти разговоры, но она молчала. Слишком густая кровь. Из Сибири вернулись только в начале шестидесятых. И тут как раз подвернулся я. Со своей первой главой диссертации о Соле Беллоу в рваном портфельчике. Мечтал съездить в Америку и познакомиться лично. Просто хотелось пожать руку. Но им пока было не до Америки.
Забайкалье, Приморский край. Захолустные городишки. Кажется, какое-то Бодайбо.
Сослали еще до войны, когда разгоняли хасидское духовенство. Люба родилась уже там. Хорошо, что тетя ее отца была санитаркой в отряде Лазо. Из-за этого Любу принимали в пионеры на берегу Амура. Рядом с памятником героям Гражданской войны. Генеалогия, в конце концов, важна при любом режиме. И галстук ей повязывал секретарь райкома. Склонялся по очереди к этим кнопкам, трясущимся на холодном ветру. Шесть русых головок и одна темная. Люба смотрела на него и щурила от солнца черные, как две маслины, глаза. Неумело заслонялась салютом. На Иакова он, наверное, не был похож.
Ее двоюродную бабушку звали Лена Лихман. В семье к Лазо относились тепло. Не потому, что Лена Лихман была у него санитаркой, а потому, что его сожгли.
Люба в Приморье подружилась с хулиганами. У них она научилась курить «Беломор», не сминая гильзы, плевать через зубы, щелкать пальцами и говорить звук «ха!». Для меня этого набора оказалось более чем достаточно. Даже когда Беллоу объявили сионистским писателем, я долго не горевал. За полгода написал диссертацию о пессимизме Фицджеральда и продолжал, не отрываясь, смотреть в эти глаза Рахили. Первая глава о Беллоу так и осталась первой главой.
Но вскоре она назвала меня антисемитом. Как-то вдруг неожиданно сошла с ума и заявила, что не станет со мной спать, если я буду «непокрытым». Я не хотел заниматься любовью в шапке, и все это закончилось некрасиво.
Сначала я думал, что она просто чересчур увлеклась этими Йом Кипурами, Рош Хашанами и Талмудом, но потом как-то ночью открыл глаза и увидел у нее в руке нож. Выяснилось, что в меня вселился диббук, и от него необходимо избавиться. У диббука даже было имя. Ахитов бен Азария. Он сидел у меня внутри и снова планировал восстать против царя Давида. Моя Рахиль хотела его остановить. Она не любила предателей.
Со временем кризис у нее прошел, и в больнице ее держали совсем недолго, но по возвращении она все же побрилась наголо и заявила, что будет носить парик.
В общем, мы прожили вместе всего полтора года. Моя Рахиль, как и должно быть, осталась неплодна, и после нее наступило время Лии. Хотя в Пятикнижии, кажется, было наоборот.
* * *
– Койфман, ты никогда не знал священных текстов, – сказала Люба, глядя на меня в зеркало огромного шкафа. – Выучил всю свою литературу, а настоящих книг в руках не держал. Кому они нужны, эти писатели? Они все выдумывают.
– Слушай, а может, я все-таки сяду вместе со всеми без головного убора?
– Не в моем доме, – отрезала она и протянула мне соломенную шляпу своего умершего отца.
– Какая-то она легкомысленная, – сказал я, глядя на свое отражение.
– Ха! Папа никогда не был легкомысленным человеком. Это просто у тебя такое лошадиное лицо.
– Лошадиное?
Я посмотрел на себя внимательнее.
– И еще ты катастрофически постарел, Койфман. Просто скукожился.
Я перевел взгляд на нее. Она едва доставала мне до плеча. Такое ощущение, что раньше была повыше. И лицо стало в морщинах. Но глаза все те же.
– Ты знаешь, мне как-то неприятно смотреть в такое большое зеркало, – сказал я. – У тебя есть что-нибудь поменьше? Мы ведь только подбираем шляпу. Нет чего-нибудь такого, куда входит одна голова? Чтобы только лицо отражалось.
– Я не могу пустить тебя в другие комнаты. Там люди. И у них у всех на головах что-нибудь есть. Мы тут, между прочим, хороним моего отца.
– Я помню.
– А ты пришел в своей ободранной зимней ушанке. Может, ты в ней хочешь сесть с другими людьми за стол? Чтобы на меня потом вся Америка показывала пальцем? Смотрите – это та самая Люба Лихман, у которой на похоронах отца сидел человек в ушанке. К тому же он ее бывший муж, – она замолчала на секунду и перевела дыхание. – Я тебе тысячу раз повторяла – купи нормальную шапку. Нельзя ходить с кроликом на голове. Даже если ты всего лишь наполовину еврей.
– Средства не позволяют. Ты же знаешь, в институте зарплату никому не дают уже семь месяцев.
– Поменяй институт.
– Ситуация везде одинаковая.
– Поменяй страну. Сколько можно твердить, Койфман, – нельзя быть таким пассивным. Ты же профессор, в конце концов!
Я снова посмотрел на себя в зеркало и усмехнулся.
– Профессор, – повторил я следом за ней.
Она выстрелила в меня темным взглядом и хотела что-то добавить, но потом все-таки промолчала.
– Вот эта, наверное, подойдет, – сказала она, вынимая из шкафа темно-зеленую фетровую шляпу. – Надень.
– Я не могу в ней сидеть, – сказал я. – Это же шляпа дяди Гарика.
– Конечно, это шляпа дяди Гарика. Ну и что? Почему ты не можешь сидеть в его шляпе?
– Он меня ненавидел.
– Послушай, – она устало опустила руки. – У меня сегодня был очень тяжелый день. Я занималась стряпней, я встречала гостей, я готовилась к тому, что придешь ты, и у меня начнутся неприятности. Пойми, тебя ненавидело столько людей, что тебе уже должно быть все равно, если у тебя на голове вдруг окажется шляпа кого-нибудь из них.
Я надел шляпу и посмотрел в зеркало. Получилось весьма и весьма. Дядя Гарик любил выглядеть эффектно.
– А помнишь, как он упал со стула? – сказал я. – Говорил о чем-то важном и так размахивал руками. А потом – хлоп! – и сидит под столом. Мы так смеялись.
– Я не смеялась.
– Смеялась-смеялась.
– Я повторяю тебе – я не смеялась.
– Да ладно, перестань тогда. Сама чуть не лопнула от хохота. А бедный дядя Гарик сидел с такими испуганными глазами, и в руках у него была вилка.
Она старательно хмурила брови, делала строгий взгляд, но в итоге не удержалась.
Когда мы отдышались от смеха и я перестал кашлять, а она вытерла слезы с лица, я снова посмотрел на нас в зеркало.
– Что еще? – настороженно сказала она, заметив мой взгляд. – Других больше нет. Или в этой – или пойдешь домой.
– Надо же, – медленно сказал я. – К себе вот такому я уже абсолютно привык. И даже не представляю, что может быть как-то иначе… Но вот… с тобой вдвоем… Все это выглядит не так… Не так привычно…
– Два старичка? – усмехнулась она.
– Не знаю… Нелегко объяснить… Видимо, жизнь прошла…
– Ха! – сказала она. – Студенткам своим про это мозги забивай. Жизнь прошла только у моего папы.
Она помолчала и махнула рукой.
– Пошли к остальным. А то подумают, что мы неизвестно чем тут с тобой занимаемся.
То, о чем я хотел с ней поговорить, так и осталось не обсужденным.
* * *
– Я так люблю, когда вы рассказываете, – сказала Дина. – Даже мурашки бегут. Смотрите.
Она потянула вверх рукав платья.
– Вот, видите? Расскажите еще.
Я встал с кресла и подошел к окну.
– Это длинная история. И на улице уже темно. Тебе пора возвращаться, а то Володька будет скучать. Странно, что он не позвонил до сих пор…
– Он никогда вам не звонит.
– Знаю… Глупо, что я это сказал. Хочешь, я тебя провожу?
– Я сама, – сказала она и тяжело встала со своего кресла. – Мне надо еще в магазин.
– Я могу не подниматься… Только до подъезда с тобой дойду.
– Не надо. Володька будет кричать… А мне потом уснуть трудно. Я так нервничаю, как дура, когда он кричит, и потом ребенок в животе полночи шевелится. То пятка, то локоток. Я один раз коленку нащупала… Кажется…
Мы помолчали.
– Ну, пойдем, – сказал я. – Мне надо папиросы купить. До магазина с тобой дойти можно?
– А вы что, курить начали?
На улице опять шел снег. Вокруг фонарей вращались мохнатые конусы. Некоторое время мы шагали молча, прислушиваясь к неожиданной тишине. Первой заговорила Дина.
– Мне кажется, Любовь Соломоновна права, что ругает вас за Наталью Николаевну…
– Господи! Перестань называть ее Натальей Николаевной! Она всего на два года старше тебя.
– Но… она же ваша жена…
– Ну и что! Я ведь тоже пока не ископаемое! Мне всего пятьдесят три года. В Америке, между прочим, всех людей называют по имени. Независимо от возраста. Даже стариков…
– И насчет Америки Любовь Соломоновна, мне кажется, тоже права…
– В каком смысле?
Я даже остановился.
– Вам надо уезжать с ней.
– С ней? Да… она же… Нет, ты понимаешь, что ты несешь? В какую Америку? У нас даже разговора с ней на эту тему не было!
– Она вас любит.
– Кто?!!
– Любовь Соломоновна.
Я молча смотрел на нее, не в силах сказать хоть что-нибудь.
– Слушай… – наконец выдавил я. – Ну ты даешь… Ты-то что в этом понимаешь? Поживи с мое… Потом… говори такие вещи…
– Вы же сами сказали, что еще не старик.
– Так, все! Хватит! В какой магазин ты направлялась?
Я взял ее за рукав пальто.
– Вон в тот, на углу.
– Идем! И не говори больше ни слова. Чтобы я даже полслова не слышал от тебя! Поняла?
– Поняла.
Она улыбнулась и поцеловала меня в щеку.
«Интересно, я брился сегодня?» – мелькнуло у меня в голове. Впрочем, я тут же пожал плечами. Не хватало, чтобы я беспокоился из-за какой-то девчонки. Пусть она даже беременная и ждет ребенка от моего сына. Который, кстати, не хочет видеть меня уже целый год.
Вот ведь разговорилась!
И к чему я все это ей рассказал?
* * *
В магазине было как в рассказе Хемингуэя – чисто и светло. Длинные ряды стеллажей уходили куда-то к дальней стене, возле которой маячил одинокий охранник. Из четырех касс работала только одна. За нею сидела увешанная пластмассовыми браслетами очень худая и смуглая девушка лет двадцати. Когда мы с Диной вошли, она скользнула по нашим фигурам безразличным усталым взглядом и снова опустила глаза на свои кнопочки.
Глядя на нее, я вспомнил, что мне тоже надо работать. Точно так же тяжело и усердно. Через полгода в издательстве должен лежать давно обещанный мною учебник по европейскому романтизму. Со всеми сносками, курсивами и симпатичными вставками мелким шрифтом. Студенты обожают обводить их карандашом.
Я вздохнул, снова посмотрел на юную кассиршу и попытался придумать пробную вставочку. Для начала хотя бы о ней.
Бессмысленный труд выполняет в обществе функцию нейтронной бомбы. Убивает живую силу противника, оставляя нетронутой материально-техническую базу. Изобретатели бессмысленного труда скоро добьются того, к чему они так долго стремились. В городах останутся одни материальные объекты с необходимым набором обслуживающего персонала. Совсем без него, к великому сожалению изобретателей, нельзя. Кто-то должен нажимать кнопочки. И сидеть под огромным плакатом пепси-колы. Иначе плакат выглядит одиноко.
– У вас есть «Беломор»? – сказал я, пропуская Дину в торговый зал.
Девушка махнула рукой в сторону ряда сигаретных пачек, приклеенных у нее за спиной. «Беломора» там не было.
– Спасибо, – сказал я. – А какие из этих самые дешевые?
Она оторвалась от созерцания своей кассы и посмотрела на меня с откровенной тоской.
– Там все написано, – сказала она ровно через пятнадцать секунд.
Небольшая задержка сигнала. Как в космосе.
– Вы знаете, я не вижу. У меня плохо со зрением.
Она покрутила головой. Очевидно, искала кого-нибудь еще, чтобы разбить нашу внезапную пару. Почувствовала недостаток симметрии. Вернее, ее отсутствие. В качестве космонавтов мы вряд ли попали бы с ней в один экипаж.
Но кроме Дины и охранника в магазине никого не было. Наш спускаемый аппарат был рассчитан лишь на двоих. «Джемини» – так, кажется, назывался американский космический корабль, о котором все вокруг говорили тридцать лет назад, когда я познакомился с Любой и ее отцом. Gemini (Близнецы) – зодиакальное созвездие с двумя близко расположенными яркими звездами – Кастором и Поллуксом; в ср. широтах СССР хорошо видно осенью, зимой и ранней весной (Советский Энциклопедический Словарь. М., 1981. С. 148).
