X
Печальны были следующие дни, те мрачные дни, когда дом кажется пустым из-за отсутствия близкого существа, исчезнувшего навеки, дни, истерзанные страданиями при каждом взгляде на любой предмет, которым постоянно пользовался умерший. Ежеминутно в сердце возникает какое-нибудь мучительное воспоминание. Вот его кресло, его зонтик, оставшийся в передней, его стакан, не убранный прислугой! И во всех комнатах еще лежат в беспорядке его вещи: ножницы, перчатки, книга, к страницам которой прикасались его отяжелевшие пальцы, множество мелочей, приобретающих болезненное значение, потому что они напоминают тысячу мелких фактов.
И голос его преследует вас; кажется, будто его слышишь; хочется бежать неведомо куда, уйти от наваждений этого дома. Но надо оставаться, потому что другие остаются и так же страдают.
Кроме того, Жанна была подавлена воспоминанием о своем открытии. Эта мысль угнетала ее; израненное сердце не исцелялось. Ее теперешнее одиночество еще более возрастало от этой ужасной тайны; последнее доверие к людям было подорвано вместе с последней верой.
Отец спустя некоторое время уехал; ему нужно было движение, перемена обстановки, нужно было отвлечься от черной печали, им овладевавшей все более и более.
И огромный дом, которому, таким образом, приходилось время от времени быть свидетелем исчезновения то одного, то другого из своих хозяев, снова зажил спокойной и размеренной жизнью.
Неожиданно заболел Поль. Жанна сходила с ума, не спала в течение двенадцати ночей, почти не ела.
Он выздоровел, но она так и осталась напуганной мыслью о том, что ведь он мог умереть! Что станет она тогда делать? Что с ней будет? И в ее сердце незаметно закралась смутная потребность иметь еще ребенка. Вскоре она стала мечтать об этом, и ее опять захватило давнишнее желание видеть около себя два маленьких существа, мальчика и девочку. Это стало ее навязчивой мыслью.
Но со времени происшествия с Розали она жила отдельно от Жюльена. Попытка сблизиться казалась даже невозможной в том положении, в котором они находились. Кроме того, у Жюльена были любовные связи; она это знала, и одна мысль подвергнуться снова его ласкам вызывала в ней дрожь отвращения.
Впрочем, она подчинилась бы этому: до того сильно преследовало ее желание стать матерью; но она задавала себе вопрос: как могли бы снова возобновиться их поцелуи? Она скорее умерла бы от унижения, чем позволила бы мужу угадать свои мечты, он же, по-видимому, о ней больше не думал.
Она и отказалась бы, может быть, от этого, но дочка стала сниться ей каждую ночь; она видела ее играющей с Полем под платаном и иногда ощущала непреодолимое желание встать и, не говоря ни слова, пойти к мужу в его комнату. Два раза она даже дошла до его двери, но затем быстро вернулась, и сердце ее билось от стыда.
Барон уехал; мамочка умерла; Жанне не с кем было теперь посоветоваться, некому доверить свои задушевные тайны.
Тогда она решилась отправиться к аббату Пико и поведать ему под тайной исповеди свои намерения, которые ее так затрудняли.
Она застала его за чтением требника, в палисаднике, обсаженном фруктовыми деревьями.
Поговорив несколько минут о том, о другом, она пролепетала, покраснев:
– Я хотела бы исповедаться, господин аббат.
Он был удивлен и поправил очки, чтобы хорошенько вглядеться в нее, потом рассмеялся:
– У вас, однако, не должно быть на совести больших грехов.
Она окончательно смутилась и отвечала:
– Нет, но мне нужно попросить у вас совета в таком… таком… трудном деле, что я не смею говорить с вами о нем иначе, как…
Он тотчас же оставил свой добродушный вид и превратился в священнослужителя:
– Хорошо, дитя мое, я выслушаю вас в исповедальне; пойдемте.
Но вдруг она остановила его, заколебавшись, удерживаемая какой-то щепетильностью, мешавшей ей говорить о таких несколько зазорных вещах в тишине пустой церкви:
– Или нет… господин кюре… я могу… могу… если хотите… сказать здесь, что меня к вам привело. Давайте сядем с вами там, в вашей беседочке.
Они медленно направились туда. Она думала, как ей высказаться, с чего начать. Они сели.
Тогда, словно исповедуясь, она заговорила:
– Отец мой…
Она запнулась, снова повторила: «Отец мой…» – и умолкла, окончательно смутившись.
Он ждал, скрестив руки на животе. Видя ее замешательство, он ободрил ее:
– Ну, дочь моя, можно подумать, что у вас не хватает смелости; будьте же мужественны.
Тогда она решилась, как трус, бросающийся навстречу опасности:
– Отец мой, я хотела бы иметь еще ребенка.
Он не отвечал, ничего не понимая. Тогда она объяснила, растерянно путаясь в словах:
– Я осталась совсем одна; мой отец и муж не ладят между собой; мама умерла, и… и… – Она произнесла еле слышно и вся дрожа: – На днях я чуть не лишилась сына! Что было бы тогда со мной?
Она умолкла. Священник в замешательстве смотрел на нее.
– Хорошо, расскажите же, в чем дело.
Она повторила:
– Я желала бы иметь еще ребенка.
Тогда он улыбнулся – он привык к сальным шуткам крестьян, нисколько не стеснявшихся перед ним, – и отвечал, лукаво кивнув:
– Мне кажется, тут дело только за вами.
