Книга: Дитя слова
Назад: ПОНЕДЕЛЬНИК
Дальше: КАНУН РОЖДЕСТВА

ВТОРНИК

Наконец настал вторник. Я почти не спал. Непривычность бессонницы превращала ее в физическую пытку. Квартира без мальчишек казалась пустой и печальной. Ночью я слышал, как со скрипом полз лифт, и звук был такой одинокий. Встал я рано, приготовил себе чай и, вздрагивая от холода, сел его пить. Судя по всему, отопление выключили совсем.
С первой почтой пришло письмо со штемпелем………, написанное корявым почерком. С трудом разобрав его, я прочел:
Дарагой сер,
Я получила ваше писмо мистеру Османду, который жил тут у меня жилцом, так он на прошлой неделе помер. А все из-за пилюль от бессонницы, сказал доктор, я продала его книшки в счет квартерной платы — он ведь задолжал мне за много месяцев и все равно остался должен потому как книшки его ничево не стоят, сказал лавочник. Да и на похороны пришлось потратиться — не получили мы никакой помощи так что я заплатила за все из своего кармана, но сделала все по чести. А потом еще потратила несколько фунтов на умывальник а то ведь он сломал его когда падал да и ковер весь испачкал потому как пилюли эти в желудок ему ударили. А как вы вроде его родственник потому других у него нет, никто ведь не приезжал к нему, я и посылаю вам счет за квартерную плату что он мне остался должен и за похороны и за ковер и умывальник, надеюсь получить от вас деньги обратной почтой — я с юристом советовалась.
Ваша искренне Дж. Парфит (миссис).
Я скрутил это послание в шарик и постарался отогнать от себя картину смерти мистера Османда, которая возникла у меня. Какое отчаяние заставило его в последнюю минуту кинуться ко мне за помощью? Лучше об этом не думать.
О том, чтобы идти на службу, и речи быть не могло. Просто надо было как-то провести день. Некоторое время я бродил по квартире, потом вышел прогуляться. Замерзший снег образовал скользкие темно-серые бугры на тротуаре. Я зашел в парк, но там меня ждал образ Китти с разрумянившимся лицом, обрамленным темным мехом капюшона, и мне захотелось дойти до Ленинградского сада. Бурые листья замерзли в снегу, из которого острыми копьями торчали травинки. Я медленно бесцельно побродил по парку. Это место несомненно навсегда для меня испорчено. Наверное, правильнее было бы вообще уехать из Лондона.
Резкий холод наконец погнал меня домой, и я попытался, как положено, что-нибудь съесть, но сам акт открывания консервированных бобов был столь ординарен, тогда как в жизни моей уже ничто не было ординарным, что я чуть не заплакал. Я не плакал многие, многие, многие годы — не заплакал и сейчас. Но такая печаль нахлынула на меня, такое острое чувство напрасно потраченной жизни и несостоявшегося счастья, которое могло бы быть, но которого не было. И, как ни странно, среди этого полного отчаяния на меня вдруг снова пахнуло теплом от предстоящей встречи с Китти — нашей последней встречи. Ибо, конечно же, это будет последняя встреча, как время от времени шептал где-то в глубине меня, далеко-далеко, некий голос.
Часов около трех в дверь позвонили. Ничего хорошего ни от кого из посетителей я ждать не мог, и тем не менее во мне возникла какая-то идиотская надежда. Это был Джимбо Дэвис.
Я уставился на него.
— А Кристофер уехал.
— Я знаю. Я пришел к вам.
— Ко мне? Зачем?
— Просто проверить, что у вас все в порядке.
— А почему, собственно, у меня должно быть что-то не в порядке?
— Сам не знаю. Я подумал, может, вам одиноко, Крис сказал, что вы ушли со службы. Можно войти?
Я впустил его, автоматически зашел в кухню и поставил чайник. Заварил чай. Джимбо стоял и смотрел на меня.