Так что напрасно теперь эта девушка вращала головой, как подвижной смотровой башней. Близнецы – это все-таки чаще всего двое. Тем более что мы были похожи как две капли воды.
Оба совершенно несчастны.
– Не могли бы вы… – начал я и тут же осекся.
Дина, которая стояла в пяти метрах от нас, начала складывать какие-то банки в карманы своего пальто. До этого просто стояла и рассматривала этикетки, а теперь начала набивать карманы. Заметив мой взгляд, она улыбнулась мне и, ни на секунду не прекращая своих действий, показала жестом, чтобы я продолжал разговаривать с кассиршей.
С моим однояйцовым близнецом.
У меня в голове мелькнуло, что я еще никогда в жизни не участвовал в ограблении. Только в карманной краже в трамвае, но это было очень давно. От этих мыслей по спине веером побежали мурашки.
Неожиданно кассирша, очевидно, заметив мой застывший взгляд, начала медленно, как в американском кино, поворачивать голову.
Я понял, что я теперь соучастник. Выбора у меня не оставалось.
– Не могли бы вы рассказать мне об этих сигаретах подробней! – выпалил я, едва не схватив ее за подбородок. – Подробней, пожалуйста! Во всех мельчайших деталях. Меня интересуют подробности!
Такого она точно еще не слышала. Теперь у нее за спиной можно было проехать на танке.
А я успел подумать – что скажут в деканате, если мне не удастся ее отвлечь.
– Вон те, например, желтенькие! – заторопился я. – Какое в них содержание никотина?
Девушка посмотрела на меня, потом на сигареты и покачала головой:
– Вас же вроде цена интересовала…
– Да-да, интересовала. Но теперь я забочусь о своем здоровье!
Дина показала мне из-за спины кассирши большой палец.
Боже мой! Эта бессовестная воровка одобряла мою импровизацию!
– И сколько в них содержится смол?
– Чего?
– В сигаретах всегда присутствует определенный процент смол.
– Я не знаю… Вы будете брать или нет? Мне других покупателей обслуживать надо…
Я понял, что сейчас она повернется в сторону Дины.
– А вы сами, лично, какие предпочитаете? – в панике сказал я. – Вы вообще курите, девушка?
Она посмотрела на меня уже как-то по-другому.
– Курю, а что?
Я чуть было не сказал: «Давайте тогда познакомимся». Но удержался. Хотя в голову лезла всякая чушь.
– Курю, – повторила она. – А что дальше-то?
– Дальше? – переспросил я, глядя за ее спину.
Дина закончила наконец свой набег и размеренными шагами приближалась к нам.
– Дальше – тишина, – сказал я. – Помяни меня в своих молитвах, нимфа.
– Что-о-о?
Глаза у нее стали совсем круглые. Практически как браслеты.
– Пакетик лаврового листа, – безмятежно сказала Дина, подойдя к нам.
– Шестьсот рублей, – медленно проговорила кассирша, не сводя с меня глаз.
– А, пожалуй, не буду брать никаких сигарет, – небрежно сказал я деревянным голосом и направился к выходу.
Шаги, правда, были не очень твердыми. Как у космонавта после нескольких месяцев на орбите.
Да еще все смотрят.
* * *
Нетвердость шага приключалась в жизни довольно часто – по многим причинам, одной из которых является просто достаточное количество лет, проведенных по эту сторону смерти. Как следствие, увеличивается набор ситуаций, заканчивающихся нетвердой походкой. Самая продолжительная из этих ситуаций – твой сын. Длится уже двадцать лет. После Нового года будет старше.
Сначала – крик по ночам и твердое понимание того, что вставать не будешь. От этого стыд. Но проходит. Потом – учителя в школе. Всем надо хороших отметок и неразбитых окон. Пытаешься объяснить, что ты на их стороне, но столько хороших отметок он получить не в силах. «Слишком много училок, па».
Согласен, но при чем тут сломанные руки?
В принципе, виновата цикличность. Ведь как мы взрослеем, в конце концов? Произносишь грубое слово, как твой отец. Начинаешь пить вино и водку. Потом раздеваешься и ложишься с кем-то в постель. Тоже, очевидно, как твой отец. Хотя о деталях можно только догадываться. А потом твой сын вдруг ломает руку, как сын твоих родителей. То есть ты сам. И все. Круг замкнулся.
Оказалось, что Вера не успела сходить на родительское собрание. Проводила в это время точно такое же у себя в школе. А потом – четыре станции на метро плюс переход на Таганке. В общем, не успела. И на следующий день эта новая классная дама стала сверять журнал. Когда дошла до Володьки, у него все графы были пустые.
Имя с фамилией прошли гладко. Работа родителей тоже не удивила ее. Проблема возникла с национальностью.
Володька сказал, что он русский.
В конце концов, ему было лучше знать. Человек должен иметь право быть тем, кем он себя ощущает.
Но учительница опустила глаза в журнал и строгим голосом прочитала только что записанную фамилию. Очевидно, решила бороться с неправдой. При всем классе. Которому, в общем, надо совсем чуть-чуть.
Закончилось во дворе позади школы. Володька так и не рассказал, с кем он там дрался. Перелом получился довольно сложный, поэтому делали операцию. А я пытался тогда впервые бросить курить.
Не получилось.
Зато узнал кое-что про футбол. Володька ждал целый месяц какой-то бразильский матч, но операцию делали именно в этот вечер. И я сказал, что все ему расскажу – кто там куда бежал и в какие забивали ворота. Потом сидел у телевизора, курил одну за другой, вытирал глаза и записывал на бумажку незнакомые мне фамилии. Утром в больнице повторял ему непонятные для меня слова «проход по левому флангу», «офсайд», «искусственное положение вне игры», а он улыбался сквозь боль, потом морщился и потом опять улыбался. Ему было понятно то, что я говорю.
Но когда я ушел от них, он перестал меня понимать. Просто сказал: «Я хочу, чтобы ты умер».
А я навсегда запомнил, как звали одного из тех футболистов. Улыбчивые бразильцы с пляжа Копа-Кабана. Карнавал, самба, Жоржи Амаду, коктейль «Куба Либре».
Его звали Сократес. Огромный, как башня, бородатый философ в желтой футболке и зеленых трусах. Бил по воротам и все время смеялся.
Впрочем, это было давно.
А теперь я вышел из магазина. Без папирос, как и вошел. Может, действительно зря опять начал курить?
* * *
Гибкость суставов на улице вернулась не сразу. К ее отсутствию добавился внезапно пересохший рот, ощутимый недостаток воздуха и шум в ушах. Первые два момента были знакомы по предыдущей жизненной практике, но третий оказался открытием. Во всяком случае, после тех мероприятий, что я позволял себе с Натальей, такого со мной не случалось. Неловко перед остальными студентами на лекциях иногда было, но в ушах не шумело. Вывод: в любом возрасте организм может удивить непройденным материалом. Глупо обольщаться, что знаешь про себя все.
– Классно получилось! – сказала Дина, догоняя меня.
Впрочем, «догоняя» звучит сильно. Скажем – «сделав два шага от двери магазина».
Который мы с ней ограбили, между прочим.
Потому что более чем на два шага я пока рассчитывать, в общем, не мог. Это все, на что я был способен в смысле побега. В смысле стремительного исчезновения с места событий.
Протащиться, пошатываясь, два шага.
– Я мог умереть, Дина…
– Получилось просто отлично!
– Я доктор филологических наук…
– И охранник ничего не заметил!
– Ты могла хотя бы предупредить меня…
– Но вы же сами запретили мне говорить! Сказали, что даже полслова не хотите от меня слышать. А я как раз собиралась вам сказать…
– Не ври, пожалуйста! Слушай, не ври! Ты что, меня принимаешь за идиота?
Я вдруг разозлился на нее и сразу почувствовал себя лучше. Слабость почти прошла.
– Безмозглая дура!
– Так нельзя обзываться.
– Тупая, глупая дура!
– Я сейчас уйду и брошу вас здесь. Останетесь тут сидеть, и никто вас не доведет до дома!
Я посмотрел вокруг себя и понял, что сижу на земле. Прямо на тротуаре. И на голову мне падает снег.
– Вставайте. А то сейчас выйдут из магазина и догадаются, что у нас тут что-то не так. Давайте мне руку.
Я уцепился за ее ладонь, и она, как рыбак свою добычу, вытащила меня на поверхность. Вокруг все немного кружилось. А может, это был только снег.
– Сильная, – сказал я.
– Я в детстве на карате ходила.
– У тебя детство еще не закончилось…
– Чемпион Московской области в категории «ката».
– Лучше бы ты продолжала ходить на свое карате.
Дина обошла меня сзади и попыталась стряхнуть с моего пальто снег.
– Одной рукой плохо получается, – сказала она. – А вторая занята. Я должна под пальто эти банки придерживать. А то они вывалятся.
– Тогда пошли отсюда, – сказал я и тут же опять чуть не опустился на землю.
Перед глазами все плыло и кружилось.
– Я же не для себя, – протянула она не совсем своим голосом. – Мне надо Володьку кормить. И маленькому в животе нужны витамины. Зарплату не дают уже восемь месяцев, а декретные мы проели.
– Надо было у меня попросить…
– У вас у самого холодильник пустой. Я вам позавчера колбаску приносила.
– Тоже ворованная?
– А где мне деньги взять на такую? В вакуумной упаковке. В магазинах совсем недавно появилась. Бельгийская и французская. Да и на обычную у меня денег тоже нет. К тому же я ее не люблю. Она с жиром. Противная.
– А если поймают?
– Они на беременных не смотрят. Я давно заметила. Еще когда на пятом месяце была. Как только живот появился, сразу перестали смотреть. Так что нормально… Ну? Пойдемте домой? – она заглянула мне в лицо. – Говорила же, не надо было со мной идти.
Рядом с нами остановилась женщина лет сорока.
– Вам помочь?
Если бы мне было сорок, я бы тоже только и делал, что останавливался и предлагал помощь. Хитрость ведь не в том, что действительно сострадаешь всяким стареющим, покачивающимся на улицах персонажам. Все дело в чувстве превосходства.
Ходил бы и навязывался всем подряд. Потом весь вечер отличное настроение.
– Нам ничего не нужно, спасибо. Оставьте нас в покое.
У нее от моих слов лицо стало твердым. Ничего, в ее возрасте можно быть и с таким лицом. Одно компенсирует другое. Несимпатичное лицо – зато симпатичный возраст. Во всем важен баланс. Иногда везет как сейчас, и баланс восстанавливаешь ты, а не кто-то другой. Тоже вполне приятный момент. Можно сказать – миссия.
– У вас лицо белое, как простыня, – сказала Дина, когда мы вошли в квартиру.
Вернее, ввалились. Чуть не оторвали полку со шляпами.
– И пот бежит по вискам.
– Ты что, звуковой медицинский журнал? – сказал я, опускаясь на тумбочку для обуви. – Озвучиваешь симптомы?
– Это сердце, – сказала она. – Я проходила по медицине.
– Что получила на экзамене?
– Еще не сдавали. Сессия через два месяца.
– Молодец.
После валидола стало полегче. Люблю его вкус. Лет тридцать назад были конфеты с названием «Холодок». Питался ими, когда заканчивал диссертацию о Фицджеральде. Перед защитой пришлось переписывать всю вторую главу. А так – дешево и сердито. Иногда, правда, тошнило. Но раз ешь конфеты, значит, до этого был обед. Простота и надежность гастрономического алгоритма. Плюс иезуитская изворотливость аспиранта в борьбе с желудком и кошельком.
– Любовь Соломоновна права, когда говорит, что вам не надо было уходить от Веры Андреевны, – сказала Дина, усаживаясь в кресло напротив моего дивана.
– Ты опять начинаешь. Я же тебя просил…
– Нет, не опять. Это совсем про другое. С вашим сердцем Вера Андреевна вам нужна как воздух. Она умеет ухаживать за вами лучше всех. Поэтому Любовь Соломоновна на вас так сердится. Ей просто вас жалко. Был ведь уже один инфаркт.
– Мне самому себя жалко.
– И Володька бы тогда не злился на вас…
– Да, наверное, бы не злился.
– Ему просто очень обидно за мать.
Я повернул голову, чтобы посмотреть на нее.
– Это он сам ее так называет?
– Как? – она непонимающе смотрела на меня.
– Мать.
– Нет, – она даже слегка засмеялась. – Он говорит: «мама». Это я так сказала, чтобы было быстрей.
Я полежал и подумал – быстрее ли говорить «мать», чем «мама». У меня получилось, что не быстрей. Та же история, собственно, что с апорией Зенона. Ахиллесу никогда не догнать черепаху. Всегда будет оставаться серединный рубеж. С какой скоростью ты их ни пересекай. Поэтому и количество слогов не имеет значения. У нежности иная скорость.
– Как она там? – сказал я.
– Кто?
– Вера Андреевна.
– Все время плачет.
Я помолчал. Приступ вины легче переносить в молчании.
– А… Наташа тебе звонила?.. Наталья Николаевна?..