Она подняла на него свои чистые глаза и, запинаясь от волнения, промолвила:
– Но… но… вы понимаете, что с той минуты… с той минуты… вы знаете… об этой горничной… мы с мужем, мы живем… мы живем совершенно врозь.
Привыкнув к распущенности деревенских нравов, чуждых всякого достоинства, он удивился этому открытию, а затем ему показалось вдруг, что он угадал истинное желание молодой женщины. Он взглянул на нее искоса, полный доброжелательности и сочувствия к ее горю:
– Да, я вполне понимаю. Я понимаю, что ваше… ваше вдовство тяготит вас. Вы молоды, здоровы. В конце концов, это естественно, слишком естественно. – Он улыбнулся, уступая своей игривой натуре деревенского священника, и тихонько похлопал Жанну по руке: – Это дозволено, вполне дозволено заповедями: «Плотские желания будешь иметь только в браке». Вы замужем, не правда ли? Так ведь не затем же вы вышли замуж, чтобы сажать репу.
Она тоже не поняла сначала его намеков; но едва постигнув их смысл, она покраснела от волнения до корней волос, и на глазах у нее выступили слезы.
– О, господин кюре, что вы говорите? Что вы подумали? Клянусь вам… Клянусь вам…
Рыдания душили ее.
Он был изумлен и стал утешать ее:
– Ну вот, я не хотел огорчать вас. Я немного пошутил: не возбраняется же это порядочному человеку. Но рассчитывайте на меня, можете вполне рассчитывать на меня. Я поговорю с господином Жюльеном.
Она не знала, что ответить. Ей хотелось теперь отказаться от его вмешательства; оно казалось ей неудобным и опасным. Но она не посмела и убежала, пролепетав:
– Благодарю вас, господин кюре.
Прошла неделя. Она жила в тоске и тревоге.
Однажды вечером, за обедом, Жюльен взглянул на нее как-то странно, с той улыбочкой на губах, которую Жанна знала за ним в минуты насмешливости. У него появилась даже неуловимо-ироническая любезность к ней, а когда они прогуливались по широкой мамочкиной аллее, он тихонько сказал ей на ухо:
– Мы, кажется, помирились?
Она не отвечала. Она разглядывала на земле прямую линию, почти невидимую теперь и поросшую травой. То был след ноги баронессы, постепенно стиравшийся, как стирается всякое воспоминание. И Жанна почувствовала, что ее сердце, полное печали, мучительно сжалось; она почувствовала себя бесконечно одинокой и всем чужой.
Жюльен продолжал:
– Я-то лучшего и не желаю. Я боялся, что уже не нравлюсь тебе.
Солнце садилось, воздух был мягкий. Жанну томило желание плакать, потребность излиться дружескому сердцу, потребность сжать кого-нибудь в объятиях, шепча о своем горе. Рыдания подступали к ее горлу. Она раскрыла объятия и упала на грудь Жюльена.
Она плакала. Удивленный, он смотрел на ее волосы, потому что не мог увидеть ее лица, спрятанного на его груди. Он подумал, что она еще любит его, и запечатлел на ее прическе снисходительный поцелуй.
Затем они вернулись в дом, не сказав более ни слова. Он пошел за нею в ее спальню и провел с нею ночь.
И прежние отношения их возобновились. Он выполнял их словно обязанность, хотя и не такую уж неприятную; она терпела их как мучительную необходимость, решив прекратить их раз навсегда, едва лишь почувствует себя снова беременной.
Но вскоре она заметила, что ласки мужа как будто отличаются от прежних. Они, быть может, стали утонченнее, но были менее полными. Он обращался с нею словно робкий любовник, а вовсе не как спокойный супруг.
Она удивилась, стала наблюдать и вскоре заметила, что его объятия всегда прекращаются раньше, чем она могла бы быть оплодотворена.
Однажды ночью, прильнув губами к его губам, она прошептала:
– Почему ты не отдаешься мне больше целиком, как прежде?
Он рассмеялся:
– Черт возьми, да чтобы ты не забеременела!
Она задрожала:
– Почему же ты не хочешь еще детей?
Он замер от удивления:
– Как? Что ты говоришь? Ты с ума сошла! Второго ребенка? Ну нет, вот еще! Вполне довольно и одного. Он и без того пищит, поглощает общее внимание и стоит денег. Еще ребенка! Благодарю покорно!
Она порывисто обняла его, поцеловала и, расточая ласки, шепнула чуть слышно:
– О, умоляю тебя, сделай меня матерью еще раз.
Но он рассердился, словно она его оскорбила:
– Ты, право, сходишь с ума. Избавь меня, пожалуйста, от таких глупостей.
Она умолкла и дала себе обещание, что вынудит у него хитростью то счастье, о котором мечтает.
Она попробовала удлинить ласки, играя комедию безумного пыла, прижимая его к себе судорожно сведенными руками в притворных порывах страсти. Она пустила в ход все уловки, но он владел собою и ни разу не забылся.
Тогда, все более и более мучимая ожесточенным желанием, доведенная до крайности, готовая пренебречь всем и на все дерзнуть, она снова отправилась к аббату Пико.
Он только что позавтракал и был очень красен, так как после еды у него всегда бывало сердцебиение. Едва завидев ее, он воскликнул: «Ну как?», – горя нетерпением узнать о результате своего посредничества.
На этот раз она была решительнее и ответила немедленно, без всякой стыдливой робости:
– Мой муж не желает больше детей.
Аббат, чрезвычайно заинтересованный, повернулся к ней, готовясь с поповским любопытством накинуться на эти альковные тайны, которые так забавляли его в исповедальне. Он спросил:
– Как это?
