17. 20 июля 1610
С сегодняшнего дня мы вновь служим все службы. Старый колокол зазвонил в два часа ночи. Вигилия! Со сна я подумала, что случилось несчастье — буря, кораблекрушение, чья-то внезапная кончина. Едва взгляд упал на осиротевшую Мушку, тоска и боль накрыли меня с головой. Я вцепилась зубами в тюфяк и зарыдала. Злые слезы ручейками пороха потекли на солому — еще чуть-чуть, и она загорится.
В такой момент и застала меня Перетта. Подкралась так бесшумно, что я не сразу ее заметила. На любого другого набросилась бы, как затравленная тигрица, а личико Перетты в неярком свете факела казалось таким удрученным и искренним, что я мигом поостыла.
Последние несколько дней Перетту я почти не вспоминала. Столько всего случилось — бедняжке не понять. Впрочем, порой кажется, что я недооцениваю свою подружку. Ее птичий говор мне не разобрать, но в глазах с золотым ободком и ум, и бесконечная преданность. Перетта слабо улыбнулась и многозначительно поднесла ладонь к своим глазам.
Я утерла слезы.
— Все хорошо, Перетта. Ступай, вигилия начинается.
Но девочка уже устроилась на тюфяке рядом со мной, поджав под себя босые ноги, — обувь она до сих пор не носит — и вложила свою ладошку в мою. «Она… она как грустный щенок, не знающий, чем утешить хозяина. Все понимает, а сказать не может», — подумала я и тут же устыдилась своих презрительных мыслей.
Я заставила себя улыбнуться.
— Не беспокойся, Перетта. Я просто устала.
Чистая правда: той ночью я несколько часов без сна промаялась. Перетта кивком показала на место, где прежде стояла кроватка Флер. Я молчала, и она, легонько щипнув меня за руку, снова кивнула на пустоту рядом с моей кроватью.
— Да, знаю, — выдавила я. О дочке говорить совершенно не хотелось. Но во взгляде Перетты было столько грусти и сочувствия, что прогнать ее духу не хватало. — Это ненадолго, обещаю тебе.
Юная дикарка взглянула на меня, чуть склонив голову набок — так она напоминала птичку еще больше обычного. Потом Перетта сжала щеки ладонями и скорчила гримасу, очень здорово изобразив мать Изабеллу. При иных обстоятельствах я засмеялась бы, а сейчас удалась лишь слабая улыбка.
— Да, это мать Изабелла отослала ее прочь. Но Флер вернется, вот увидишь! Она скоро вернется.
Бог знает, говорю ли я для себя самой или Перетта меня понимает. Так или иначе, она уже отвлеклась — играла со своей подвеской, маленьким образом святой Кристины Чудесной, написанным эмалью: красной, оранжевой, белой, синей. Небось из любви к ярким краскам его и носит. Святая Кристина невредимой парила в кольце святого пламени, а Перетта держала образ перед глазами и радостно гулила. Подвеску свою она теребила, даже когда мы наконец вошли в часовню и присоединились к сестрам.
Вигилия длилась непривычно долго. Новая настоятельница позволила зажечь лишь часть свечей и изредка прохаживалась с факелом, чтобы проверить, не заснул ли кто. Дважды она гаркала на задремавших сестер — вроде бы на Антуану и Пьету. Как не клевать носом, если монотонное пение убаюкивает, а после восемнадцати часов солнцепека ночь выдалась теплая и уютная? Почти через два часа колокол зазвонил к матутинуму, и я поняла, что нас лишили обычного перерыва между службами. Я дрожала, хоть и надела шерстяные чулки. Сквозь дыры в крыше проглядывала румяная заря. Два удара колокола возвестили о начале лаудесов, и по часовне прокатился ропот. Лемерль явился!
Доля секунды, и сестры забыли про сон и усталость. Судя по чуть заметному шевелению, они поворачивали головы к Лемерлю. Я одна не потянулась к нему, как подсолнух к солнцу. Не отрывая взгляда от переплетенных пальцев, я услышала, как по мраморным плитам стучат его шаги, знакомые мне до боли. Почти уверена, что он, одетый в черную сутану, остановился у кафедры, одной рукой касаясь серебряного креста, который носил постоянно.
— Дети мои, Jam lucis orto sidere. Сейчас, когда взошла заря, молитвы к Богу вознесем.
Гимн я пела, не поднимая головы, каждое слово эхом отдавалось в сознании. Jam lucis orto sidere… «Но ведь Люцифер до падения тоже был зарей, утренней звездой, светлейшим из ангелов…» — подумала я и невольно взглянула на Лемерля.
Поздно, слишком поздно отвела я взгляд. Jam lucis orto sidere… Лемерль смотрел прямо на меня и улыбался, точно прочел мои мысли. Эх, зря я глаза на него подняла!