– Звонила.
– Передавала что-нибудь для меня?
Она ответила не сразу.
– Мне кажется, вам не надо искать встречи с ней. Так будет лучше.
– Слушай, мне уже пятьдесят три года, – сказал я. – Из них за последние пятьдесят я влюблялся двадцать четыре раза. По военным меркам я – ветеран… Если не сказать хуже.
– Не знаю… Мне кажется, лучше не надо.
Она с заметным усилием поднялась из кресла и направилась в коридор.
– Я оставлю вам маслины, – крикнула она оттуда. – Вы какие любите, беленькие или черненькие?
* * *
Разумеется, я не искал встречи с Натальей. «Искать» предполагает процесс, длящийся во времени. На процесс у меня не было сил. Я просто снял трубку, набрал номер и сказал: «Я больше так не могу. Можно мне увидеть тебя? Хоть ненадолго».
Мотив унижения в моем возрасте звучит уже не так остро. Мелодия складывается из других нот.
Тем более что телефонный номер был оставлен как раз на такой случай. То есть мне обещали, что «я поживу пока у мамы», но телефон на стене написали именно этот. Не из маминых цифр.
– Я же тебе говорила – звони только в крайнем случае, – сказала она.
– У меня крайний.
– Сердце?
– В каком-то смысле – да. Можно назвать это сердечной проблемой.
– А валидол?
– Я пробовал. Не помогает.
В итоге решено было взять меня в кино. В темноте мое присутствие меньше оскорбляло их чувства.
Мы решили, что так будет происходить мое постепенное отчуждение. В брехтовском смысле. Что так мне будет легче.
Забота о старших.
Хотя в этом смысле теперь ей было о ком заботиться и без меня.
– Ну, ты чего? – сказал Николай, когда я сел к ним в машину. – Совсем, что ли, раскис? Мне вон тоже почти пятьдесят, а я, смотри, какой бодрячок. Ты спортом каким-нибудь занимаешься? Потрогай.
Он перегнулся через спинку сиденья и согнул перед моим лицом руку в локте.
– Давай, давай. Трогай. Видал, какой бицепс? Бетон.
Я прикоснулся к его кожаной куртке. Зеркальце над его головой отразило мое движение. В зазеркалье оно было не таким неловким. Просто одна рука прикоснулась к другой руке. Как у Микеланджело на потолке Сикстинской капеллы.
В детстве на эту тему бегали во дворе и хлопали по плечу друг друга. «Теперь ты водишь!»
Передача эстафеты. Стремление к спорту заложено в человеке очень глубоко.
– Нет, я ничем не занимаюсь. Я много курю.
– Ну и зря. А я по субботам – всегда в бассейн. И еще спортзал.
Наталья смотрела на нас и радостно улыбалась.
За билеты заплатил Николай. Я сделал движение к кассе, но он жестом остановил меня.
– Ты зарплату свою давно получал, профессор? Помнишь еще, как она выглядит?
Я сделал вид, что хотел просто рассмотреть афишу. От этого якобы и возникло движение. В конце концов, эстафета была уже у него.
Хотя штамп в паспорте еще оставался.
– Слушай, нам надо с тобой о разводе поговорить, – сказал Николай, когда мы шли по проходу между рядами.
– Не сейчас, – шепнула Наталья. – Давайте садитесь скорей.
А я от самого входа думал – как мы усядемся. Спрячется она от меня за него или сядет между нами? Вариант, что я буду сидеть между ними, практически отпадал. К чему было тогда городить весь этот огород с изменой и переездом на чужой телефон, в котором нет маминых цифр? Даже маминых черточек в нем нет. Хотя обещалось.
Она села на место 15. Он – на 16. Я опустил сиденье 17. В сумме составило 48. Всего на пять лет меньше, чем мне. От перестановки слагаемых сумма, разумеется, не менялась, но я эту перестановку с удовольствием бы осуществил.
Будь я Господь Бог.
И разверз бы кое перед кем геенну огненную. Чтобы корчился там на своем шестнадцатом стуле.
Или семнадцатом.
Потому что мы точно друг друга стоили. Со своим собственным ребенком в таком возрасте ни один из нас в кино бы ни за что не пошел. С нами сидел чужой ребенок. И каждый из нас думал о том, как бы с ним переспать. Вернее, это я думал. Николай шуршал руками в карманах своей куртки.
– Жевательную резинку будешь, профессор? – сказал он, нащупывая мою ладонь в наступившей темноте.
– Тихо вы! – шикнула на нас Наталья. – Как дети малые.
Я закрыл глаза и представил ее себе воспитательницей детского сада, а нас с Николаем – двумя пацанами из старшей группы, которых она привела на детский сеанс.
Желание от этого не прошло.
В следующее мгновение в зале зазвучала музыка, и сквозь закрытые веки я уловил всполохи света. Фильм начался. Я до сих пор так и не знал – как он называется.
Николай снова пошуршал оберткой жевательной резинки и молча вложил мне в руку гибкую полоску. Не открывая глаз, я поднес ее к лицу и почувствовал запах мяты. Очень сильный. Практически как в детстве.
* * *
Такой чай пила только бабушка. Остальные либо ругались с ней и пили свой чай без мяты, либо делали вид, что пьют из ее чайника, а сами тайком выливали содержимое своих стаканов в открытое окно. Прямо на клумбу, где росли георгины. Все говорили, что чай надо пить в чистом виде. Без примесей. Но бабушка упрямо заваривала мяту каждый раз, как мы приезжали к ней из Москвы.
После смерти Сталина приезжали особенно часто. Взрослые пили водку, курили на открытой веранде, говорили, что не надо будет теперь никуда уезжать и что может быть, вернутся те, кого недавно забрали. Когда уходили с веранды, в комнатах начинался какой-то неясный шорох, возня и приглушенный смех, а бабушка включала свет на кухне и начинала заваривать свой чай.
«Видишь? – говорила она. – Листики заворачиваем вот так. Слышишь, как пахнет? А теперь – кипятком».
Я следил за ее движениями, морщил лоб, втягивал носом воздух и размышлял – почему это я должен слышать запах. Ведь он попадает не в уши, а в нос.
«Все на свете должно быть смешано, – продолжала она. – Мята с заваркой, каша с маслом, картошка с луком, хлеб с чесноком. Если семена не смешать с землей, то цветов не будет. Еще нужен солнечный свет и дождь с неба. А если смешать синюю краску с желтой, то получится зеленый цвет. Понимаешь? Все должно быть смешано».
«А люди?» – поднимал я голову от дымящейся кружки.
«И люди. Твой папа смешался с твоей мамой, и получился ты».
«Как зеленый цвет?»
Она улыбалась, ставила передо мной тарелку с блинчиками и говорила:
«Ну да, как зеленый цвет. Только не торопись. Чай еще горячий».
Я сворачивал блин и заталкивал его целиком в рот. Дышать становилось трудно.
«Не спеши, – повторяла она. – Откусывай понемногу».
«А бывает такое, что не смешивается совсем?»
Она задумывалась на мгновение и качала головой:
«Вряд ли. Что-то я не припомню. Хоть как-то все на свете должно быть смешано. Хоть в какой-то степени».
«А евреи и русские?»
* * *
В середине фильма они начали шептаться о чем-то друг с другом, и я наконец открыл глаза. С закрытыми глазами мне казалось, что я их подслушиваю. А я не хотел. Вернее, хотел, но не мог себе в этом признаться. Все-таки оставалось еще кое-что, в чем я стеснялся себя уличать. Немного, но оставалось.
– Правда, тебе говорю, – долетел до меня голос Натальи. – Он может. Хочешь, спроси его сам.
Николай, повозившись в кресле, развернулся ко мне.
– Профессор, ты на самом деле можешь все угадать?
– Что угадать? – не понял я.
– Ну вот хотя бы что в этом фильме будет дальше…
Я понял, что Наталья рассказала ему про мои забавы на семинарах по композиции текста. Ирония состояла в том, что она решила похвастаться мною перед своим новым возлюбленным. Перед своим новым старым возлюбленным. В ее сознании я по-прежнему принадлежал ей, как добыча удачливого охотника. Моя голова, украшенная раскидистыми рогами, висела у нее над камином. Теперь она присматривала место в своей гостиной для следующего трофея. Покусывала нижнюю губку и озабоченно обводила взглядом всю комнату.
– Могу, – сказал я. – Не вопрос.
– Ну, давай, – шепнул он. – Скажи, что там дальше случится.
– Подожди, мне надо десять минут.
Приманкой для нового трофея служило уже пойманное животное. Я порадовался охотничьей смекалке своего мучителя и решил помочь этой неутомимой Диане. Диана – в рим. мифологии богиня Луны. С 5 в. до н. э. отождествлялась с греческой богиней охоты и покровительницей рожениц Артемидой. Изображалась с луком и стрелами, иногда с полумесяцем на голове (там же. С. 80, 393).
Странное ощущение, но я больше испытывал солидарность с охотником, чем с дичью. Очевидно, у оленей слабовато с корпоративным сознанием.
Через десять минут я рассказал ему громким шепотом, кто кого в этом фильме убьет и кто на ком женится. Я угадал и то, что деньги сгорят в машине, а вместе с ними сгорит лучший друг центрального персонажа.
– Как это у тебя получилось? – спросил Николай, когда мы вышли на улицу.
– Ничего сложного. Простой анализ структуры. У каждого героя своя функция и свои мотивы. Как только и то и другое исчерпано, автору приходится его убивать. Если это хороший автор. У плохого все может тянуться до бесконечности, поскольку он не понимает ни мотивов, ни функций. Тогда читатель или зритель скучает. Аналитику определить этот момент в тексте совершенно не трудно. Позитивный эффект от ухода персонажа состоит в том, что зритель испытывает сострадание. Если погибает центральный герой, сострадание перерастает в катарсис. Ну, это все есть у Аристотеля. Технологии разработаны очень давно.
– А как ты узнал, что в последней перестрелке убьют только главного цэрэушника?
– Перед стрельбой он единственный снял пиджак. Это вопрос колористики. На белой рубашке кровь выглядит намного эффектней – поэтому режиссер специально его раздел. А в момент попадания пуль, если ты помнишь, сцена перешла в режим замедленной съемки. Это можно назвать актуализацией ключевого события за счет задержки в развитии композиции. Гете, кажется, называл это «ретардацией». Точно не помню.
– А пожар в машине?
– Видеоряд до этого был насыщен образами огня. И у того, кто должен был в итоге сгореть, прозвучала в предыдущей сцене реплика «Моя жизнь – как пламя», или что-то в таком духе. Это была, конечно, метафора, но в искусстве ничего не происходит без подготовки. Так же, например, как в бою. Перед атакой пехоты или бронетехники ведется артиллерийский огонь. То есть необходимо заранее создать внутреннюю мотивацию того или иного события, поскольку как автор ты знаешь, что оно в конце концов должно произойти. А просто так ничего не бывает. В реальной жизни, между прочим, тоже работают эти законы. Называются «причинно-следственные связи». Только вектор их построения смотрит в противоположную сторону. Как европейская письменность, в отличие, скажем, от арабской. Не справа налево, если ты понимаешь, о чем я говорю. И строит их совсем другой автор.
– Тебе в органах надо работать, – усмехнулся Николай, усаживаясь в машину.
– Ты же говорил, евреев туда не берут.
– Внештатником, – сказал он. – Внештатником, дорогой. Тебя куда отвезти?
– Мне все равно, – ответил я, стоя перед машиной на тротуаре. – В принципе, никуда. Можете оставить меня здесь.
Николай включил радио, и в машине зазвучала сицилийская мелодия Нино Роты.
– Это из «Крестного отца», – сказала Наталья, захлопывая дверцу. – Обожаю это кино. Аль Пачино в последней серии просто супер.
– Ну, ты как? – спросил меня Николай, перегибаясь через нее. Почти улегшись к ней на колени. – Чем будешь вечером заниматься? Нормально все?
Я помолчал секунду, прислушиваясь к мелодии, впуская ее в себя.
– Буду танцевать весь вечер, – сказал я. – Или повешусь и стану раскачиваться в ритме танго.
– Слава шутит, – сказала Наталья, вынимая сигарету. – Поехали. Я уже вся замерзла.
Стекло между нами медленно поползло вверх. Мелодия стала звучать глуше. Наталья закурила, выпустила дым в мою сторону, улыбнулась и помахала рукой. Еще через несколько мгновений их автомобиль растворился в пелене падающего снега. Очень снежной оказалась эта зима.
* * *
– Ну и дурак, – сказала Люба, ставя передо мной стакан с чаем. – Так тебе, дураку, и надо. Кстати, печенье у меня все закончилось. Если хочешь, иди в магазин.
– Я не хочу печенье, – сказал я.
– Вот ведь дурак! Могу себе представить вашу троицу там в темноте. Какой хоть фильм вам показывали?
– Я не запомнил названия. Что-то американское. Про стрельбу.
Она скептически хмыкнула.
– И ты, как влюбленный идальго, вприпрыжку поскакал за этой парочкой голубков.