Теряя свою решительность, она с волнением разъяснила:
– Но… он… он… отказывается сделать меня матерью…
Аббат понял; он знал эти вещи. Он пустился в расспросы со всеми точными и мелочными подробностями, с жадностью человека, обреченного на воздержание.
Затем он пораздумал несколько минут и спокойным тоном, словно говоря о хорошем урожае, начертал ей искусный план поведения, отмечая все пункты:
– Остается только один выход, дитя мое, а именно убедить его в том, что вы уже беременны. Он перестанет остерегаться, и вы забеременеете взаправду.
Она покраснела до слез, но, решившись на все, настаивала:
– А… если он не поверит мне?
Кюре хорошо знал способы управлять людьми и держать их в руках.
– Объявите всем о вашей беременности, говорите о ней повсюду; в конце концов и он поверит. – И он прибавил, словно для того, чтобы оправдать эту военную хитрость: – Это ваше право. Церковь терпит плотскую связь между мужчиной и женщиной только ради рождения детей.
Она последовала хитроумному совету и две недели спустя объявила Жюльену, что считает себя беременной.
Он так и подскочил:
– Не может быть! Неправда!
Она указала на причину своих подозрений; тем не менее он тут же успокоился:
– Ничего, подожди немного. Там видно будет.
Потом каждое утро спрашивал:
– Ну, что же?
И она неизменно отвечала:
– Нет, все еще нет. Я уже не сомневаюсь, что беременна.
Он тоже беспокоился и был в такой же степени разгневан и раздосадован, как и удивлен. Он твердил:
– Ничего не понимаю, ровно ничего! Пусть меня повесят, если я знаю, как это могло случиться!
Через месяц она рассказывала новость всем и каждому, за исключением графини Жильберты – из чувства какой-то сложной и деликатной стыдливости.
С минуты первого признания жены Жюльен не приближался больше к ней; но затем он с яростью покорился своей участи, заявив:
– Еще один непрошеный!
И снова стал приходить в комнату жены.
То, что предвидел священник, сбылось в точности. Она забеременела.
Тогда, полная безумной радости, она стала каждый вечер запирать свою дверь, посвящая себя вечному целомудрию в порыве благодарности неведомому божеству, которому она поклонялась.
Она снова чувствовала себя почти счастливою, удивляясь тому, как быстро стихла ее скорбь после смерти матери. Она считала тогда себя безутешной, а между тем всего за каких-нибудь два месяца эта живая рана затянулась. Осталась только нежная печаль, словно какой-то покров горести, накинутый на ее жизнь. Ей казалось, что в жизни ее уже невозможны какие-нибудь крупные события. Дети вырастут, будут ее любить; она состарится, спокойная, довольная, не интересуясь больше мужем.
В конце сентября аббат Пико приехал с церемонным визитом в новой сутане, пятна на которой были всего лишь недельной давности; он представил Жанне своего преемника, аббата Тольбьяка. То был совсем еще молодой, худощавый священник, очень маленького роста и с высокопарной речью; впалые глаза, окаймленные черными кругами, выдавали в нем страстную душу.
Старого кюре назначили благочинным в Годервиль.
Жанна была искренне огорчена, узнав о его отъезде. Образ этого добряка был связан со всеми воспоминаниями молодой женщины. Он венчал ее, он крестил Поля, он отпевал баронессу. Она не представляла себе Этувана без пузатого аббата Пико, проходящего вдоль дворов ферм; она любила его за жизнерадостность и непринужденность.
Несмотря на повышение, он не казался веселым. Он говорил:
– Тяжело мне это, тяжело, графиня. Вот уже восемнадцать лет, как я здесь. Что и говорить, приход малодоходный и мало чего стоит. Мужчины малорелигиозны, а женщины… женщины, право же, невозможного поведения. Девушки идут в церковь венчаться не иначе, как уже совершив паломничество к «богоматери брюхатых», и померанцевые цветы невысоко ценятся в этом краю. Но что же поделать, – я любил его.
Новый кюре покраснел и проявил явное нетерпение. Он сказал резко:
– При мне все это переменится.
Хрупкий и худой, в поношенной, но чистой сутане, он походил на взбалмошного ребенка.
Аббат Пико взглянул на него искоса, как смотрел обычно в веселые минуты, и сказал:
– Видите ли, аббат, чтобы пресечь это, следовало бы сажать ваших прихожан на цепь; да и такая мера ни к чему не поведет.
Маленький священник отвечал отрывисто:
– Это еще посмотрим.
Старый кюре улыбнулся, втягивая понюшку табаку.
– Годы успокоят вас, аббат, и опыт также; вы оттолкнете от церкви своих последних прихожан, вот и все. В этом краю веруют, но, скажу я вам, берегитесь! Честное слово, когда я вижу, что во время проповеди входит несколько растолстевшая девушка, я только говорю себе: «Она приведет ко мне лишнего прихожанина» – и стараюсь выдать ее замуж. Вы не помешаете им грешить, но можете разыскать парня и помешать ему бросить молодую мать. Жените их, аббат, жените их и не притязайте на большее.
Новый кюре жестко ответил:
– Мы по-разному думаем, бесполезно спорить.
Тогда аббат Пико снова принялся жалеть о своей деревне, о море, которое он видел из окон своего дома, о маленьких воронкообразных долинах, куда он ходил читать требник, глядя, как вдали проплывают лодки.
Священники откланялись. Старый кюре поцеловал Жанну, и она чуть не расплакалась.