Гимн закончился, началась проповедь. Словно издалека я слышала, как говорят о посте, о епитимье, но меня, замкнувшуюся в своем горе, это не занимало. Слова пчелами проносились мимо ушей — раскаяние, самолюбие, укрощение, смирение, епитимья. Для меня они не значили ровным светом ничего. Я думала о Флер: бедняжку разлучили даже с Мушкой. Я не успела ни носик ей вытереть, ни бант повязать.
Кш-ш! Сгинь! Пропади! Я сделала пальцами знак-рогатку. Хватит черных мыслей! Что бы ни задумал Лемерль, навсегда он здесь не останется. Пусть только уедет, и я разыщу Флер. А пока поиграю в его игру, все известные мне наговоры и заклинания использую, чтобы спасти от беды. Если по вине Лемерля с головы Флер упадет хоть волосок, я его убью. Он это понимает и станет беречь ее как зеницу ока. Ну, хотя бы временно.
Из плена мыслей меня вырвало какое-то движение. Поначалу я решила, что монахини, смиренно потупившись, по одной подходят причащаться. Кто-то из сестер стоял у алтаря на коленях — голова опущена, вимпл зажат в руке. Следом выстроилась целая очередь, по мере приближения сестры снимали вимплы. Я пристроилась в хвост вереницы: посчитав, что так нужно. Несколько шагов к кафедре, и я увидала «причастившихся». Дрожа, словно овцы, они напоминали сомнамбул и прятали глаза. В каждом лице читалось смятение. Тут в руке Лемерля блеснули ножницы, и я все поняла.
Обновление началось.
К кафедре подошла Альфонсина. Волосами она пожертвовала с готовностью — повиновение ей в радость! За ней стояла Антуана. Прежде без вимпла я ее не видела и сейчас восхитилась красотой густых черных волос. Блеснули Лемерлевы ножницы, и Антуана превратилась в обычную себя, полуживую бесцветную медузу. У нее задрожали губы — это Лемерль давал ей благословение.
— Сим отвергаю я суету мирскую во имя Отца и Сына и Святого Духа!
Бедная Антуана! Какую суету она ведала в своей безрадостной, полной страха жизни, кроме кухни и кладовой? Ее красота мелькнула и погасла. Антуана стояла оторопевшая, волосы неровным ежиком торчали в разные стороны, глаза едва не вылезали из орбит, полные руки двигались в безостановочном парном танце, словно стосковались по привычному замешиванию теста.
Теперь Клемента. Она склонила голову, и льняные волосы блеснули в пламени свечей. Когда щелкнули ножницы, вскрикнула не она, а угрюмая молчунья Жермена. Клемента лишь обожгла Лемерля взглядом. Остриженная, она казалась моложе — не монахиня, а блудница с мальчишеским лицом.
Увы, к суете мирской причислялись не только волосы. Старуха Розамунда наполовину плешивая, но ее все равно остригли, а потом… Я видела, с какой неохотой она сняла с шеи золотой крестик. Розамунда что-то прошамкала, только слов я не разобрала. Вот она отступила от кафедры и, подслеповато щурясь, обвела часовню взглядом. Казалось, она не может кого-то найти. Теперь Перетта. Юную дикарку остригать не требовалось. Угрюмая и недовольная, она рассталась со своими сокровищами. Одно название, а не сокровища: ленточка, блестящий камушек, яркий лоскуток — невинные безделицы, дорогие лишь детской душе. Как же Перетта не хотела отдавать эмалевый образок. Она сжала его в кулачке, но сестра Маргарита заметила, и подвеску тоже забрали. Перетта зло оскалилась на обидчицу, но та надменно отвела взгляд. Краем глаза я увидела, что Лемерль едва сдерживает смех.
Теперь моя очередь. Я безучастно смотрела в пол, а мои яркие волосы прядь за прядью падали на кучу трофеев. Ни стыда, ни злости я не чувствовала — лишь обжигающее прикосновение пальцев Лемерля. Вот он разобрал пряди на затылке и ловко обрезал одну за другой. Лемерль действовал так проворно, что никто не заметил, как он прижал палец к моей мочке и погладил шею.
Казалось, со мной говорят двое; один громко и четко читает Benedictus , другой торопливо, едва шевеля губами, нашептывает:
— Dominus vobiscum! Жюльетта, ты меня избегаешь. Agnus Dei , неразумное решение, qui tollis peccata mundi, нам нужно поговорить, misere nobis. Могу помочь.
Надеюсь, мой взгляд выражал только ненависть.
— O felix culpa, в гневе ты прелестна. Quae talem ac tanctum , жду тебя в исповедальне, meruit habere Redemptorem, завтра после вечери.
Так все закончилось, и я отступила от кафедры. Голова кружилась, сердце бешено стучало, призраки его пальцев крыльями огненных мотыльков трепетали у моего затылка.