— Не хочешь поесть? У меня есть бобы и хлеб с маслом. И еще овсяное шоколадное печенье — только оно довольно старое.
— Спасибо. Я съем печенья.
Мы оба сели. Я ни разу еще не разговаривал с Джимбо. Он сидел, прихлебывая чай и глядя на меня большими блестящими карими глазами. Волосы у него были каштановые — в цвет глаз — и довольно короткие — очевидно, чтобы не мешали, когда он танцует. Он сидел с какой-то каучуковой грацией, точно восточный бог, поставив ногу на стул, высоко вздернув колено. Я сидел и позволял ему разглядывать меня. Он что, считает, что я схожу с ума?
— Вы слышали, Мик снова угодил туда.
— Вот как? Отлично.
— Его забрали теперь уже за другое.
— А как поживают «Чайки»?
— Прекрасно. Крис и Лен вместо Мика взяли теперь Фила.
— Фила?
— О, вы же не знаете Фила. Они переехали к нему в дом. У него есть дом.
— Счастливчик этот Фил.
— Крис очень на вас обиделся!
— А я обиделся на него.
— Это правда, что Томми выходит замуж?
— Да.
— А что вы будете делать?
— Буду заниматься повседневными делами и обычными обязанностями.
— Вы уже нашли себе работу?
— Нет.
— Вы верите в астрологию?
— Нет.
— Я не убежден, что я верю. Но, мне кажется, что-то тут есть. То есть я хочу сказать, само собой разумеется, что на все есть причина. Иначе зачем было бы запускать ракеты на Юпитер. Вы подумайте только! Запускают этакую штуку, она летит на Юпитер и все там фотографирует. Ведь нельзя было бы это сделать, если бы все не было предопределено, иначе ракеты терялись бы, верно ведь? И теперь научились предсказывать угасание звезд за несколько веков. А вы верите в летающие тарелки?
— Нет.
— А я, по-моему, верю. Подумайте только: столько миллионов планет, таких же, как наша, — кто-то ведь должен же быть там, на них, но они так далеко, что надо быть необыкновенно умным, чтобы добраться до нас. Мне, например, приятно было бы думать, что на нас смотрят какие-то существа высшего порядка, а вам?
— Надеюсь, что тот, кто на нас оттуда смотрит, обладает чувством юмора.
— А вы верите в Бога?
— Нет.
— Я тоже, по-моему, не верю. Мой отец был священником в Уэльсе — собственно, он и до сих пор там. Мы жили над долиной. Он проповедовал овцам. Он был немножко странный. Правда, им это нравилось. Они даже подпускали его к себе, и он их гладил.
— Кто?
— Овцы. У них такие красивые глаза. Мы устраивали молебствия дома, вставали на колени перед диваном, и отец зарывался головой в подушки и стонал.
— Надо будет мне как-нибудь попробовать.
— Хилари, не надо грустить, жизнь такая хорошая.
— Джимбо, пошел бы ты восвояси, а, милый добрый мальчик?
— Хилари, а у вас все будет в порядке, верно? Мне зайти завтра?
— Нет, сгинь раз и навсегда, но все равно спасибо, что пришел.
— Мне хотелось бы подарить вам что-то. — Он вытащил из кармана небольшой пакетик, завернутый в шелковистую бумагу, и положил на стол. А через секунду, легко ступая, уже беззвучно исчез.
Я остался на кухне и развернул пакетик. В нем был дешевый металлический крестик на цепочке, какие продают мелкие торговцы на Оксфорд-стрит за пятьдесят пенсов. Я смахнул его в ящик кухонного стола. В этот момент я заметил нечто черное и сморщенное на подоконнике — это было то самое растение, которое Джимбо подарил мне и которое я, конечно, забывал поливать. Мне оставалось лишь надеяться, что Джимбо не заметил его. Я понимал, что дурацкий приход Джимбо и этот дурацкий крестик, который Джимбо мне подарил, были проявлениями чистой доброты, но она не могла тронуть меня. Даже появись передо мной в тот момент сам Господь Бог, он и то не тронул бы меня — и не потому, что я такой уж испорченный, а потому, что на душе у меня было так грустно. Какое-то время я сидел застыв. Потом вспомнил, что сегодня вторник и Артур ждет меня. В половине пятого я вышел из дома.