– Я не скакал. Мы доехали на автомобиле.
– На машине этого Ромео из НКВД? А ты кем при них был?
– Ему уже сорок восемь. Он совсем ненамного моложе меня.
– Ха! – она резко качнула головой.
– Всего на пять лет.
Люба посмотрела на меня, прищурившись, и я понял, что она сейчас снова скажет «ха!»
– Кого ты пытаешься обмануть, Койфман? – добавила она после этого звука. – Меня или себя? Если меня, то не надо. Я знаю все про эти дела. Волшебная палочка теперь у него. От его сорока восьми можешь смело отнимать последние восемнадцать. А ей добавляй десять-одиннадцать. Арифметика, мой дорогой. Он сейчас значительно моложе ее. Про тебя речь вообще не идет. Себе можешь накинуть десятку. Помнишь, каким ты был полгода назад? Так вот, сейчас совсем другая история. Надо было слушать меня и не бросать Веру с ребенком. Остался бы со своими пятьюдесятью тремя. Вполне, кстати, пристойная цифра.
Ну да, разумеется. Конечно, Люба была права. Самоконтроль, самоограничение, ежовая дисциплина. То есть железная. Потому что ежовыми, по русской фразеологии, должны быть рукавицы. Но разве я виноват, что у меня их не оказалось? И у кого они вообще есть? Ежи в лесу давно бы перевелись, если бы мы все вдруг решили не звонить по тем телефонам, по которым так хочется позвонить.
Отсекая «ежовую» половину в словах «самоконтроль» и «самоограничение», получаем вполне мощный и чувственный корень «сам». Основной инстинкт. Куда от него? Все мы, в конце концов, самцы и самки. То есть не в конце концов, а в самом начале. Надо только раздеться недалеко друг от друга. И не на пляже.
Однако с идеей контроля приходится мириться всю жизнь. Хоть отрезай ее от приятного корня, хоть оставляй пришитой. В пионерском лагере в детстве вскакивали по утрам с пропахших чужой мочой матрасов и лихорадочно разглаживали ладошками пододеяльники. Плюс ни одной морщины на покрывале. Плюс подушка должна стоять идеально равнобедренным треугольником. Гладили, едва касаясь руками, пухлые катеты. Заранее ненавидели геометрию. И вся эта поспешность и лихорадочность только от одного – ты контролируешь себя прежде, чем за это возьмутся другие. Те, что сейчас войдут в палату, а подушка все еще у тебя на голове. И ты кричишь: «Смотрите! Я – Наполеон». Но Наполеоном тебе быть недолго. Ровно до тех пор, пока в коридоре не зазвучат их шаги. С этого момента ты начинаешь себя контролировать. Иначе на линейке с тобой будет как с тем другим мальчиком позавчера. Когда принесли его простыню, и все смеялись. Хотя, что тут смешного в больших пятнах желтого цвета? Но ты смотришь на них и понимаешь – злая и смешная публичность всей этой желтизны явилась следствием плохого самоконтроля. И тогда ты впервые задумываешься о том, как научиться держать себя в руках.
То же самое с алкоголем. Особенно на ранних этапах. Начинать вечеринку надо часа в два, чтобы к приходу родителей никаких следов не осталось. В смысле общей неприбранности, разбитой посуды, плачущей одноклассницы и нетрезвого друга, который уснул в спальне твоих родителей, предварительно наблевав под столом. Но всего этого так хотелось. Вернее, может, не буквально вот этого, но чего-то такого. За гранью контроля. Иначе с чего бы у всех этих твоих одноклассников в прихожей так блестели глаза, когда ничего еще не началось, а только шушукалось и расставлялось. Как у взрослых. И рядом с шампанским обязательно водка. И такой же, как у мамы, салат. И на девочках какая-то другая одежда. Ненастоящая. А потом ходишь во дворе и жуешь снег. Потому что отрезветь – это еще только полдела. Самое главное, чтобы не пахло. Ходишь и дышишь в ладони. Контролируешь процесс.
С течением лет все чаще приходится говорить самому себе «не надо». Сначала говоришь – «не надо так много смотреть на девушек», потом говоришь – «не надо так много смотреть на баб». Смена существительного отражает не оскудение вокабуляра, а некоторую лексическую усталость. Хотя непосредственно на желании смотреть эта усталость отнюдь не сказывается. Скорее наоборот.
От этого испытываешь потребность в еще более суровом контроле. Но выходит далеко не всегда. В конце концов находишь с самим собой общий язык и договариваешься. Обещаешь просто присматривать за «этим типом».
Заканчивается тем, что получаешь от себя совет избегать разочарований. С годами они незаметно становятся самым страшным врагом. Страшнее сквозняков, болей в сердце, алкоголя и даже женщин.
Но избежать их можно только одним способом.
* * *
Когда поженились, Любе нравилось заниматься со мной любовью. Вечерами она расстилала постель, а я специально выглядывал из кухни, задержав свой текст о Фицджеральде на середине строки, позабыв об этом несчастном Гэтсби. Из комнаты ее отца доносились стихи Заболоцкого, и я напряженно старался уловить, что конкретно декламирует Соломон Аркадьевич. Если это была «Некрасивая девочка», то у нас еще оставались переводы грузинских поэтов, и, значит, вполне можно было успеть. Но если он переходил к «Старой актрисе», мероприятие приходилось переносить на завтра. После «Актрисы» декламация стихов обычно заканчивалась, и Соломон Аркадьевич начинал путешествовать по квартире. Понятие «закрытая дверь» для него не существовало. Хорошо еще, что он шаркал ногами.
«Это мой дом, – говорил Соломон Аркадьевич. – Не надо в нем от меня запираться».
Чтобы избежать конфузов, мне пришлось подарить Соломону Аркадьевичу шлепанцы на два размера больше и в деталях исследовать творчество Николая Заболоцкого. При этом я должен был научиться идентифицировать текст через толстую стену и две двери. Сюда добавляй скрип старых пружин, Любино дыхание и стук моего собственного сердца. Время от времени – мяуканье Любиной кошки, которая сидела под нашим диваном, изгибаясь от похоти, и, очевидно, нам страшно завидовала. Но Соломон Аркадьевич не хотел котят, поэтому Люсю из квартиры не выпускали. В подъезде бродили ужасные черные коты, а я целовал мою Рахиль под Люсины вопли и прислушивался к голосу Соломона Аркадьевича за стеной.
Через полгода после того, как мы поженились, меня можно было брать акустиком на подводную лодку. Вражеским кораблям был бы конец.
У всей этой моей наблюдательной работы имелся один существенный минус. Она настраивала меня не на тот лад. Вернее, на тот, но он был немного не в том направлении. Из-за интенсивности моих наблюдений стрелка компаса иногда излишне стремительно разворачивалась в искомую сторону. То есть, разумеется, в итоге я сам всегда планировал там оказаться, поскольку – кто не планирует? Но не с такой же скоростью.
Казусы происходили не очень часто, однако воспоминание о них надолго отравляло радость от возвращения к тексту о Фицджеральде. После проигранной битвы я сидел на кухне перед своими исписанными листами и шаг за шагом анализировал причины своего очередного поражения. Чаще всего я склонялся к мысли, что виной всему была моя торопливость и природное любопытство. Декламация Соломона Аркадьевича оставалась вне подозрений, потому что по логике и по общему внеэротическому контексту она должна была меня отвлекать, однако в своих преждевременных эякуляциях я склонен был винить даже поэзию Заболоцкого.
Впрочем, быть может, мне просто не стоило подсматривать перед этим из кухни за тем, как Люба стелит нашу постель. Меня просто завораживали ее движения.
«Ну что, ты идешь? – оборачивалась она ко мне и откидывала узкой ладонью черную прядь со лба. – А то он потом не скоро уснет, а мне завтра к восьми. Чего ты так на меня смотришь?»
Я отворачивался, шелестел бумагами на столе, рассчитывая на спасительное воздействие литературного шелеста. Потом признавался себе, что сквозь этот жаркий туман все равно уже никакого Фицджеральда не видно, поднимался из-за стола и шел к ней, чувствуя как пылает лицо.
«Что с тобой? Тебе плохо?»
«Нет, мне хорошо. Только не надо говорить со мной таким материнским голосом».
* * *
Отдельной строкой при этом шла ревность. Точнее, она шла с красной строки. И, в общем, заглавными буквами.
«Не стану я тебе ничего о них говорить, – шипела на меня Люба. – Отвяжись! А то хуже будет».
Но я не мог отвязаться. Это было больше меня. Как стихи Заболоцкого и неудержимое шарканье шлепанцев Соломона Аркадьевича. Ни одно существо на свете не сумело бы остановить ни то, ни другое. Тем более мою ревность.
Поэтому я спрашивал о них. О тех мужчинах, которым она стелила свою постель до меня. О настоящих взрослых мужчинах, которые не волновались, ни к чему не прислушивались и не кончали так быстро. Которые всегда были где-то рядом со мной, бесплотными тенями заглядывая через мое плечо ей в лицо, когда она закрывала глаза и откидывала голову на подушку.
«Слушай, так ты сойдешь с ума, – говорила она потом, присаживаясь рядом со мной на табурет и затягиваясь моей папиросой. – Или я сойду. Неужели тебя это так волнует?»
Меня волновало. Я много раз пытался проанализировать свои мотивации, но это так и не помогло. Все было ясно и без анализа.
«Слушай, а ведь ты, наверное, мог бы кого-нибудь из них убить, – задумчиво говорила она, щурясь от папиросного дыма. – Мог бы? Как думаешь? Если бы встретил? Ты как? Совсем уже или еще нет?»
Я сдувал со своих листов пепел от папиросы, отнимал у нее окурок и делал вид, что занят. Однако в голове моей творилось непонятно что.
Я был с ними связан, я знал это. С теми мужчинами, которые были у моей Рахили до меня. Уместились в те десять лет форы, что она бессовестно получила при рождении. Хотя должна была дождаться меня. Просто была обязана. Иначе – зачем вообще было приезжать из Сибири, сводить меня с ума и курить потом на кухне мои папиросы?
Понимая, сколько всего вошло в эти десять лет. И щурясь на меня как кошка.
«Ну и дурак, – говорила она, вставая со своего табурета. – Не хочешь разговаривать – и не надо. Я же вижу, что ты не работаешь. У тебя оба зрачка на месте стоят. Ты не читаешь. Ты думаешь про свои дурацкие вещи».
И я действительно думал про них. Я размышлял о том, как непредсказуемо Бог сводит людей. Как удивительно он свел меня с Любой, а через нее – с теми мужчинами, о которых я не хотел думать, но никак не мог остановиться и думал о них без конца. И постепенно мне становилось понятным, что Бог доверяет нас друг другу и что я был доверен моей Рахили и Соломону Аркадьевичу, а они, в свою очередь, были доверены мне вместе со всем своим прошлым – нравится мне это прошлое или нет. Потому что время от времени так выходит, что те, кому нас доверил Бог, могут нас не устраивать и даже причинять сильную боль, но это, в общем-то, не нашего ума дело, и все что от нас требуется – лишь способность оправдать вместе с ними это доверие и быть в итоге достойным его.
Я чувствовал, что это были хорошие мысли. Но они не помогли.
В конце концов Люба не вынесла моих бесконечных расспросов и стала кричать на весь дом.
«Ты хочешь узнать – кто они были?!! Хочешь услышать про них что-нибудь?!! Сейчас я тебе расскажу!»
Она стояла рядом с диваном, на который мы только что улеглись, почти голая, а за спиной у нее уже открывал дверь Соломон Аркадьевич.
«Они были евреи! Понял? Обрезанные! Не такие, как ты!»
* * *
И после этого она увлеклась своими еврейскими делами. Странно, но толчком к этому, видимо, послужил именно я. Точнее, моя неполноценность в плане еврейского вопроса. В доме появились книги на непонятном мне языке, какие-то специальные одежды, подсвечники. Необычные правила питания.
«Если бы твоя мама была еврейка, ты бы меня понимал. Но она русская, и поэтому ты не еврей. А твоя фамилия просто ничего не значит».
Когда я учился в институте, моя фамилия значила довольно много. Во время каждого ближневосточного кризиса меня вызывали на комсомольское собрание факультета и заставляли выступать с осуждением захватнической политики Израиля. Однокурсникам на все это было глубоко наплевать – они просто ждали конца собрания, а я читал вслух с бумажки необходимые слова и время от времени посматривал на задний ряд. Там всегда сидел кто-нибудь незнакомый. Чаще всего он не дослушивал до конца. Поднимался и уходил в середине собрания. Эти незнакомцы нам доверяли. А может быть, просто были очень заняты. Или и то и другое вместе.
Но Любу эти исторические подробности не волновали. Мои страдания за еврейский народ она называла коллаборационизмом. Произносила это ужасное слово, сдвинув брови, сильно нахмурившись и глубоко затягиваясь папиросой из моей пачки. Она всегда курила из моей пачки. Видимо, тоже научилась этому у своих хулиганов в Приморье.