После мессы мы, шестьдесят пять сестер, расселись по местам, остриженные и присмиревшие. У меня до сих пор пылали щеки, а сердце бешено стучало, но я сдерживалась, как могла, — опустила глаза долу. Розамунде и другим старухам велели сменить привычный кишнот на крахмальный вимпл, обожаемый новой настоятельницей, и в полумраке они напоминали стаю чаек. У нас отняли все, что позволяла мать Мария, — безделушки, ожерелья, кольца и даже безобидные тесемки да ленточки. «Суета мирская что золотое кольцо в носу у свиньи , — сурово напомнил нам Лемерль, — а вы, дети мои, не устояли пред соблазном. Бернардинский крест на рясе — вот достойнейшее из украшений», — вещал он, а его серебряное распятье блестело, как злорадный глаз.
После общего благословения и молитвы о прощении, которую я бормотала вместе со всеми, поднялась мать Изабелла.
— Эта перемена — первая из многих, мною задуманных, — начала она. — Сегодняшний день посвятим посту и молитвам о благополучии нашей завтрашней миссии. — Мать Изабелла выдержала паузу, вероятно, чтобы оценить нашу реакцию. — Мы должны выполнить великую миссию — захоронить останки моей предшественницы там, где ей надлежит упокоиться, — в монастырском склепе.
— Но ведь мы… — невольно вырвалось у меня.
— В чем дело, сестра Августа? — осведомилась юная настоятельница, смерив меня презрительным взглядом.
— Простите, ma mère, зря я заговорила. Мать Мария была… скромной и не жаловала… пышных обрядов. Мы похоронили ее так, как, думается, хотелось ей самой. Не милосерднее ли оставить ее прах в покое?
Мать Изабелла аж кулачки сжала.
— Так милосерднее бросить усопшую неизвестно где? Вы же в огороде ее закопали! Как вы могли? Что на вас нашло?
Спорить без толку.
— Тогда мы думали, что поступаем правильно, — просто ответила я. — А теперь ясно, что ошибались.
Еще один презрительный взгляд, и мать Изабелла отвернулась.
— Все забываю, сколь живучи в глуши обычаи и предрассудки. Глупость — это еще не грех.
Золотые слова, но подозрительный тон настоятельницы подсказывал: меня не простили. Чувство защищенности стремительно таяло. Уже дважды я прогневала юную настоятельницу. У меня забрали дочь. А теперь Лемерль умело прижал меня к ногтю. Он-то понимает: еще один промах — можно толкнуть меня на богохульство или невзначай вспомнить то, что я считаю древней историей, — и мною заинтересуется новая инквизиция. Мешкать он не станет, значит, нужно бежать, причем скорее. Только Флер я не брошу.
Вот я и ждала. Мы удалились в каминную. Потом были прима, терция, бесконечные молитвы и гимны, а на фоне всего этого — насмешливое благословение в глазах Лемерля. Потом капитул — весь следующий час с армейской четкостью назначались задания, дни поста, часы молебнов, правила приличия, внешнего вида, поведения. Великое обновление шло семимильными шагами.
Объявили нам и о грядущем ремонте часовни. Крышей займутся миряне, а внутреннее убранство на нас. От подсобных работ миряне отстранялись. Монахине не подобает полагаться на слуг, предаваясь праздности. Восстановление монастыря — главная наша задача, пока оно не завершится, каждая сестра получает дополнительные обязанности.
Я с ужасом поняла, что свободное время урезается до получаса перед комплеторием, причем проводить его следует в раздумьях да молитвах. Прогулки в город и к гавани прекращались, равно как и уроки латыни, которые я давала послушницам. Мать Изабелла считала, что послушницам латынь ни к чему. Главное — знать Священное Писание, а все прочее — опасные излишества. Обязанности отныне распределялись по графику, привычный распорядок рушился до основания. Я отметила, что Антуана уже не ведает кухней и погребами, а мои грядки целебных трав попадают неизвестно в чьи руки. Отметила, но приняла безропотно, уверенная, что мои дни в монастыре Святой Марии Морской сочтены.
Началось покаяние. При матери Марии исповедь пролетала за считаные минуты, а сегодня растянулась на час с лишним. Каялись мы публично, тон задала Альфонсина.
— Посещали меня нечестивые мысли о новой настоятельнице, — бормотала она, искоса поглядывая на Лемерля. — В часовне я сказала нечто неуместное, а тут как раз вошла сестра Августа…
Очень в духе Альфонсины! Мои опоздания покоя ей не дают.
В глазах Лемерля загорелся огонек.
— Что за мысли посещали тебя, дитя мое?
Альфонсина заерзала под его пристальным взглядом.
— О том, что сестра Августа говорит дело. Что мать Изабелла слишком юна. Почти дитя, как она справится?