 

Китти появилась без десяти шесть. Я замерз, в душе моей горе боролось с каким-то мрачным, крайне невеселым возбуждением, порожденным мыслью о предстоящей встрече с нею. Я дошел почти до конца причала. Было необычайно темно, легкий туман плыл по воздуху, но создавалось впечатление, будто не воздух, а туман был черным, густым и клубящимся — точно при извержении Везувия, описанном Плинием. В конце причала темнота царила кромешная, фонарь, стоявший посередине, давал лишь ограниченный, расплывающийся кружок света. Река тонула в темноте — огни, которые могли бы достичь ее, светили тускло, отлив уже начался, и вода быстро убывала, но обнажавшихся при этом грязных берегов не было видно. Я слышал, как тихонько шепчет напоенная снегом вода Темзы да время от времени с легким стуком ударяется об опоры причала плавник.
Китти быстро подошла ко мне, и через секунду я уже обвил руками ее норковое пальто. На голове у нее ничего не было — я почувствовал ее мягкие холодные волосы на своей щеке.
— О моя любимая, нежная, дорогая моя любовь. — Тело мое боготворило ее, опаленное любовью, нежностью, желанием; разум дрогнул, пошатнулся. Сознание того, что так надо, что это правильно, что она должна быть здесь сейчас, сознание идеальной завершенности этого момента и наших объятий, того, что наша встреча и наша любовь — это нечто космическое, затопило меня. Мог ли я при этом совершить то, что я так холодно обдумал и что казалось мне сейчас преступлением?
— Хилари, дорогой мой, я так рада тебя видеть! Ты так замерз. Может быть, зайдешь все же в дом?
— Нет. А где Ганнер?
— На коктейле в доме номер десять.
— А тебе разве не следовало быть с ним?
— Я придумала оправдание — я не всегда посещаю такого рода сборища. А потом он будет ужинать в городе. Ох, Хилари, я так бесконечно рада видеть тебя, разреши мне погладить твое лицо — оно совсем ледяное, я должна тебя согреть. Ох, я так люблю тебя, просто люблю, и все так просто, должно быть просто. Я, кстати, прочла «Хасана».
— «Хасана»? — Я совершенно забыл про «Хасана», я ушел вперед на десятки миль, «Хасан» сейчас казался мне детской игрой.
— Это про несчастных любовников, которые вынуждены были сделать выбор, — я все поняла. Но мне кажется, что мы…
— Послушай, любимая, — сказал я.
Мой тон заставил ее умолкнуть. Я почувствовал ее волнение, как у нее перехватило дыхание, как заколотилось сердце.
— Китти, я вынужден расстаться с тобой.
Она молчала — только задрожала в моих объятиях.