Неделю спустя аббат Тольбьяк пришел снова. Он говорил о предполагаемых преобразованиях с торжественностью государя, вступающего во владение королевством. Затем он попросил виконтессу не пропускать воскресной службы и причащаться каждый праздник.
– Мы с вами, – сказал он, – представляем собою вершину всей округи; мы должны управлять ею и подавать пример. Нам нужно объединиться, чтобы быть сильными и уважаемыми. Если церковь и замок подадут друг другу руки, хижина будет бояться нас и будет нам повиноваться.
Религия Жанны была целиком основана на чувстве; это была та мечтательная вера, которая особенно присуща женщинам, и если Жанна более или менее выполняла свои религиозные обязанности, то скорее по привычке, оставшейся у нее от монастыря, потому что фрондирующая философия отца уже давно поколебала ее веру.
Аббат Пико довольствовался тем немногим, что она могла ему дать, и никогда не журил ее. Но его преемник, не увидев ее за обедней в предыдущее воскресенье, прибежал к ней, обеспокоенный и суровый.
Ей не хотелось порывать с приходом, и она дала обещание, решив из любезности быть усердной первые недели.
Но мало-помалу она привыкла к церкви и подчинилась влиянию этого хрупкого, честного и властного аббата. Он был мистик и нравился ей своей экзальтацией и горением. Он будил в ней струны религиозной поэзии, живущей в душе каждой женщины. Его неумолимая суровость, его презрение к миру и чувственности, его отвращение к заботам человеческим, его любовь к богу, его юношеская дикость и неопытность, его суровая речь и непоколебимая воля создавали у Жанны представление о том, каким должны были быть мученики; и она, страдалица, простившаяся с иллюзиями, дала увлечь себя суровому фанатизму этого ребенка, этого слуги неба.
Он вел ее к Христу-утешителю, поучая тому, как благочестивые радости религии умиротворяют все страдания; и она преклоняла колена в исповедальне, смиряясь, чувствуя себя маленькой и слабой перед этим священником, которому на вид было не более пятнадцати лет.
Но вскоре вся деревня возненавидела его.
Непреклонно строгий к самому себе, он выказывал неумолимую нетерпимость и по отношению к другим. Одна вещь в особенности возбуждала в нем гнев и негодование: это любовь. Он запальчиво говорил о ней в своих проповедях, прибегал к резким выражениям, согласно церковному обычаю, бросая в толпу деревенских жителей громовые речи против похоти; он дрожал от ярости, топал ногами, и ум его находился во власти неотвязных образов, которые он вызывал в своем исступлении.
Взрослые парни и девушки лукаво переглядывались, а старики крестьяне, всегда любившие пошутить на эти темы, высказывали неодобрение нетерпимости маленького кюре, когда возвращались домой на ферму после службы вместе с сыном, одетым в голубую блузу, и фермершей в черной накидке. И вся местность была в волнении.
Шепотом передавали друг другу о его строгостях в исповедальне, о суровых наказаниях, которые он налагал; а так как он упорно отказывал в отпущении грехов девушкам, невинность которых уступала искушениям, над ним начали насмехаться. И когда за торжественными праздничными мессами молодежь вместо того, чтобы идти причащаться вместе со всеми остальными, оставалась на скамьях, это только подавало повод к смеху.
Вскоре он стал шпионить за влюбленными, чтобы мешать их свиданиям, наподобие сторожа, преследующего браконьеров. Он выгонял их в лунные вечера из канав, из-за овинов, из зарослей дрока, растущего по склонам холмов.
Однажды он застиг парочку, которая, увидев его, не хотела разлучаться; обнявшись и целуясь, они шли по оврагу, полному камней.
Аббат крикнул:
– Перестанете вы или нет, мужичье?
А парень, обернувшись, ответил ему:
– Занимайтесь своими делами, господин кюре, а наши вас не касаются.
Тогда аббат набрал камней и стал бросать в них, точно в собак.
Они со смехом убежали, а в следующее воскресенье он огласил их имена в церкви перед прихожанами.
Все местные парни перестали посещать службу.
Кюре обедал в замке каждый четверг и часто захаживал на неделе беседовать со своей духовной дочерью. Она приходила в возбуждение подобно ему, обсуждая отвлеченные темы, и перетряхивала весь старый и сложный арсенал религиозных споров.
Они вдвоем прогуливались по большой аллее баронессы, разговаривая о Христе и апостолах, о святой деве и об отцах церкви, словно о своих знакомых. Они останавливались иногда, задавая себе глубокомысленные вопросы, которые погружали их в мистицизм, причем она отдавалась поэтическим доводам, взлетавшим к небу, словно ракеты, а он обращался к точной аргументации, как маньяк, решившийся математически доказать квадратуру круга.
Жюльен относился к новому кюре с большим почтением и беспрестанно говорил:
– Мне нравится этот священник; он не вступает в сделки.
И он по доброй воле исповедовался и причащался, щедро подавая благой пример.
Жюльен бывал теперь у Фурвилей почти ежедневно, охотясь с мужем, который не мог уже без него обходиться, и ездя верхом с графиней, несмотря на дождь и дурную погоду.
Граф говорил:
– Они помешались на верховой езде, но это так полезно Жильберте.
Барон вернулся в середине ноября. Он изменился, постарел, поблек и был погружен в мрачную печаль, завладевшую его душой. Но его отеческая любовь к дочери теперь, казалось, только усилилась, словно эти несколько месяцев угрюмого одиночества обострили в нем потребность в привязанности, в доверии, в нежности.
Жанна не делилась с ним своими новыми мыслями, не говорила ему о дружбе с аббатом Тольбьяком и о своем религиозном рвении, но с первого же раза, когда барон увидел Тольбьяка, в нем пробудилась сильная неприязнь к аббату.