— Вижу я, сестре Августе свойственно вольнодумие, — отметил Лемерль.
Я упорно смотрела в пол.
— Мне вообще не следовало ее слушать! — гнула свое Альфонсина.
Лемерль не ответил, но я чувствовала: он улыбается.
За Альфонсиной потянулись остальные: неуверенность живо сменилась потоком откровений. Да, мы исповедовались в грехах, мы стыдились, но ведь многим впервые в жизни уделялось особое внимание. Каяться публично болезненно приятно, почти как расчесывать крапивницу, а еще заразительно.
— Я заснула на вигилии, — призналась сестра Пьета, блеклая моль, которая почти ни с кем не заговаривает. — А когда прикусила язык, вырвалось скверное слово.
— Я разглядывала себя, когда мылась, — каялась сестра Клемента. — Разглядывала и лелеяла греховную мысль.
— Я унесла п-пирог из зимнего погреба, — заикалась покрасневшая Антуана. — П-пирог со свининой и луком, у него к-корочка размокла. Я с-съела его тайком у с-сторожки, а п-потом ж-живот разболелся.
Следующей свои грехи перечисляла Жермена — обжорство, похоть, жадность. По-моему, она назвала их наобум. За маской безразличия я разглядела в ее лице насмешку — ну, хоть ее Лемерль не ослепил. Сестра Бенедикт со слезами на глазах призналась, что отлынивала от своих обязанностей, сестра Пьер — что украла апельсин. Перед каждым новым признанием сестры роптали, точно подгоняя очередную грешницу. Сестра Томазина, признавшись в нечестивых мыслях, заплакала, и несколько сестер зарыдали из сочувствия. Сестра Альфонсина не сводила глаз с Лемерля, а вот мать Изабелла явно скучала и мрачнела все больше. Очевидно, наши грехи ее разочаровали, и мы постарались исправиться.
После первого часа исповеди стали куда обстоятельней и изощреннее. Сестры не гнушались ничем — замшелые старые прегрешения, стянутые пироги, эротические сны. Сестры, исповедовавшиеся первыми, сгорали от досады и обиженно переглядывались. Ропот перерос в гул.
Теперь черед Маргариты. Она посмотрела на Альфонсину, и я поняла: мое дело плохо. Я сделала пальцами рогатку и прикрыла ее другой ладонью. Острое предчувствие беды мешало дышать. Маргарита боязливо взглянула на Лемерля, дрожа, аки кролик в силках.
— Ну? — не выдержала мать Изабелла.
Маргарита беззвучно открыла и закрыла рот. Альфонсина наблюдала за ней с ощутимой враждебностью. И тут, не сводя глаз с Лемерля, Маргарита заговорила:
— Мне снятся демоны. Они наводняют мои сны, — сбивчиво начала она. — Они взывают ко мне, когда я лежу в постели. Они касаются меня огненными пальцами. Сестра Августа дает мне усыпляющие снадобья, но демоны никак не угомонятся!
— Снадобья? — Воцарилось молчание, и я спиной почувствовала буравящие взгляды матери Изабеллы и сестер.
— Снотворное из трав, — ответила я. — Лаванда и валериана, только и всего!
Я спохватилась, да поздно: ответ мой прозвучал резковато.
Мать Изабелла коснулась лба Маргариты и растянула губы в ледяной улыбочке.
— Снадобья сестры Августы больше не понадобятся. Мы с отцом Коломбином о тебе позаботимся. Смирение и покаяние да помогут нам изгнать все зло, тебя терзающее. — Юная настоятельница повернулась ко мне. — Ну, сестра Августа, вижу, за словом ты в карман не лезешь. Покаешься перед нами?
Опасность я чувствовала, но как ее избежать, не представляла.
— Н-нет, ma mère.
— Как нет? Нет ни слабостей, ни прегрешений, ни поступков недобрых, ни мыслей нечестивых? Даже снов чувственных нет?
Ну почему я вслед за остальными ничего не выдумала? Потому что Лемерль буравил меня взглядом. Я густо покраснела: так велико было негодование.
— Я… Простите, ma mère, я растерялась. Не привыкла публично исповедоваться.
Улыбка матери Изабеллы получилась по-взрослому ехидной.
— Ясно, стало быть, публичное покаяние ниже достоинства сестры Августы. У нее исключительное право на тайное. О ее грехах услышит лишь Всемогущий. Сестра Августа взывает прямо к Нему.
Альфонсина захихикала. Клемента и Жермена обменялись ухмылками. Маргарита чопорно возвела глаза к потолку. Прыснула даже Антуана, а ведь сама густо краснела, когда каялась. Тут я поняла: каждая из сестер при унижении себе подобной испытывает горько-сладкое удовольствие. Лемерль, стоявший за спиной матери Изабеллы, ангельски улыбнулся, точно наши перепалки совершенно его не касались.