«Понимаешь? Она у тебя русская».
«Ну и что?» – говорил я.
Разумеется, моя мама была русская. Иначе откуда бы у меня взялась вся эта любовь к евреям? Будь я стопроцентный семит, я бы их наверняка ненавидел. Из всех народов человеку мыслящему труднее всего полюбить свой собственный.
Приходится долго убеждать себя, что виной тому твоя злобная и нелепая предвзятость, которая на самом деле есть форма скрытой и таинственной любви, выдающей себя за критическое отношение, а вовсе и не предвзятость, и никакой ты, значит, не предатель, а настоящий мужественный патриот.
Вот только раздражает поведение отдельных персонажей. Сливающихся постепенно в довольно многочисленные группы. А ты сидишь и занимаешься поисками толерантности в своем сердце. Как будто ходишь на работу, за которую давно уже никто не платит. Но ты ходишь, потому что привык. И вообще – как иначе? Свой народ надо любить.
Эту сентенцию произносишь вслух, чтобы проверить – слышна ли ирония. Если слышна, повторяешь еще раз. И потом еще. Пока не исчезнет.
В детстве развлекались тем, что забалтывали слова до полного исчезновения смысла. Повторяешь «самолет» сто пятьдесят раз на большой скорости и в итоге перестаешь понимать. Губы произносят, а в голове уже ничего нет. Пустота из семи букв. То же самое и с иронией. И вообще отличный способ избавиться от того, что тебя беспокоит. Повтори много раз, и оно исчезнет.
Или слушай народные песни. Надо признать, иногда пробирает до слез. Правда, тут тоже каприз воображения. Слушаешь, как они поют, легко идентифицируешь себя со всем этим великим народом, но потом они плавно переходят к цыганскому репертуару, а за ним – «Чардаш», и ты, перестав быть «ромалой» и после этого огненным венгром, начинаешь постепенно сожалеть, что эскимосский народ не оставил такого яркого песенного наследия. Потому что любопытно ведь ощутить себя эскимосом.
И тоже взять и заплакать от этого иногда.
По поводу моей незавершенности в этническом плане мне очень нравилась мысль одного из греческих мудрецов. Кажется, его звали Питтак.
«Я не понимаю тебя! – сердилась Люба и морщила нос. – Как это половина может быть больше целого?»
«А вот так, – говорил я. – В этом и состоит удивительная тайна паллиатива. Недосказанность всегда будет содержать больше смыслов, чем то, что высказано до конца. Понимать надо. Эй, осторожней! Зальешь мне чаем вторую главу!»
Однако родственники моего отца были склонны к тому, чтобы не замечать очарования паллиатива. Впрочем, меня, как собственно явление паллиативное, они воспринимали с большей или меньшей терпимостью, но вот причину этого явления они возненавидели всей страстной еврейской душой. Точнее, страстными еврейскими душами. Потому что их было много. Тетя Соня, дядя Вениамин, еще двоюродные папины братья. Мама всегда как-то оставалась одна. То есть в меньшинстве, поскольку я все-таки вертелся поблизости. Мало что понимая, бегая по комнатам, приставая к взрослым, воруя конфеты из шкафа, но постоянно находясь в полной готовности принять ее сторону. С ватрушками, пельменями, звонким веселым голосом, фильмом «Девчата», с любовью к артисту Рыбникову и удивительными блинами.
Впрочем, ее блины папины родственники кушали с большим удовольствием. Блины для них были кошер.
«Если бы твоя мама была еврейка, ты бы меня понимал», – говорила мне Люба.
Но я и так понимал ее. Это она меня не понимала.
Когда мои родители разошлись, все папины родственники были довольны. Дядя Вениамин сказал ему: «Вот видишь, тебе хватило сил поступить так, как надо. Теперь можно заниматься воспитанием сына. А то назвали его Святослав. Надо узнать в облисполкоме, можно ли ему дать другое имя».
У дяди Вениамина в облисполкоме работал школьный друг, и он старался говорить о нем как можно чаще. Поэтому, не выговаривая правильно «молоток», слово «облисполком» в свои пять лет я произносил уверенно и даже с определенным шиком.
Одна только бабушка рассердилась. Оставшись вечером дома со мной и с отцом, она долго мыла посуду, молчала, а потом прогнала меня с веранды и начала сильно ругаться.
А я стоял за дверью, ковырял свои коросты на локтях и думал – может, после этого он отвезет меня к маме?
* * *
Дина позвонила в два часа ночи. Пока я выбирался из сна, мне казалось, что я проспал свою первую лекцию, и теперь вот звонят из деканата, и надо что-то срочно придумать, чтобы студентам дали задание, пока я туда доберусь. Еще необходимо было изобрести какое-то оправдание, потому что на носу ученый совет и еще один пропуск мне уже не простят. После того как ушла Наташа, я совсем распустился.
На пятом или шестом звонке мое сознание застряло на тяжелой смеси Байрона и водопроводчиков, и я наконец проснулся. Поднимая трубку, я вдруг испугался, что Байрон может не подойти. Никак не мог сообразить – на каком курсе у меня с утра первая лекция.
– Святослав Семенович? Але! Это Святослав Семенович?
Голос был явно не деканатский. Я щелкнул кнопкой настольной лампы и посмотрел на часы.
– Святослав Семенович! Это я – Дина!
– Дина? – сказал я. – Ты знаешь, сколько сейчас времени?
– Святослав Семенович! Меня арестовали.
Я пошарил ногой под столом в поисках тапок. Пол был холодный.
– Что ты говоришь? Я не понимаю тебя.
– Меня арестовали. Я сижу в милиции. В обезьяннике.
– Где ты сидишь?
Я все еще соображал с очень большим трудом.
– В обезьяннике. Вы можете приехать и забрать меня?
Я опустился на стул, так и не найдя тапок.
– Они сказали, что профессору меня отдадут. Только возьмите с собой документы. Чтобы там было написано, что вы – профессор.
В общем, Байрон, как говорят мои студенты, уже «не катил».
Когда она впервые появилась у нас в доме, я сразу почувствовал – теперь все пойдет по-другому. Надо было готовиться к неприятностям. Очень милая девочка с таким добрым и открытым лицом. Проскальзывала за Володькой к нему в комнату, едва успев просвистеть свое «здрасссьте», оставляя нас с Верой за бортом всего этого праздника, который вдруг возник неизвестно из чего. И куда сразу же подевались все его Марадоны, бутсы и тренировки? Как будто ничего не было. Никакого футбола. А была только закрытая дверь, за которой буквально за секунду до этого мелькнула ее невообразимая цветастая юбка, и мы вдвоем с Верой перед телевизором. И, в общем, не решаемся друг на друга смотреть.
Но дети растут. Лично я знал об этом из литературы. Оказался предупрежден, так сказать. И все-таки не во всеоружии. Оставались кое-какие дыры в обороне. Но я еще ничего.
Вера понесла оглушительные потери.
Вообще-то она рожала Володьку довольно спокойно. То есть в своем таком собственном ключе. Я бы сказал – неторопливо. Она, скорее всего, и не стала бы его рожать, но врачи ей сказали – надо. Что-то там с грудью. Предрасположенность к онкологии. А младенец, видимо, должен был все рассосать. Или еще как-то повлиять положительно на эту проблему. Я не вдавался в детали. Видел только, что она восприняла это как комсомольское поручение. Сказали «надо» – она приступила к тщательному выполнению. Так появился Володька. Со всей серьезностью и необходимостью помочь Вере.
Но вскоре она перестала рассматривать его в качестве вспомогательного звена. Всякий раз, когда приближался его день рождения, даже через пятнадцать и через семнадцать лет, начинала нервничать, переживать все заново. Помнила даже погоду в тот день. И все, что я говорил, и что она отвечала мне, и как добирались до родильного дома. В итоге совсем потеряла от него голову и к моменту появления Дины была готова выцарапать ей глаза. То есть не обязательно Дине, а, в принципе, любой девочке, которая станет бормотать «здрасссьте», проскальзывая мимо нас в его комнату. Просто так вышло, что на этом месте оказалась именно Дина. А на месте нас с Верой оказались Вера и я.
«Бесстыжая!» – шептала она, глядя на дверь, а не в телевизор.
«Перестань», – шептал я, одной рукой обнимая ее, а другой нащупывая в пиджаке зачетку Наташи и сравнивая свой выбор с тем, что выбрал мой сын.
Во всяком случае, таких нелепых юбок моя Наташа никогда не носила. Ей нравились джинсы.
Но Володька полюбил Дину, и теперь я ехал ее выручать.
* * *
У капитана были абсолютно девичьи глаза. С такими глазами нельзя быть милиционером. Даже пожарным быть нельзя. Их не сощуришь мужественно и упрямо, глядя в лицо опасности. Можно смотреть только в лицо перепуганного профессора, который сидит у обшарпанного стола и держит за руку свою беременную невестку. В четыре часа ночи. И рука у нее вялая, без признаков жизни. Но все равно нельзя отпускать.
– А я, знаете, тоже литературой интересуюсь, – сказал капитан, дописывая что-то в своем листе и ставя точку. – Писателя Лимонова очень люблю. Как он вам? Уважаете?
– Да, конечно, – быстро сказал я. – Разумеется, уважаю. Он очень знаменитый писатель.
– Жизненно пишет.
Капитан перечитал свои записи и нахмурился.
– А вас точно Святославом Семеновичем зовут?
– Да, – я встревожился еще больше. – А в чем дело? Нам уже можно идти?
– Подождите. Мне надо кое-что проверить. Дайте-ка свой паспорт еще раз.
Он полистал мои документы и улыбнулся.
– Просто фамилия у вас… Не очень подходит к Святославу Семеновичу. Я и подумал – вдруг у вас настоящее имя тоже такое… – он покрутил в воздухе пальцами. – А вы его переделали. Так бывает.
– Нет, это мое настоящее имя.
– Да я понимаю. Просто у меня уже был один случай. Месяц назад старичка на вокзале нашли. А он ничего не помнит. И документов никаких нет. Ни где живет, ни кто родственники. Видно только, что он еврей… Простите.
– Ничего, ничего, – я изо всех сил делал вид, что мне интересно.
– Ну и вот, – капитан откинулся на спинку стула и, улыбаясь, потянулся, так что у него хрустнуло где-то в плечах. – Мы и не знали, чего с ним делать. А потом он сказал, что его зовут Изя. Фамилия – Винтерман. Пока искали его родню, он у нас в отделении жил. Куда его денешь? Но не нашли. Потом начали проверять заявления о розыске пропавших старичков. Одна старушка его опознала. Оказалось, что по документам зовут его вовсе не Изя, и даже не Винтерман. А Николай Иванович Патрушев. Просто родители в тридцатые годы его переименовали. Тогда почему-то не разрешали детям сильно еврейские имена давать. А он теперь помнил только про Изю. Даже старушку свою не узнал.
– А может, это была не его старушка? – неожиданно сказала Дина. – Вдруг она выдумала это все?
Капитан удивленно уставился на нее.
– Как это выдумала? А зачем он ей?
– Не знаю. Может, у нее свой старичок умер, и ей теперь одиноко. Она захотела себе нового старичка.
– Как это?
Девичьи глаза капитана широко распахнулись, и я понял, что надо немедленно вмешиваться.
– Так, может быть, мы пойдем? Если вы все закончили…
Он перевел свой удивленный взгляд на меня.
– Или вы не закончили?
Капитан вздохнул, сложил исписанный листок вдвое и опять посмотрел на Дину.
– Выйди в коридор. Мне надо поговорить со Святославом Семеновичем.
Дина отняла у меня свою руку, тяжело поднялась со стула и вышла из кабинета.
– Там тоже стулья есть, – крикнул в закрытую дверь капитан. – Посиди минут пять.
– Что? – она открыла дверь и снова заглянула в комнату.
– Я говорю – посиди там у входа рядом с дежурным. Сейчас я вас отпущу.
– А-а, – протянула Дина. – А я думала – вы хотите что-то сказать.
Капитан дождался, пока дверь за ней снова закроется, и посмотрел на меня.
– Вот, – сказал он с такой интонацией, как будто до этого говорил о чем-то важном для нас обоих, а мне теперь предстояло принять решение – согласиться с ним или нет. – Ну, что думаете?
Я покачал головой, потом пожал плечами, потом вздохнул и, наконец, сказал:
– Это ужасно.
– Я вас понимаю. У меня у самого дочь. Тоже не знаю – как уследить. Летом школу заканчивает.
Я поймал себя на том, что не могу отвести взгляда от этих его девичьих глаз. Они ждали от меня чего-то и требовали каких-то совсем не девичьих решений.
– Вы вступительные экзамены принимаете? – спросил капитан.
– Да, да, принимаю.
– Сможете нам помочь?
– А вы в какой институт планируете?
– В Физтех она хочет. Говорит – самое перспективное туда поступать.
– Ну да, у них очень сильная школа… Только я ведь преподаю литературу… Гуманитарное, так сказать, направление…
– Да ладно вам. Вы же профессор. У них там тоже профессора. Разве не договоритесь? По-профессорски.