Когда молодая женщина спросила у него вечером:
– Как ты его находишь?
Он отвечал:
– Этот человек – инквизитор! Он, должно быть, очень опасен.
Когда же он узнал от крестьян, с которыми был дружен, о суровости молодого священника, о его неистовстве, о том своеобразном гонении, которое он воздвиг против законов и врожденных инстинктов человека, в сердце барона вспыхнула ненависть.
Сам он принадлежал к числу старых философов, поклонников природы; он умилялся при виде соединения двух животных, преклонялся перед божеством пантеистов и восставал против католического представления о боге, обладающем мещанскими стремлениями, иезуитским гневом и мстительностью тирана, боге, который умалял в его глазах творение предопределенное, роковое, безграничное, – всемогущее творение, воплощающее жизнь, свет, землю, мысль, растение, скалу, человека, воздух, зверя, звезды, бога, насекомое; все это тоже творит, ибо само оно – творение, сильнее воли, безграничней рассуждения, и производит бесцельно, беспричинно, бесконечно во всех направлениях и во всех видах, в беспредельном пространстве, следуя влечениям случая и соседству солнц, согревающих миры.
Творение таит в себе все зародыши: мысль и жизнь развиваются в нем, как цветы и плоды на деревьях.
Для барона, следовательно, воспроизведение было великим всеобщим законом, священным, достойным уважения, божественным актом, выполняющим неясную, но постоянную волю вездесущего существа. И он, от фермы к ферме, повел страстную войну против нетерпимого священника, гонителя жизни.
Жанна в отчаянии молилась господу и уговаривала отца, но тот постоянно отвечал:
– С такими людьми надо бороться, это – наше право и наш долг. В них нет человечности.
И, потрясая длинными седыми волосами, повторял:
– В них нет человечности; они ничего, ничего, ничего не понимают. Они действуют в роковом ослеплении; они враждебны природе.
И он выкрикивал: «Враждебны природе!» – словно бросал проклятия.
Священник ясно чувствовал в нем врага, но, желая сохранить за собой власть над замком и молодой женщиной, медлил, тем более что был уверен в конечной победе.
Кроме того, его преследовала неотвязная мысль: он случайно открыл любовь Жюльена и Жильберты и хотел положить ей конец какой угодно ценой.
Однажды он пришел к Жанне и после долгой мистической беседы попросил ее объединиться с ним, чтобы побороть и убить зло в ее собственной семье ради спасения двух душ, которым грозит опасность.
Она не поняла и попросила объяснения. Он ответил:
– Время еще не наступило, но я скоро приду к вам.
И порывисто ушел.
Зима в то время подходила к концу: это была гнилая зима, как говорят в деревне, – сырая и теплая.
Несколько дней спустя аббат пришел и заговорил в неясных выражениях о недостойных связях между людьми, которым надлежало бы быть безупречными. Следует, поучал он, тем, кто знает об этих обстоятельствах, прекратить их любыми способами. И он пустился в возвышенные рассуждения, после чего, взяв руку Жанны, принялся заклинать ее, чтобы она раскрыла глаза, поняла и помогла ему.
На этот paз она поняла, но молчала, испуганная мыслью о том, сколько мучительного может произойти в ее доме, таком спокойном теперь; и она притворилась, будто не понимает, на что намекает аббат. Тогда он перестал колебаться и заговорил без обиняков:
– Мучительную обязанность должен я выполнить, графиня, но не могу поступить иначе. Долг обязывает меня не оставлять вас в неведении того, чему вы можете помешать. Знайте же, что ваш муж поддерживает преступную связь с госпожой де Фурвиль.
Она поникла головой покорно и обессиленно.
Священник спросил:
– Что намерены вы делать теперь?
Она пролепетала:
– Что же вам угодно, чтобы я сделала, господин аббат?
Он отвечал с яростью:
– Нужно пресечь эту преступную страсть.
Она заплакала и сказала с невыразимой мукой:
– Но ведь он уже изменял мне с горничной; он меня не слушает; он меня разлюбил; он оскорбляет меня, как только я выражаю любое желание, с которым он не согласен. Что могу я поделать?
Кюре, не отвечая прямо, воскликнул:
– Как, вы склоняетесь перед этим! Вы смиряетесь! Вы соглашаетесь! Прелюбодеяние гнездится под вашим кровом, и вы его терпите! Преступление совершается на ваших глазах, и вы отводите от него взор! Жена ли вы после этого, христианка ли, мать ли?
Она рыдала:
– Что же мне делать?
Он ответил:
– Все, что угодно, лишь бы не допустить этой гнусности. Все, говорю вам. Покиньте его. Бегите из этого оскверненного дома.
Она промолвила:
– Но у меня нет денег, господин аббат; к тому же у меня не хватит на это мужества, да и как могу я уйти без доказательств? Я не имею никакого права так поступить.
Священник поднялся, весь дрожа от бешенства:
– Эти советы вам нашептывает трусость, сударыня; я считал вас другою. Вы недостойны милосердия господнего.
Она упала на колени:
– О, умоляю вас, не оставляйте меня, подайте мне совет.
Он произнес отрывисто:
– Откройте глаза господину де Фурвиль. Ему надлежит разорвать эту связь.
При этой мысли ее охватил ужас.
– Но он убьет их, господин аббат! А я окажусь доносчицей! О, только не это! Ни за что!