— Китти, так продолжаться не может — ты это знаешь, и я это знаю. Ты не можешь мне принадлежать. Возможно, то, что возникло между нами, и кажется чем-то великим, — это действительно великое чувство для меня, но все человеческие эмоции основаны на иллюзии, и нужны годы и время, чтобы это проверить, чтобы оно стало настоящим, а у нас этого времени нет. Мы в ложном положении, и вся наша любовь пронизана ложью. Ты говоришь, что любишь меня, но что это значит, что это может значить, — реальность перечеркивает нашу любовь, и ты это понимаешь. И не твоя в том вина и даже не моя. Мы так быстро оказались во власти чувства. Мир весь построен на причинности. Иначе зачем было бы посылать ракеты на Юпитер. Но сделай мы сейчас еще один шаг, и мы будем уничтожены. А мы не должны допустить, чтобы силы, с которыми мы не в состоянии бороться, сначала заставили нас уничтожать, а потом уничтожили бы нас самих. Мы должны противостоять этим силам, и мы можем. Мы выживем. У тебя возникла безумная, великодушная фантазия, но это пройдет, как проходят фантазии. Ты, конечно же, понимаешь, что эта твоя вторая затея абсолютно невозможна. Да и первая идея тоже невозможна. Ну, как мы сможем после того, как мы сжимали друг друга в объятиях, встречаться в присутствии Ганнера и обманывать его, вежливо улыбаясь друг другу? Мы же не сможем, Китти. Это обречено. Я не могу во второй раз обманывать Ганнера. Если я помог ему, если тем оказал услугу тебе, я рад и счастлив. Это благословение, какого я в жизни уже больше не ждал, и я должен этим довольствоваться. И я держал тебя в объятиях и целовал тебя, и это дар Божий, который я до конца дней своих буду считать блаженством и счастьем. А ты поймешь, что тебе это все просто приснилось, и это быстро исчезнет из твоей жизни. Теперь же я должен уйти, Китти, уйти навсегда и немедленно. Ты, наверное, ждала, что я тебе это скажу.
— Да. — Это слово донеслось до меня еле слышно, она вздрогнула и припала ко мне, точно боялась упасть. — Но, Хилари, — помолчав немного, продолжала она, — может быть, позже когда-нибудь мы все-таки могли бы стать друзьями? У него ведь может возникнуть желание снова увидеть тебя…
— Я не стану с ним встречаться. Китти, он ведь не знает, правда, далее и в мыслях у него нет, что мы когда-либо встречались, за исключением тех двух раз при нем?
— Нет, конечно, не знает.
— Значит, мы можем выйти из этой истории чистыми. И должны.
— А не можем мы позже как-то разыскать друг друга?.. Мне просто невыносима мысль, что ты погрузишься в отчаяние и одиночество и никто не будет любить тебя и ухаживать за тобой, тогда как в моем сердце столько любви для тебя…
От боли я даже закрыл глаза и только крепче прижал ее к себе.
— Мы не можем отыскать друг друга позже — все это ложь и иллюзия. Нет такого места, нет такого времени, чтобы мы могли встретиться. Ты пожалела недостойного человека — только и всего. Мы не должны больше мешать друг другу. Китти, мы не настолько сильны, чтобы не совершить какой-нибудь страшной ошибки. Все неправильно, ужасно неправильно. Так что лучше расстаться сейчас. Разреши мне уйти быстро, облегчи мне это. Сделай так, чтобы все было просто, ох, ради всего святого, дорогая моя.
— Хилари, дорогой мой…
— Облегчи мне это, облегчи…
Я почувствовал, как под ногами у меня задрожал настил, и открыл глаза. Поверх плеча Китти я увидел Ганнера. При слабом рассеянном свете фонаря я узнал его со всею очевидностью, хотя видел перед собой лишь силуэт крупного человека и выцветшие волосы викинга.
Я сказал: «Ганнер» — не ему, а Китти — и быстро оттолкнул ее от себя. С языка у меня готовы были сорваться обращенные к нему слова, но я так и не произнес их.
Ганнер не просто ударил, а ринулся на меня, словно бизон. Я не был готов к этому и пошатнулся, крепче ухватившись за плечо Китти, за ее пальто, на котором лежала моя рука. Ганнер с такой силой налетел на меня и столкнулся со мной грудь в грудь, что у меня перехватило дыхание и я качнулся назад. Пошатнулся, попытался устоять на ногах и с грохотом повалился на бок. Я быстро поднялся. От столкновения со мной у Ганнера, должно быть, перехватило дух, и он не сумел воспользоваться своим преимуществом. Тем не менее не успел я подняться, как почувствовал резкую боль от удара по щеке. Должно быть, Ганнер очень сильно ударил меня ладонью — только этого не было видно, потому что мы стояли совсем рядом и его большая фигура загораживала мне свет фонаря. Драться с ним я не мог, но я не собирался стоять и терпеть его удары. Я схватил его за отвороты пальто и притянул к себе. Это было что-то вроде страстного объятия — вот так же совсем недавно я держал Китти.