– В принципе, можно поискать знакомых… Но мне сейчас нелегко вам так сразу сказать…
– А вы и не говорите. До лета времени у нас с вами полно. Тем более что и невестке вашей тоже надо сначала разродиться. Если до суда дело дойдет, то, пока не родит, никто ее вызывать не станет.
– А что, ее могут посадить в тюрьму? У нее же будет маленький ребенок.
– А за это вы не беспокойтесь, – махнул он рукой. – Такие колонии тоже бывают. Но до суда может и не дойти. Зависит от администрации магазина. Если заберут заявление – делу конец. А так – все должно идти своим ходом. Подождем. Может, и заберут. Что там она у них украла-то? Чепуха! Ну, так что? Поможете?
Я представил себе Дину с ребенком за колючей проволокой и закрыл глаза.
– Я постараюсь.
– Ну, вот и ладненько, – обрадовался капитан. – А то у нее с математикой совсем плохо. Учителя говорят – нанимайте репетитора. А где на него денег возьмешь? Третий месяц зарплату не видели.
Я открыл глаза.
– Вам что, тоже задерживают? Я думал – в милиции не должны.
Капитан нахмурился, и его глаза впервые перестали быть девичьими.
– Не должны, – зло усмехнулся он. – Они много чего не должны. Видно, одного путча им мало. Доиграются еще. Я в органах восемнадцать лет, и отец у меня – тридцать пять. И ни разу за все это время такого не было. Ни разу. Даже когда Сталин умер.
Он посмотрел на меня с таким гневом, как будто именно я был виноват и в смерти Иосифа Сталина, и в том, что офицерам милиции не выдают зарплату.
– Доиграются, – повторил он.
– Ну, мы тогда, наверное, пойдем? – вмешался я в его горестные раздумья. – А то Дине надо уже отдыхать. У нее срок – почти семь месяцев.
– Хорошо, – сказал он, поднимаясь. – Звоните… Да! И вот еще что!
Он рывком выдвинул ящик стола и вынул оттуда книгу.
– Вот, подпишите.
На обложке было набрано жирным шрифтом: «Это я – Эдичка».
– Но это же книга Лимонова.
– Ну да, – улыбаясь, сказал он. – Я же вам говорил, что его уважаю. Смело очень про педерастов. Жизненно.
– Но я не могу подписать этой книги. Я ее не писал.
– Но вы же профессор литературы.
– Ну и что?
– Как это – что? Кому еще подписывать, как не вам? Лимонова я ведь не знаю.
Я понял, что сопротивление бесполезно.
– Ну, хорошо, давайте… Только я не знаю, что мне вам написать.
– Напишите что-нибудь философское.
Я подумал и написал: «Капитану Иванову – от большевика Лимонова и жида Койфмана. На добрую память».
* * *
На улице из-за выпавшего вечером снега было совсем светло. Не скажешь «как днем». Но и «как ночью» не скажешь тоже. Третье время суток. Зимнее. И все светилось. Даже лежавший на боку троллейбус не выглядел таким обугленным, как обычно. Путчи надо проводить зимой. Останки сгоревшего транспорта под снегом совсем не уродуют пейзаж. Скорее придают ему новый объем и интригу. Как большие пушистые елочные игрушки. А осенью раздражали.
– Вы как себя чувствуете? – сказала Дина, вглядываясь мне в лицо. – Вам с сердцем не плохо? Что-то вы побелели.
– Тут все побелело, – сказал я. – Смотри, сколько снега.
– А можно тогда мы Володьку с вами здесь подождем? Я ему тоже позвонила. А то он придет, а нас нет. Разминемся.
Впрочем, мне действительно было плохо. Поэтому то ли от боли в груди, то ли оттого, что я смотрел на тень капитана, падавшую из окна, я начал думать о смерти. Подрагивая на снегу у моих ног, бесплотный милиционер держал в руках бесплотную книгу. Я смотрел на него и думал, что, расписавшись там, на второй странице обложки, я установил наконец прямую связь с миром теней. Аид располагался от меня теперь на расстоянии полуметра. Глядя на то, как капитан в своем призрачном царстве перелистывает страницы, я вдруг понял, что в смерти ничего страшного нет. И, может быть, даже наоборот. Я понял, что там должна быть очень хорошая литература. Ведь Пушкин вряд ли перестал там писать. И у Достоевского вышло, наверное, еще томов двадцать. И все это наконец-то можно будет прочесть. И послушать – что нового спел Элвис. Плюс оттянуться с Венечкой. Похмелья там точно не должно быть. Не те эмпиреи.
– Вам правда не плохо? – произнесла Дина откуда-то очень издалека. – Вид ваш мне что-то не нравится.
«Он многим не нравится, – подумал я. – Но это ничего. Ничего страшного».
Мною внезапно овладела веселость. Я вдруг подумал – а с каким, собственно, видом приходят туда? То есть с каким уходят, очевидно, понятно. Примерно как у меня. А с каким приходят? Не может быть, чтобы при тамошней благодати мы добирались туда такие помятые, кашляющие и свистящие. В старых плащах. Что-то должно произойти в дороге. Должно в нас содержаться это второе дно. Как в хитрых шпионских чемоданах. Второе чудо. Которое там обнажится. И засверкает. И нам опять двадцать два. И мы больше не вялые гусеницы с таблетками, чужими зачетками и горькими надоевшими папиросами, а такие большие красивые бодрые бабочки. Как мадам Баттерфляй, которая тоже скрывала в себе нечто иное. И у всех у нас девушки. И Соломон Аркадьевич шаркает шлепанцами со счастливой улыбкой на устах.
– Смотрите! Вон, кажется, Володька идет, – сказала Дина, и я оторвал взгляд от тени милиционера.
* * *
За этот год мой сын здорово изменился. Впрочем, мы все здорово изменились за этот год. Не обязательно даже было бросать семью, с которой прожил почти двадцать лет, и потом самому оказаться брошенным одним молодым, но неясным существом, сумевшим под занавес разбить тебе сердце. Достаточно было просто прожить этот год именно в этой стране. Вполне достаточно для необратимых потерь. В смысле отношения к жизни, а не в смысле денег.
Хотя и в смысле денег, наверное, тоже.
Так я встретился со своим сыном, которого не видел уже целый год.
– Ну что, как у тебя дела? – сказал я, продолжая держать на весу руку, чувствуя, как она замерзает без перчатки и как он упорно отводит от нее взгляд.
– Как там? – сказал он, глядя туда, где лежал троллейбус.
– Все нормально, – заговорила Дина. – Заявление они заберут.
Не знаю, почему она была в этом уверена. Что касается меня, то я не был. Быть может, это ее возраст нашептывал ей, что плохие вещи происходят только с другими людьми. Но суть всякого акустического обмана состоит не в искажении звука, а в устройстве ушной раковины. И головы, которая прилагается к ней, и сердца, бьющегося чуть ниже. Потому что многое можно услышать от самой себя в четыре часа ночи на крыльце отделения милиции, когда и голова, и сердце, и под ним другое сердце, и порозовевшая от холода ушная раковина вступают в заговор, чтобы воспринять всякий внутренний шепот с надеждой.
– Правда? – Володька наконец повернулся ко мне. – Они правда его заберут?
– Конечно, заберут, – сказал я, надевая на окоченевшую руку перчатку. – Куда они денутся?
Денег на такси ни у кого из нас не было, а все, что Дина украла в универсаме, осталось в милиции в качестве вещественных доказательств. Подтверждающих, впрочем, только одно.
Мораль не является экономической категорией.
Однако Бог создал нас моральными существами. Следовательно, мы либо должны оставаться моральными, либо Бог над нами посмеялся. Конец силлогизма.
Хотя еще неизвестно, согласился бы таксист везти нас за баночный паштет или нет. Наверное, не согласился бы.
Я шагал чуть позади Володьки и Дины, размышляя – стану ли я сам читать лекции за еду. Получалось, что еще два-три месяца без зарплаты – и, видимо, стану.
Поэтому злиться на Дину я совсем не мог. По крайней мере, она предпринимала какие-то действия. Демонстрировала отчетливое желание жить. У меня лично интерес к продолжению всего этого мероприятия становился все менее очевидным.
Так бывает во время сумерек. Когда день уже на исходе, и ты вдруг понимаешь, что ну и ладно. Пусть будет темно. Какая, собственно, разница? И, в общем, не предъявляешь претензий.
Потому что в конце концов понимаешь, что все это произойдет как обыкновенный отъезд из родного города. Такого, где ты провел детство и где в узких переулках между домами еще видны отпечатки шин твоего велосипеда. Ты сел с кем-то в поезд, в самолет, ты в пути. А в городе все по-прежнему. Люди, голуби, машины, деревья. Самое сложное, пожалуй, друзья. Поскольку ты с ними делился. Выпивкой, едой, деньгами, деревьями, улицами, голубями, людьми. Но они остаются. Все будет так же, как при тебе. А ты уже совершенно в другом месте. И тебе от этого не грустно.
Потому что это не ты перестал существовать для того города, а тот город перестал существовать для тебя. И требуется усилие, чтобы понять, что он еще где-то есть. Не только в твоей памяти.
– Постойте, – сказал я им в спину. – Это ночная аптека. Мне нужен валидол.
Когда вышли на Ленинский, сердце вроде бы отпустило.
– Вас точно не надо домой провожать? – повторила Дина, вглядываясь мне в лицо.
Я покачал головой. В этих делах – как с зубным врачом. Вдвоем не заходят. Тем более втроем.
– Ты знаешь, – сказал Володька, – мне будет нужна бабушкина квартира.
– Квартира? – Я остановился и поискал глазами – на что бы присесть.
– Да. Мне надо ее продать. Когда Дина родит, нам нужны будут деньги.
– Но я там живу. Это… квартира моей матери.
Он посмотрел на меня и сумел не отвести взгляда.
– Она записана на мое имя. Ты сам так хотел. А теперь нам нужны деньги.
– Хорошо, – сказал я. – Придумаем что-нибудь.
Фонарь рядом со мной мигнул и погас. Из-за угла показался первый троллейбус.
* * *
– Ха! – сказала Люба. – Теперь ты еще и бездомный. Я знала, что этим кончится.
– Он мой сын.
– Да хоть папа римский! Не все ли равно, кто выселяет тебя из квартиры? Валидол хочешь?
Я покачал головой.
– А я съем. Точно не будешь?
Я еще раз покачал головой.
– И башкой уже трясешь, как паралитик. Потому что ты бомж.
– У меня есть работа, – сказал я.
– Бомж – это не безработный, Койфман. Это когда негде жить. И за работу твою тебе все равно ничего не платят. Профессор!
Я помешал ложечкой чай и согласился:
– Значит, я бомж.
– И теперь приперся ко мне, чтобы я пустила тебя в папину комнату. Да еще сидишь и ждешь, когда я сама тебе предложу. Потому что ты деликатный и напрашиваться тебе как-то не так! Как-то не очень!
Приморские хулиганы ее детства в такие моменты неосязаемыми тенями входили в комнату, рассаживались кто где, закуривали свой «Беломор» и, сдвинув кепки на затылок, начинали набивать монеты об стеночку. Слегка матерясь и подначивая друг друга.
Но я, вообще-то, раньше уже жил в комнате Соломона Аркадьевича. Когда Люба сошла с ума и ее увезли в больницу, я почти сразу перебрался к нему. Он почему-то решил, что причиной Любиного расстройства послужила мрачная обстановка у нее в комнате, и тут же затеял ремонт. По утрам я бегал разговаривать с врачами в сумасшедший дом, после обеда писал диссертацию, а вечером надевал сделанную Соломоном Аркадьевичем из газеты пилотку и отскребал старые обои в Любиной комнате.
Соломону Аркадьевичу нравилось мастерить эти газетные треуголки. Одно время он даже меня пытался научить своему хитрому ремеслу, однако за моей бестолковостью все его попытки остались втуне.
«Ну, вот же, вот же! – горячился он. – Вот так надо загибать! Неужели непонятно, молодой человек?»
Он так и не стал называть меня по имени. Даже ночью, когда ему бывало нехорошо, он дотягивался до моей раскладушки, толкал меня в бок и шипел: «Вас не добудишься, молодой человек! Принесите мое лекарство».
Стихов Заболоцкого он почему-то теперь вслух не читал. Может, одного меня в качестве слушателя ему было мало. А может, он просто находил неинтересной свою декламацию, когда она никому не мешает. Потому что мне его чтение вслух теперь не мешало бы совсем. Даже наоборот.
Ритмизация трудового процесса. Ерзаешь мастерком по стене и наслаждаешься звучной рифмой. Труды и дни. Плюс Соломон Аркадьевич в роли демиурга.
А может быть, я не смог научиться делать эти пилотки из-за того, что просто-напросто отупел от горя.