Тогда он, весь дрожа от гнева, поднял руку, словно затем, чтобы проклясть ее:
– Пребывайте же в вашем позоре и преступлении, ибо вы более виновны, чем они. Вы только потакаете мужу! Мне больше нечего здесь делать!
И он вышел в таком бешенстве, что все тело его сотрясалось нервной дрожью.
Она пошла вслед за ним, вне себя, готовая уступить, начиная давать обещания. Но он, все еще дрожа от возмущения, шел быстрыми шагами, яростно размахивая своим большим синим зонтиком, почти одного роста с ним.
Он увидел Жюльена, который стоял у забора, руководя стрижкой деревьев; тогда он свернул налево, чтобы пройти через ферму Кульяров, продолжая повторять:
– Оставьте, сударыня, мне больше нечего вам сказать.
Посреди двора, как раз на его пути, кучка детей из этого дома и из соседних толпилась вокруг конуры собаки Мирзы, с интересом, сосредоточенно и молча разглядывая что-то. Среди них находился барон, также смотревший с любопытством, заложив руки за спину. Он походил на школьного учителя. Но, завидев аббата, он поспешил отойти, чтобы избежать с ним встречи, не кланяться и не разговаривать.
Жанна говорила с мольбой:
– Дайте мне несколько дней на размышление, господин аббат, и придите снова в замок. Я сообщу вам о том, что смогу сделать и что успею предпринять; тогда мы все обсудим.
Они поравнялись в эту минуту с группой ребятишек, и кюре подошел посмотреть, что их так занимает. Это щенилась сука. Перед конурой копошились уже пять щенят, а мать, с нежностью вылизывавшая их, растянулась на боку, вконец измученная. В то самое мгновение, когда священник наклонился над нею, скорченное животное вытянулось, и на свет появился шестой щенок. И тут все мальчишки в восторге начали кричать, хлопая в ладоши:
– Вот еще один, еще один!
Для них это была забава, естественная забава, в которой нет ничего нечистого. Они наблюдали это рождение, как глядели бы на падение яблок с дерева.
Аббат Тольбьяк сначала оторопел, а затем, охваченный слепой яростью, поднял свой большой зонт и начал изо всей силы колотить им по головам собравшихся детей. Испуганные мальчишки принялись улепетывать со всех ног, и аббат внезапно очутился перед собакой-роженицей, пытавшейся приподняться. Но он не дал ей встать на ноги и, обезумев, начал неистово избивать ее. Собака, сидевшая на цепи, не могла убежать и только отчаянно скулила и металась под его ударами. Он переломил зонт и, отбросив его, вскочил на нее, исступленно топча, давя и избивая ее ногами. Она тут же произвела на свет последнего щенка, визжавшего под ним, но аббат бешеным ударом каблука выбил жизнь из окровавленного тела, которое еще трепыхалось среди новорожденных пискунов, слепых и неловких, искавших уже сосков матери.
Жанна убежала, а священник почувствовал вдруг, что его схватили за шиворот; сильная пощечина сбила с него треуголку, и барон, вне себя от ярости, дотащил его до забора и вышвырнул на дорогу.
Когда г-н Ле Пертюи обернулся, он увидел дочь, которая, стоя на коленях, рыдала среди щенят и подбирала их себе в юбку. Он подошел к ней крупными шагами и крикнул, возбужденно жестикулируя:
– Вот он каков, вот он каков, твой поп! Поняла ты его теперь?
Сбежались фермеры: все смотрели на изуродованное тело собаки. Тетка Кульяр воскликнула:
– Можно ли быть таким дикарем?
Жанна подобрала семерых щенят и пожелала их выходить.
Им попробовали дать молока; трое околели на следующий день. Тогда дядя Симон избегал всю округу, ища ощенившуюся собаку. Он не нашел ее, зато принес кошку, уверяя, что она годится для этого дела. Троих щенят утопили, а последнего отдали этой кормилице чужой породы. Она тотчас же усыновила его и, улегшись на бок, протянула ему свои сосцы.
Чтобы щенок не истощил чрезмерно свою приемную мать, его отняли от груди через две недели, и Жанна сама взялась кормить его с помощью соски. Она назвала его Тото. Но барон самовластно изменил его имя и окрестил его Массакром.
Аббат не приходил больше, но в следующее воскресенье ниспослал с церковной кафедры целый ряд проклятий и угроз по адресу замка; он заявлял, что язвы следовало бы прижигать раскаленным железом, предавал анафеме барона (который над этим посмеялся) и в замаскированных намеках, пока еще робко, коснулся нового увлечения Жюльена. Виконта это привело в ярость, но боязнь скандала умерила его гнев.
С тех пор в каждой проповеди священник продолжал возвещать о своей мести, пророча, что час божий близок и что враги его будут низвергнуты.
Жюльен написал почтительное, но энергичное письмо архиепископу. Аббату Тольбьяку пригрозили лишением сана. Он умолк.
Его встречали теперь совершающим долгие одинокие прогулки, когда он шагал крупными шагами с исступленным видом одержимого. Жильберта и Жюльен во время своих верховых прогулок постоянно замечали аббата то вдали, в виде черной точки на равнине, то на краю утеса, то в тесной лощинке, где он читал свой требник и куда они только что собирались въехать. Они поворачивали поводья, чтобы не проезжать мимо него.
Настала весна, оживившая их любовь, бросавшая их ежедневно в объятия друг другу то здесь, то там, под любым прикрытием, куда только ни завлекали их поездки.
Листва на деревьях была еще редкой, а трава слишком влажной, и им нельзя было углубляться, как в разгаре лета, в лесную чащу, поэтому убежищем для своих объятий они обычно выбирали передвижную пастушью хижину, оставленную с осени на вершине Вокотского холма.