— Ганнер, пожалуйста, прекратите, прекратите.
А он, тяжело дыша, издал какой-то хриплый звук и попытался отодвинуть меня от себя, вдавив мне в живот колено, схватив рукой меня за воротник и больно защемив кожу на затылке. Широкое пальто сковывало мои движения, и я мог лишь держаться за отвороты его пальто, и мы, как две спеленатые куклы, раскачивались из стороны в сторону. Своей ногой я зацепил сзади его ногу и, изо всех сил нажимая, пытался опрокинуть его навзничь. Если бы только он упал, я тут же проскочил бы мимо него и удрал, не дожидаясь нового удара.
В течение этой минуты, что мы стояли, вцепившись друг в друга, Китти не издала ни звука, ни восклицания, а сейчас она сказала тихо, напряженно:
— Прекратите это, прекратите немедленно, вы не должны драться. Я все равно вас разниму.
Я почувствовал, хотя и не мог этого видеть, норковый рукав возле своего лица. И отступил, выпустив лацкан Ганнера, продолжавшего стоять между мной и набережной.
— Отойди, — произнес Ганнер. — Я сейчас убыо его.
— Милый, прекрати же, — сказала Китти.
В эту минуту я понял, что отступать дальше некуда. За моей спиной была лишь вода.
Ганнер оттолкнул Китти. Сейчас преимущество было на его стороне. Назад я не мог двигаться, и поэтому я быстро шагнул вперед, стараясь уберечь голову. Удар Ганнера пришелся мне по плечу. Я чуть не упал, ухватился за его рукав и попытался оттолкнуть его, чтобы уйти. В эту минуту раздался отчаянный крик.
Мы с Ганнером отскочили друг от друга, озираясь вокруг, точно двое пьяных. Мы были одни. Китти исчезла. Она не удержалась и упала с причала вниз, в черноту.
Ганнер взревел, как раненое животное. Он упал плашмя на настил и перегнулся через край. Я опустился на колени. Тьма внизу царила поистине непроницаемая.
И тут с несказанным облегчением мы услышали голос Китти снизу:
— Я в порядке. Вы там не паникуйте. Я в полном порядке. Голос у нее хоть и дрожал, но звучал отчетливо — это был голос самого мужества. А «вы там» прозвучало вдруг пронзительно успокаивающе. Я сказал Ганнеру:
— Стойте здесь. Посмотрите вокруг, нет ли веревки. Я прыгну вниз.
— Здесь ужасная грязь, — донесся снизу голос Китти.
Я перегнулся через край причала, стараясь пробить взглядом темноту. Под нами крестообразно пересекались деревянные опоры. Я сбросил пальто и на руках опустился вниз, стараясь ногами отыскать скошенные балки. Нащупав ногами опору, я отпустил настил и начал спускаться. Возможно более ровным голосом я сказал Китти:
— Я иду, иду.
Ответа не было. Крепко держась за скользкое, холодное, покрытое тиной бревно, я опустил одну ногу, стараясь нащупать, на что бы ее поставить. Это оказалось нетрудно, Через минуту-другую я почувствовал под ногами тину и, продолжая держаться за опоры, развернулся и повис, словно пригвожденный к кресту.
Сверху все внизу, казалось, тонуло в темноте. Но сейчас, когда я сам был внизу, свет далекого фонаря все-таки чуть-чуть проникал сюда. Я увидел мутным пятном пальто Китти, а дальше еле уловимое движение текущей воды.
— Китти…
— Меня, по-моему, засасывает.
— У вас все в порядке, ничего не сломано?
— Я в полном порядке. Так получилось глупо…
— Вы в воде?
— Нет, нет… я попала прямиком в тину. Это как желе. У меня все пальто перепачкано.
Я подумал, что если она сейчас может беспокоиться о пальто, значит, она, по-видимому, в порядке.
— Я иду.