Кажется, именно тогда я впервые заметил, что некоторые слова имеют второй этаж. При этом, находясь на первом, ты никогда не знаешь, как попасть на второй. Вход открывается только во сне. Утром просыпаешься и говоришь себе: «Опять приходил отец». А еще минуту спустя понимаешь, что глагол «приходить» имеет и другие значения помимо появления умерших людей в твоих снах.
При этом пока не проснешься, ты абсолютно уверен, что отец живой. И говоришь с ним.
А днем глагол «приходить» выполняет совсем другую работу. Легко применяется по отношению, например, к Соломону Аркадьевичу, который сначала скребется ключом в замке, потом хлопает дверью, шебаршится в прихожей и наконец появляется на кухне со словами: «Вот ваши папиросы, молодой человек. Вы что, еще не приступали сегодня к ремонту?»
Сам он ничего в Любиной комнате не делал. Максимум – стоял у меня за спиной или мастерил для меня новую треуголку.
«Вот видите! Это же так просто! Чему вас только учили в институте?»
Но потом ты вдруг понимаешь, что и по отношению к нему когда-нибудь глагол «приходить» станет применяться в своем ночном смысле, и сразу перестаешь злиться. Отодвигаешь недописанный лист и смотришь, как Соломон Аркадьевич ловко перегибает газету, разглаживая пальцами уголки. Наблюдаешь за тем, как «Целинные земли» превращаются сначала в «Целинные зем», потом в «Целин» и наконец в одну большую жирную «Ц».
Водружая ее на голову, размышляешь о том, что останется от тебя самого, когда время наконец доберется до тебя, как Соломон Аркадьевич до газеты, и начнет перегибать, сокращая твою площадь, сводя аккуратно один край с другим, стремясь к идеальной форме, у которой в случае с газетой три бумажных угла, а в случае с человеком – четыре. Но из твердого камня.
Если, конечно, на камень после тебя еще будут какие-то деньги.
Ты скоблишь мастерком пятна старой желтой известки и думаешь – какую твою букву тогда останется видно?
Из тех букв, которые составляли тебя.
* * *
Все это закончилось, когда я нашел Любин дневник. Точнее, я его не нашел, а он выпал. И закончилось все не из-за того, что он выпал, а просто сразу же после этого. То есть причинно-следственных связей тут никаких не возникло. Была примитивная хронологическая последовательность. Одно шло за другим. Он выпал, я его подобрал, и все на этом закончилось.
Я как раз отскоблил всю известку вокруг Любиного шкафа и решил ждать Соломона Аркадьевича, потому что шкаф был огромный. В одиночку я отодвинуть его не мог. Пока курил, догадался, что Соломон Аркадьевич все равно помогать не станет, поскольку у него другие жизненные принципы. Тем более что двух человек в любом случае было недостаточно. Требовалось как минимум человека четыре.
Поняв это, я затушил папиросу, вставил под шкаф толстую швабру и начал раскачивать зеркального мастодонта. Ножки шкафа практически вросли в пол, и для начала мне было важно их оторвать.
Швабра хрустела, мой позвоночник тоже, но постепенно дело пошло на лад. Сначала левая ножка с фронтальной стороны всхлипнула и слегка оторвалась от пола, затем зазор появился между полом и правой ножкой, а потом что-то стукнуло позади шкафа.
По логике стучать было не должно. Перед началом манипуляций со шваброй и позвоночником я залез на шкаф, откуда, извозившись в пыли, убрал все, что могло свалиться. То, что стукнуло, упало из другого места.
Улегшись на пол, я разглядел толстую тетрадь в темной клеенчатой обложке. Очевидно, до того как упасть, она была зажата между стеной и шкафом. Это и был Любин дневник.
На первой странице большими красными буквами было написано «Закрой!» Размер восклицательного знака предполагал немедленное и безоговорочное исполнение багряного императива, который выглядел как графическая интерпретация выстрела из винтовки. Как команда «Огонь!» во время расстрела. В принципе, он даже не вошел целиком на страницу. Верхняя часть знака уходила за пределы тетради, выводя категорическое высказывание в трансцендентную плоскость, уже не воспринимаемую обыкновенными органами чувств. Привычных физических измерений Любе для изъявления своей воли попросту не хватало.
Однако я вырос в той же стране, что и она. Императивы окружали меня и моих сверстников так плотно, что выработался иммунитет. Знак интенсивности, помноженный на себя тысячу раз, неизбежно меняет полярность. Становится разреженным, как воздух в горах. Идеологи коммунизма этого не учли. Или учли, но им было неважно. Главное – произвести первоначальный эффект. Все равно, больше собственной жизни не проживешь. А на этот период всех напугали успешно.
К тому же мне очень хотелось оценить литературные достоинства Любиного стиля.
На второй странице пылало целое предложение. Теперь оно было обведено черным карандашом.
«Я сказала – закрой!»
Настойчивость всегда была ее второй натурой. Отнюдь не привычка, как принято говорить. Мне показалось, я даже услышал ее хрипловатый голос.
Следующие страницы в нижнем углу оказались склеенными друг с другом. Я отогнул верхнюю половину листа, рассчитывая все же прочесть хоть что-нибудь, но в этот момент в прихожей хлопнула дверь. Даже если бы Соломон Аркадьевич специально выбирал время, чтобы насолить мне, у него вряд ли получилось бы лучше.
«Завтра выписывают, – сказал он моей спине, пока я запихивал тетрадку туда, откуда она упала. – А почему шкаф все еще не отодвинут?»
Вот так я не успел познакомиться с Любиными секретами. На следующее утро она вошла в свою комнату, и наше совместное заключение с Соломоном Аркадьевичем на этом закончилось.
* * *
Впрочем, спать я продолжал в его комнате на той же продавленной раскладушке. Только теперь по ночам он толкал меня в бок не для того, чтобы я принес ему лекарство, а затем, чтобы я проверил все ли в порядке с Любой.
«Что-то у нее тихо, молодой человек. Сходите, тихонечко загляните».
«Она спит, Соломон Аркадьевич, – шептал я. – Поэтому тихо».
«А вы все равно сходите. Нельзя быть таким ленивым. Я тут лежу прислушиваюсь целый час, а вы спите как ни в чем не бывало».
Но к Любе заглянуть уже было нельзя. Впервые за полтора года дверь в ее комнату стала запираться. В газетах, которые Соломон Аркадьевич продолжал методично перегибать для меня, на эту тему мелькал заголовок «Граница на замке». Вероломным китайцам на Дальнем Востоке дали самый решительный отпор, а я почти каждую ночь стоял под Любиной дверью по пятнадцать-двадцать минут, прислушиваясь к ее дыханию, переступая босыми ногами на холодном полу и ощущая себя настырным узкоглазым агрессором.
«Ну что? – спрашивал Соломон Аркадьевич, когда я возвращался с задания. – Спит?»
«Спит, – отвечал я. – Все в порядке».
Чтение стихов Заболоцкого он так и не возобновил. Очевидно, поэтическое мироощущение покинуло его. Но я об этом не сожалел.
В Любе тоже появились новые черты. Помимо того, что она обрила голову наголо и не хотела больше со мной спать, ей вдруг понравилось мыть полы.
«В больнице, – объяснила она, – это делают три раза. И еще вечером, перед самым сном».
Но она мыла полы чаще. Каждый раз, когда я откладывал в сторону кисть с известкой, снимал с головы газету про пограничников и выходил на кухню курить, она выливала на пол целое ведро воды. Как будто ей хотелось немедленно смыть всякие следы моего присутствия в ее комнате.
Мне приходилось выкуривать по две, а иногда по три папиросы, потому что она всегда вытирала насухо. Это занимало у нее, и следовательно, у меня не меньше чем полчаса. Она ползала на коленях с тряпкой в руках, пока абсолютно весь пол не переставал блестеть. Даже в самых дальних углах. Даже у плинтусов и под сдвинутым наконец шкафом.
«Нельзя, чтобы блестел, – прерывисто говорила она. – Иначе муж будет пьяница».
Об этом она тоже узнала в больнице.
Но мужем был я. Который, в общем-то, совсем не пил. Поэтому, стоя у нее за спиной и сглатывая горькую от бесчисленных папирос слюну, я начинал смутно догадываться, что речь может идти не обо мне.
Моя Рахиль заботилась о чьей-то чужой трезвости.
К привычной для меня лексике приморской шпаны в ее речи добавились слова «чувак» и «башли». «Чуваком» она иногда называла меня, но чаще – своих новых приятелей, с которыми она познакомилась в больнице. «Чувак» по моему адресу означал хорошее расположение духа или какое-нибудь мое персональное достижение – удачно выкрашенный потолок, прибитая полка или просверленная над карнизом дыра. В такие моменты мне позволялось остаться в комнате даже во время мытья полов.
Но чаще все-таки «чуваками» оказывались те таинственные узники сумасшедшего дома. Они были стиляги и чуваки. Советское государство, стремясь обезопасить себя от их узких брюк, ярких галстуков, «черных котов», а главное – от их «шуба-дубы», заперло «чуваков» в одном помещении с моей безумной Рахилью, и сердце ее дрогнуло, пленившись ощущением новой свободы и свежего воздуха, а мне осталось только курить на кухне свой «Беломор» и поджимать по ночам у ее закрытой двери свои замерзшие голые ноги.
Вот так, в общих чертах, Родина отняла у меня Рахиль.
* * *
Правда, доктор Головачев тоже принял участие в процессе. Он стал приезжать буквально через неделю, после того как вернулась Люба. Объяснял это тем, что ей необходимо находиться под постоянным наблюдением врача.
И, как я понял, за закрытой от нас с Соломоном Аркадьевичем дверью. Впрочем, Соломону Аркадьевичу на это было плевать. Он радовался, что я наконец закончил ремонт.
«А вот бумажные шапочки, молодой человек, вы так и не научились делать. Напрасно!»
Мы сидели с ним на кухне, и он спрашивал меня – отчего это у доктора Головачева такие узкие брюки.
«Ему же, наверное, неудобно. Как он их надевает?»
«Это просто мода, – объяснял я. – Сейчас многие ходят в таких брюках. Они называют себя «стиляги».
«Стиляги? – удивлялся Соломон Аркадьевич. – Это что, целая группа? Как хунвейбины? И что у них за идеология?»
Я смотрел на Соломона Аркадьевича, размышляя об идеологии доктора Головачева, но кроме того, что он запирается в комнате с моей Рахилью, в голову мне ничего не приходило. Очевидно, это и было его идеологией. Помимо узких брюк. В которых действительно непонятно каким образом он размещал свою нижнюю половину. Стискивая, очевидно, себе там буквально все.
«Смотрите, – сказала Люба, входя на кухню. – У меня сережки».
Я уже знал от нее, что все «чувихи» в больнице были с проколотыми ушами. Люба говорила, что это «клево».
На комсомольском собрании факультета у меня в институте за «клево» могли запросто отчислить с любого курса. Не говоря уже о сережках.
«Где ты их взяла? – сказал Соломон Аркадьевич. – Это сережки твоей бабушки».
«Где взяла, там уже нет. Нравится?»
Она повертела бритой головой из стороны в сторону. Солнечный луч из окна упал на сверкающие грани и блеснул мне прямо в глаза.
«Осторожней! – забеспокоился Соломон Аркадьевич. – Это настоящие бриллианты».
«Больно было?» – сказал я.
«Да нет, – она продолжала поворачивать голову. – Только похрустело чуть-чуть».
За спиной у нее появилось улыбающееся лицо доктора Головачева.
«Ну как?» – сказал он.
Человек-дырокол.
Он был для нее символом свободы, которую она обрела в сумасшедшем доме. Люба говорила, что он подменял стилягам все эти страшные таблетки на безобидные пустышки из сахара и муки. Собственное изобретение. Борьба за право носить узкие брюки, баки и напомаженный кок. От которого подушка, наверное, к утру покрывается жиром, как сковорода для оладий.
Ну, как мне было тягаться со всем этим маслом? С дырками в ушах? С тесно прижатыми гениталиями?
А насчет чистоты еврейской крови доктора Головачева даже не спрашивали. В его случае этот вопрос почему-то особенно остро уже не стоял.
* * *
Наблюдая за развитием их взаимоотношений, я невольно стал задумываться о смысле жизни. Часами ходил вокруг дома и в соседнем парке, размышляя на эту важную тему, пока желтый плащ доктора не мелькал у входа в подъезд.
Начитавшись перепечатанных на плохой машинке запрещенных статей Мукаржовского, я воспринимал этот факт мелькания просто как часть определенной знаковой системы. С точки зрения семиотики желтое пятно у подъезда сигнализировало об уходе соперника. Оно декодировалось как возможность занять покинутое оперативное пространство и развернуть в нем собственную операцию. Без помехи со стороны препятствующих факторов.
Но операция никак не разворачивалась. Оперативные силы сидели на кухне, уныло курили и размышляли о смысле жизни. Виня во всем советские дурдомы, в которых расцветает свобода, и теряя драгоценное время между бесконечными появлениями желтого плаща.
Стильного, разумеется, до самой последней пуговицы.