Она стояла там совершенно одиноко на своих высоких колесах, неподалеку от скалистого берега, на том именно месте, где начинается спуск к долине. Они не могли быть застигнуты там врасплох, так как видели оттуда всю долину; а лошади, привязанные к оглоблям хижины, ожидали, пока они не утомятся ласками.
Но вот однажды, в ту минуту, когда они покидали это убежище, они заметили аббата Тольбьяка, сидевшего в зарослях дрока, почти скрывавших его.
– Придется оставлять лошадей в овраге, – сказал Жюльен, – иначе они могут нас выдать издали.
Они стали привязывать лошадей в лощинке, густо поросшей кустарником.
Как-то вечером, когда они возвращались вдвоем в замок Врильет, где должны были обедать вместе с графом, навстречу им попался этуванский кюре, выходивший из замка. Он отступил в сторону, чтобы дать им дорогу, и поклонился, избегая встречаться с ними взглядом.
Их охватило беспокойство, но оно вскоре рассеялось.
Однажды под вечер, когда было очень ветрено, Жанна сидела у камина и читала (было начало мая), как вдруг увидела графа де Фурвиля, шедшего пешком и так быстро, что она подумала, не случилось ли несчастья.
Она быстро сошла вниз, чтобы его принять, и, очутившись перед ним, подумала, что он сошел с ума. На нем была большая меховая фуражка, которую он носил только дома; он был одет в охотничью куртку и так бледен, что его рыжие усы, обычно не выделявшиеся на румяном лице, казались теперь огненными. Глаза его растерянно блуждали и как будто были лишены всякой мысли.
Он спросил:
– Жена моя здесь, не правда ли?
Жанна растерянно отвечала:
– Нет, я не видела ее сегодня.
Тогда он сел, словно под ним подкосились ноги, снял фуражку и несколько раз подряд машинально вытер себе платком лоб; затем, рывком поднявшись, подошел к молодой женщине, протянув руки, раскрыв рот, готовясь сказать, доверить ей какое-то ужасное горе, но остановился, пристально взглянул на нее и выговорил, словно в бреду:
– Но ведь это ваш муж… вы также…
И убежал по направлению к морскому берегу.
Жанна бросилась за ним, чтобы остановить его, звала его, умоляла с замиравшим от ужаса сердцем и думала: «Он узнал все! Что он собирается сделать? О, только бы он их не нашел!»
Но она не могла догнать его, а он ее не слушал.
Он прямо, не колеблясь, уверенно направлялся к своей цели. Перепрыгнув через ров, а затем гигантскими шагами пробравшись сквозь заросли дрока, он достиг скалистого берега.
Жанна, стоя на откосе, поросшем деревьями, долго следила за ним; потом, потеряв его из виду, пошла к дому, мучимая тоской.
Он повернул направо и пустился бежать. По неспокойному морю катились волны; огромные, совершенно черные тучи надвигались с безумной быстротой, проносились мимо, а за ними следовали другие; каждая из них бороздила береговой склон бешеным ливнем. Ветер свистел, рыдал, рвал траву, пригибал к земле молодые побеги хлебов и уносил, словно хлопья пены, больших белых птиц, увлекая их далеко в глубь материка.
Град, посыпавшийся за дождем, хлестал графа по лицу, мочил его щеки и усы, с которых стекала вода, наполнял его уши шумом, а сердце тревогою.
Вдали перед ним долина Вокот раскрывала свою глубокую пасть. Ничего, кроме пастушьей хижины, рядом с пустым загоном для баранов! Две лошади были привязаны к оглоблям передвижного домика. Чего им было опасаться в эту бурю?
Как только граф увидел лошадей, он лег на землю и пополз на руках и коленях, напоминая какое-то чудовище своим запачканным в грязи телом и меховой фуражкой. Он дополз до одинокой хижины и спрятался под нею, чтоб не быть замеченным сквозь щели досок.
Лошади, увидев его, заволновались. Он тихо перерезал их поводья ножом, который держал в руке, и, когда налетел вдруг шквал, животные обратились в бегство, подстегиваемые градом, начавшим хлестать по покатой крыше деревянного домика, который весь дрожал.
Тогда граф, приподнявшись на колени, заглянул через щель под дверью внутрь хижины.
Он не двигался больше; казалось, он ждал. Прошло довольно много времени; вдруг он встал, весь в грязи с головы до ног. Яростным движением задвинул он засов, запиравший дверь снаружи, и, схватившись за оглобли, принялся трясти эту хижину, словно собираясь разбить ее в куски. Затем вдруг впрягся в оглобли и, согнувшись, с отчаянным усилием, задыхаясь, он подвез к крутому склону передвижной домик и тех, кто в нем был заперт.
Они кричали внутри, стуча кулаками по дощатым стенам, не понимая, что с ними случилось.
Добравшись до вершины, граф выпустил из рук легкую хижину, покатившуюся вниз по отлогому склону.
Она все ускоряла свой бег, безумно несясь, летя все быстрее и быстрее, прыгая, спотыкаясь, как животное, колотя землю оглоблями.
Старик нищий, прикорнувший во рву, видел, как она пронеслась, словно вихрь, над его головой, и слышал ужасные крики, раздававшиеся из деревянного ящика.
Вдруг из-за толчка у домика отскочило колесо, он упал на бок и заскакал, как шар, как обрушившийся дом, летящий с вершины горы. Затем, достигнув края последней рытвины, он подпрыгнул, описывая дугу, и, упав вниз, треснул, как яйцо.