— Будьте осторожны, — сказала Китти. — А то тоже увязнете. Лучше достать веревку или что-нибудь в этом роде. Я не могу сдвинуться с места.
Вот теперь я услышал в ее голосе панику. Держась за основание причала, я стал продвигаться к ней. Там, где я спустился, тина была довольно плотной. Но сделав шаг или два, я почувствовал, что она становится мягкой и клейкой. Сделав еще один шаг, я ушел в нее по щиколотку. Я снова остановился. Глаза мои теперь уже привыкли к темноте, и я мог различить Китти и почти сразу за ней — воду. Она стояла в тине по колено, как-то неестественно перегнувшись в сторону, совершенно неподвижно.
Я сделал еще шаг. Типа стала мягче, подвижнее, бездоннее. Я перенес всю тяжесть тела на руки, крепко держась за деревянную конструкцию за моей спиной.
— Не ходите сюда, или мы оба увязнем. Просто дайте мне руку.
Я попытался это сделать. Ближе подойти к ней я не мог, не выпустив из рук опоры и не погрузившись в желе. Я уперся ногой в дерево и протянул вперед руку. Она чего-то коснулась. Пальцы Китти. Так мне ее не вытянуть, я только сам упаду.
— Вы совсем не можете двигаться?
— Нет. В этом-то и вся глупость. Когда я поняла, что мне не удержать равновесия, я прыгнула обеими ногами вперед, и хорошо, что так получилось, иначе я ушиблась бы. — Голос мужественный, но в нем звучит страх.
Что-то возникло над нами в темноте. Я совсем забыл про Ганнера. Я крикнул ему:
— Не спускайтесь, отыщите веревку, или доску, или что-нибудь. Я не могу до нее добраться. — Сверху донеслись какие-то звуки, гулкое эхо шагов. А здесь мы были как бы отъединены от всего, здесь царила полная тишина. Транспорт, мчавшийся по набережной, создавал лишь легкий звуковой фон, тогда как звук текущей реки был гораздо слышнее. Мы были одни в этой холодной пещере, состоявшей из сумрака и густой сырости.
— Я, пожалуй, сниму пальто, — сказала Кипи, — и брошу его вам.
— Лучше не снимайте, а то еще глубже увязнете. Сейчас он принесет нам веревку.
Норковое пальто мягким теплым комом, пахнущим духами Китти, попало в меня. Только подол у него был мокрый. Как-то странно было держать сейчас в руках такую вещь. Я швырнул ее вверх на одну из балок. Рывок вверх дал мне почувствовать, как болит у меня плечо и как болит у меня щека от ударов Ганнера.
— С вашим пальто все в порядке. А я сейчас снова попытаюсь добраться до вас.
— Я падаю, — сказала Китти. — Надо же, такая глупость…
Теперь я видел ее отчетливее. Стягивая с себя пальто, она потеряла равновесие и глубже шагнула в тину — сейчас казалось, что она стоит на одном колене. А еще было такое впечатление, что она отдалилась от причала и что нас теперь разделяет большее расстояние. Я изо всех сил старался не потерять голову и сообразить, что делать дальше. Я лишь молил Бога, чтобы она не стала барахтаться и кричать.
Крепче ухватившись рукой за скользкие балки, я шагнул в тину и протянул другую руку. Она коснулась пустоты, я не почувствовал даже кончиков Киттиных пальцев.
— Я не могу… — сказала Китти. — Мою руку с этой стороны засосало… не могу… я сейчас как бы сижу… — Мужество начинало ей изменять, и голос звучал пронзительно, вот-вот сорвется.
Я крикнул Ганнеру:
— Позовите на помощь, позовите на помощь, найдите кого-нибудь, позвоните в полицию…
Наверху царила тишина — по всей вероятности, он и отправился за помощью.