А может, виной всему был плохой перевод Мукаржовского. Кто его знает – что этот чех на самом деле имел в виду?
По причине всех этих обстоятельств размышления о смысле жизни плавно перетекли в размышления о смысле смерти.
Мысль о ней началась с Фицджеральда. Я вдруг задумался о том, что с ним могло случиться, если бы смерть не поселилась в его жизни в форме алкоголизма и сумасшествия его жены. Страшно даже представить. Ведь эта безумная Зельда сначала вообще не хотела за него выходить. Как будто чувствовала свой дар и отказывалась делиться. Дар поющей в ней смерти.
Скорее всего, он вообще бы не стал писать. О чем на свете можно писать, кроме приближения смерти? О ласточках? О синем небе? О первом поцелуе, розовых трусиках и фламинго того же цвета?
Но все это как раз и значит – писать о смерти. Поскольку мысль о ней скрыта во всех этих вещах. В их быстротечности. Какими бы голубыми и розовыми они ни казались. А может быть, именно благодаря этому. Потому что – кто пытался постичь цвета смерти?
Я стал размышлять о самых недавних самоубийствах в литературе. У меня получились Фадеев и Хемингуэй. Добровольный уход в эпоху проскрипций показался мне драматичней. Это напоминало о Сенеке, который просто выполнил приказ императора. Хотя Фадеев вряд ли выполнял чей-то приказ. Идеалы стоицизма, конечно, похожи на коммунистические, но только в профиль. Подоплека уже не та. Плюс отсутствие персональных бассейнов, где без суеты можно отойти в мир иной. Диктуя письмецо императору. Которого, кстати, сам же на свою голову и воспитал. Точнее, совсем некстати.
Но зато как звучит!
«Вы знаете, я педагог Нерона. Да-да, наследника императора. Такой непослушный мальчик». Небрежным тоном. Чтобы эти в тогах не подумали себе вдруг, что нам это так уж важно. И озабоченный думами взгляд. О грядущем, естественно, о чем еще. Мы ведь государственные мужи. Или правильней будет «мужья»?
А непослушный мальчик у себя в голове уже кропает приказ: «Дорогой учитель, пожалуйста, перепили себе жилы. Я хочу посмотреть». Он же не виноват, что именно через него Бог решил запустить в действие механизмы своей иронии. По поводу дум о грядущем, по поводу государственности мужей, ну и вообще, чтоб не скучали.
Короче, для анализа я выбрал Фадеева. Тем более что его двоюродный брат был знаком с Любиной бабушкой – той самой санитаркой из отряда Лазо. Соломон Аркадьевич говорил, что у них даже был роман. Пока этого кузена не сожгли вместе с командиром в паровозной топке. А до этого он целовал Лену Лихман в губы. И еще застрелил белого офицера, который снял бабушку Лену с забора, когда она зацепилась юбкой за гвоздь, убегая во время облавы. Офицер этот, очевидно, был добрый, поэтому отцепил Лену Лихман, поставил ее на землю и сказал: «Убегай». Но кузен вернулся из леса и выстрелил ему в грудь.
А может, он просто заревновал. Соломон Аркадьевич говорил, что бабушка Лена была очень красивой.
«Люба в нее», – добавлял он.
Из-за этой истории я даже отвлекался от своих размышлений. Мне казалось, что, может быть, кузен прав и надо стрелять кому-нибудь в грудь, если твою женщину вдруг вот так неожиданно снимают с забора. Ведь все эти вещи не просто так. Они обязательно что-то значат, и лучше их останавливать, пока они не начались и не стало совсем поздно.
Но потом я вспоминал, что кузен плохо кончил, и с глубоким вздохом возвращался к своим теоретическим построениям.
Принципы компаративного анализа требовали вторую фигуру. Необходимо было сопоставление. Еще одна смерть. Лучше всего подходил Сент-Экзюпери. Во-первых, не самоубийца. Во-вторых, на компромиссы не шел. В-третьих, во власти не участвовал. При этом – ровесник и тоже против фашизма. Одна эпоха.
Но какая-то очень другая смерть.
Что заставляло Фадеева подписывать бумаги, которые могли превратиться в смертные приговоры? Да еще тем людям, которых он лично знал?
Убеждение? Или страх за себя? Персональная боязнь того, что такой талантище тоже свезут на Лубянку и тогда всем этим пухлым книжкам про сталеваров – трындец. С простреленным лбом много не напишешь. Отсюда имманентное недоверие к смерти.
Ошибочное, как показывает опыт. В любом случае все умрем. Бояться неизбежного непродуктивно. Лишняя затрата энергии.
Можно найти ей вполне достойное применение. Пока ты еще здесь.
За штурвалом самолета, например. Но только говорить тогда придется по-французски. И за спиной будет не кондовый «Разгром», а «Земля людей». И перед глазами будут не рожи членов Политбюро, а «Мессер» в перекрестье прицела. И рука тянется не к протоколу заседания, а к пулеметной гашетке. Пусть даже в последний раз. И пусть об этом никто не узнает.
Зато падаешь в море, а не на письменный стол.
Я часами сидел на кухне и размышлял на эту тему, забросив дела, сморщив лоб, время от времени пытаясь понять, что же я все-таки могу противопоставить ярко-желтому плащу доктора Головачева.
Выходило, что ничего. Взаимоотношения Сенеки и Нерона мою Рахиль интересовали в самой последней степени. Узких брюк ни тот, ни другой, к сожалению, не носили.
Вот так обыкновенный болоньевый плащ и пара темных еврейских глаз могут заставить человека всерьез думать об эволюции культуры самоубийства.
Прямо Камю в московской квартире.
* * *
Выход из всех этих бдений на кухне, прогулок в парке и размышлений нашел не я, а сам доктор Головачев. Если только он искал выход. Вполне возможно, что не искал. Скорее всего, ему просто надоела моя унылая физиономия.
«Как у вас с деньгами, молодой человек?»
«Молодого человека» он перенял у Соломона Аркадьевича.
«С башлями?» – переспросил я.
Он улыбнулся и кивнул: «Ну да, с ними. Вы уже дописали свою диссертацию?»
Защита планировалась не раньше чем через два месяца, и на кафедре мне действительно пока еще не давали часов. Но стипендию платить перестали. Я уже был не аспирант, а соискатель. Приставка «со», очевидно, предполагала какой-то совместный поиск, однако без денег я сидел в одиночку.
Пока не подключился доктор Головачев. Со всем вниманием и сердечным участием. В обтягивающих брючках.
«В вашем возрасте, я разгружал вагоны».
«А пароходы ты не разгружал? – подумал я. – Или баржи водил с бурлаками по Волге?»
«Поймите, молодой человек, Любе в ее состоянии необходима поддержка».
Нормальная философия бурлака. «Обоприся на мое плечо, эй, товарисч».
«Я не молодой человек, – сказал я, поднося спичку к следующей папиросе. – Я – чувак. Пишу всякую дребедень про литературу».
Он покрутил набриолиненной головой и усмехнулся:
«Очевидно, я раздражаю вас своим присутствием в вашем доме, но вы должны понять, что это необходимо. Любе нужна помощь».
«Вы только что говорили, что ей нужна поддержка».
«Поддержка и помощь, – сказал заслуженный бурлак Советского Союза. – И вы совершенно напрасно иронизируете. Вы уже достаточно взрослый, чтобы понять, насколько серьезна ваша ситуация».
Ну, тут уж он зря. Вот это я понимал. Непонятно только, почему он сказал «ваша ситуация». Вообще-то должен был сказать «наша». Или он думал, что это была моя идея пригласить в дом врача из психушки, который станет шастать взад-вперед, шелестя болоньей и запираясь в комнате с моей женой? С моей безумной Рахилью. Пусть даже он ее ровесник, и даже немного старше, а я всего лишь тупой аспирант. Вернее, тупой соискатель.
«Когда у вас будет защита?»
«А вам-то какое дело?»
«Не грубите мне, молодой человек. Я хочу вам помочь».
Добрый доктор Айболит. «Как живете? Как животик? Не болит ли голова?» И глаза такие добрые-добрые. Как у дедушки Корнея Чуковского. Который тоже много чего украл в своей жизни. Но чужих жен не воровал. Только персонажей. Впрочем, может, и жен. Кто их знает – этих добрых стареньких старичков?
«Я хочу предложить вам работу. У меня есть знакомые в морге или, если хотите, могу взять санитаром к себе в больницу до защиты диссертации».
«Морг – это здорово, – сказал я. – У меня там тоже знакомые есть. Соседка вчера умерла. Октябрина Михайловна».
«Перестаньте паясничать».
Я затянулся поглубже, пока папироса не зашипела и не стала потрескивать. Мы так молчали минуты, наверное, две. Он стоял в дверях, а я сидел у плиты рядом с пепельницей.
«Слушайте, доктор, – наконец сказал я. – Давно хотел вас спросить… Вам в этих брюках хозяйство не жмет?»
* * *
В конце концов я оказался в дурдоме. В том самом, где моя Рахиль повстречала своих замечательных волшебных стиляг. Мне казалось, что если я познакомлюсь с ними поближе, у меня все же появится шанс проникнуть ночью к ней в комнату, вместо того чтобы часами скрипеть раскладушкой в радиусе действия беспокойной руки Соломона Аркадьевича или топтаться на холодном полу перед закрытой дверью. Я решил перейти линию фронта.
Доктор Головачев легко простил мое хамство и устроил меня санитаром. Работая с сумасшедшими, он, очевидно, привык к подобному поведению, поэтому зла на меня не держал. Но я все равно несколько раз оторвал ему пуговицы на плаще, который он легкомысленно оставлял у себя в кабинете, не запирая при этом дверь.
На следующий день все пуговицы обычно снова были на месте. Даже когда я уносил их с собой, у Головачева всегда находилась замена. Видимо, и к подобным вещам он оказался готов. Удивить его было непросто. Да еще эта химическая ткань была устроена таким образом, что оторвать пуговицу «с мясом» у меня не хватало сил. Требовались нечеловеческие усилия. А мне очень хотелось, чтобы его плащ покрылся зияющими дырами. Как лунные кратеры, о которых тогда много писали в газетах.
И я в роли лунохода. Бреду себе по поверхности неизвестной планеты, ныряю в эти самые кратеры. А тот, кто внутри, нажимает на кнопочки и думает – кому нужна такая любовь? Правда, потом я выяснил, что луноходы управлялись по радио. Этот внутренний чувак сидел только внутри меня. В луноходе его не было.
Поэтому однажды я дернул так сильно, что упала вся вешалка. Рухнув на письменный стол, она вдребезги разбила покрывавшее его стекло и опрокинула чернильницу. По столу разлилась яркая фиолетовая лужа, а я убежал в туалет.
Через десять минут, когда я вернулся, перепачканные чернилами санитары из отделения для буйных собирали с пола осколки стекла. Они даже почти не матерились. Я помог им вытереть стол и рассказал о нескольких писателях, страдавших помутнением рассудка. Когда они меня выгнали, я вернулся к себе в туалет и выкурил еще одну папиросу. Мне нравилось, что я веду себя как сумасшедший. В подобных занятиях мое, в общем-то, бесформенное страдание обретало параметры определенной структуры. Оно становилось способным к конкретному самовыражению, и от этого мне было гораздо легче. У моего страдания появлялся стиль.
Кстати, стиляг, на встречу с которыми я рассчитывал, когда устраивался на работу, в дурдоме уже не оказалось. Их отпустили из-за какого-то «потепления» наверху, и они, судя по всему, теперь опять воевали на улицах с «бригадмильцами». Впрочем, мне было уже не до них.
Там, правда, оставался еще один какой-то наполовину стиляга по имени Гоша, но в нем я не обнаружил ничего, что могло бы поразить воображение моей Рахили до такой степени, чтобы не пускать меня к себе в комнату по ночам. Единственное, чем он был интересен, – это три имени. Он всегда представлялся тройным образом. «Гоша-Жорик-Игорек», – говорил он, протягивая руку, которая так и оставалась висеть в воздухе, поскольку персоналу общаться с больными не разрешалось, а с другими сумасшедшими он сам разговаривать не хотел. О том, что он имел какое-то отношение к стилягам, я узнал от доктора Головачева. Вернее, догадался по его поведению. Головачев даже не пытался скрывать, что симпатизирует «Гоше-Жорику». После отбоя только ему можно было вставать с постели и курить у центрального выхода возле окна.
Наблюдая за всей этой новой для меня жизнью, я время от времени внимательно прислушивался к себе. Иногда мне казалось, что я наконец отвлекся и беспокойство внутри меня улеглось, однако стоило мне снова увидеть доктора, как боль немедленно возвращалась и мне хотелось чем-нибудь его убить. Временами я даже мог заставить себя не думать о Любе, и все, казалось мне, утрясется, но в какой-то момент я с ужасом вдруг заметил, что Головачев становится похож на нее. Он начал точно так же, как она, поворачивать голову; так же щелкать пальцами, когда не знал – что сказать; так же хмуриться.
Но, что было хуже всего, он стал говорить звук «ха!».