Как только домик разбился о каменистую почву, старик нищий, видевший, как он летел, стал медленными шажками спускаться сквозь терновник; удерживаемый осторожностью крестьянина, он не посмел приблизиться к разбитому в щепки ящику, а пошел на соседнюю ферму сообщить о происшествии.
Прибежали люди, стали разбирать обломки и увидели два тела, изуродованных, израненных, окровавленных. У мужчины был раздроблен лоб и изувечено лицо. У женщины отвисла челюсть, разбитая толчком; их размозженные тела были мягки, словно под мясом уже не было костей.
Тем не менее их узнали; начались долгие пересуды о причинах несчастья.
– Что они делали в этом шалаше? – спросила женщина.
Тогда старик нищий сообщил, что они, по всей вероятности, укрылись там от бури и что страшный ветер, должно быть, пошатнул хижину и сбросил ее в пропасть. Он объяснял, что сам хотел было спрятаться в нее, но увидел лошадей, привязанных к оглоблям домика, и понял, что место было уже занято. Он добавил с довольным видом:
– Не случись этого, я попал бы в переделку.
Чей-то голос проговорил:
– А может, оно бы и лучше было?
Тогда старик пришел в ужасную ярость:
– Почему же это было бы лучше? Потому, что я беден, а они богаты? Ну и караульте-ка их теперь… – И, дрожащий, оборванный, весь мокрый, грязный, с всклокоченной бородой и длинными волосами, висящими из-под рваной шляпы, он указал на трупы концом крючковатой палки, проговорив: – Все мы равны там, перед богом.
Подошли другие крестьяне, посматривая искоса беспокойным, лукавым, испуганным, трусливым взглядом. Затем стали рассуждать, что же делать; было решено развезти тела по замкам в надежде, что будет получена награда. Запрягли две двуколки. Но тут возникла новая трудность. Одни хотели просто устлать дно повозки соломой, другие же полагали, что необходимо для приличия положить в них матрацы.
Женщина, уже говорившая раньше, закричала:
– Да ведь матрацы-то будут все залиты кровью, их придется отмывать жавелем!
Толстый фермер с добродушным лицом ответил:
– За это заплатят. Чем больше это будет стоить, тем дороже заплатят.
Довод был убедительный.
И две одноколки, на высоких колесах без рессор, пустились рысью, одна направо, другая налево, встряхивая и подкидывая на каждом ухабе останки этих двух существ, которые только что обнимали друг друга и которым уже не придется встретиться вновь.
Как только граф увидел, что хижина покатилась вниз по крутому склону, он побежал со всех ног под дождем и ветром шквала. Он бежал так несколько часов, пересекая дороги, спрыгивая с откоса, пробираясь через изгороди, и вернулся к себе под вечер, сам не зная как.
Испуганные лакеи ждали его и доложили, что обе лошади только что вернулись без всадников: лошадь Жюльена следовала за другою.
Тогда г-н де Фурвиль зашатался и прерывающимся голосом сказал:
– С ними, должно быть, случилось какое-то несчастье по этой ужасной погоде. Пусть все тотчас же отправятся на розыски.
Он ушел и сам, но, едва скрывшись из виду, спрятался в кустарнике и стал следить за дорогой, по которой должна была вернуться мертвой, или умирающей, или, может быть, навек искалеченной и обезображенной та, которую он все еще любил с дикой страстью.
Вскоре мимо него проехала одноколка с какою-то странною кладью.
Она остановилась перед замком, затем въехала во двор. Это было то самое, да, это была Она. Страшная тоска пригвоздила его к месту, чудовищная боязнь узнать правду, ужас перед открытием истины; он не двигался, притаившись, как заяц, и дрожа при малейшем шуме.
Он ждал час, быть может, два. Одноколка не выезжала обратно. Он решил, что жена его умирает, но мысль увидеть ее, встретиться с нею взглядом наполнила его таким ужасом, что он вдруг испугался, как бы его не открыли в засаде и не принудили вернуться домой, чтобы присутствовать при агонии. И он убежал еще дальше, в глубь леса. Однако тут ему внезапно пришло в голову, что она, быть может, нуждается в помощи, что, наверно, некому ходить за нею, и он вернулся бегом, полный отчаяния.
Возле замка он встретил садовника и крикнул ему:
– Ну, что?
Садовник не посмел ответить. Тогда г-н де Фурвиль испустил вопль:
– Она умерла?
И слуга пролепетал:
– Да, ваше сиятельство.
Он почувствовал огромное облегчение. Внезапное спокойствие проникло в его кровь, в дрожавшие мускулы, и он твердыми шагами взошел на ступеньки высокого крыльца.
Другая одноколка доехала до «Тополей». Жанна издали увидела ее, различила матрац, угадала, что на нем лежит тело, и поняла все. Ее волнение было так велико, что она упала без чувств.
Когда она пришла в себя, отец поддерживал ее голову и мочил ей уксусом виски. Он спросил нерешительно:
– Ты знаешь?
– Да, папа, – прошептала она.
Она захотела подняться, но не смогла: так сильно она страдала.
В тот вечер она родила мертвого ребенка – девочку.
Она не видела похорон Жюльена и ничего о них не спрашивала. Она заметила только через день или два, что вернулась тетя Лизон, и среди мучительных кошмаров лихорадки упрямо старалась припомнить, когда старая дева уехала из «Тополей», в какое время и при каких обстоятельствах. Она не могла вспомнить этого даже в часы просветления и была уверена только в том, что уже видела ее после смерти мамочки.