Шагнув от причала, я одной ногой погрузился в тину по самое бедро. Я стал вытаскивать ее, обеими руками ухватившись за косую балку. Держаться становилось все труднее из-за холода, из-за того, что бревна были такие скользкие, из-за боли в плече. Наконец мне удалось вытянуть ногу из крепких тисков типы, которая уступила с хлюпающим звуком, и я, подобрав под себя обе ноги, подтянулся повыше и повис на руках, которые начали дрожать от усталости. Я стал кричать:
— Помогите! Помогите! — Мои крики, точно вспорхнувших птичек, поглотила густая мгла. За моей спиной застонала Китти.
— Китти, не паникуйте. Кто-нибудь сейчас появится. Только не шевелитесь. Послушайте, я сейчас сниму пиджак и брошу вам. Ухватитесь за рукав, если можете. — Вися на бревне, точно летучая мышь, я снял пиджак. Крепко ухватившись за один рукав, а другой рукой держась за балку, я перебросил пиджак через расстояние, отделявшее меня от Китти. Я видел, как она схватилась за рукав, почувствовал, как натянулась между нами материя. Но мне сразу стало ясно, что это безнадежная затея: слишком крепко увязла Китти. Это привело лишь к тому, что от напряжения моя застывшая рука выпустила скользкую балку и я задом полетел вниз, выше колен увяз в тине и выпустил из рук пиджак.
— Ничего не выходит, — сказала Кипи. — Я погружаюсь все глубже и глубже. — Она изо всех сил старалась говорить ровным голосом.
— Я не могу добраться до вас. Если я тоже завязну, я ведь не смогу вас вытащить. Вот принесут веревку…
— Я не смогу держаться за веревку, у меня слишком замерзли руки. Зря я сняла пальто…
— Кто-нибудь тут появится.
— Я сейчас умру от холода.
— Бросить вам назад пальто?
— Я не смогу его надеть.
— Мужайтесь, Китти, дорогая, мужайтесь.
— Виновата во всем только я сама…
— Что могло стрястись с Ганнером… О Господи, если бы я только мог придумать, что предпринять…
— Вода совсем рядом, — сказала она.
Я немного развернулся. Теперь я видел, что она сидит — даже почти лежит в тине, так близко от меня — всего в нескольких футах — и, все же, абсолютно недостижимая. Я понял, что она погружается все глубже и глубже. Она погрузилась в цепкую бездонную грязь одной ногой по колено, другой — по самое бедро, и рука, которую она протянула было, пытаясь удержать равновесие, тоже ушла в тину. Стоит ей попытаться что-нибудь сделать — и она перевернется на спину. Теперь я увидел, что она в тускло-коричневом платье с каким-то украшением, поблескивавшим на шее, и на секунду увидел ее лицо. Она плакала. Мое лицо конвульсивно сжалось, и тяжкий вздох вырвался из груди — я понимал всю страшную, идиотскую безнадежность ситуации. Я уже решил, что, если Китти потеряет голову и начнет барахтаться или совсем погружаться в тину, я кинусь к ней. Но пока, пожалуй, куда целесообразнее было наблюдать за ней, говорить с ней.
— Если бы я только могла добраться до воды, я бы поплыла.
— Китти, в реке вы погибнете.
— Я хорошо плаваю.
— Слишком холодно. Подождите. С вами все в порядке. Ждите. И ради всего святого не шевелитесь.
— Не могу я ждать, — сказала Китти срывающимся голосом, — я чувствую, как падаю назад. Грязь дошла уже мне до плеча, я сейчас все же попытаюсь добраться до реки.
— Не смейте, не смейте, вы сделаете только хуже! — Я снова рванулся к ней в отчаянной попытке как-то перебросить мостик через роковое пространство между ее рукой и моей. И снова тина приняла меня, засосав мою ногу сначала до колена, потом почти до бедра, и мне снова пришлось отступить, до боли вцепившись в балку, крепко вжав одно колено в дерево, — только так мне удалось вытащить плененную ногу.
В эту минуту с чувством величайшего облегчения я услышал грохот шагов над головой. Настил затрясся, задрожал, и я увидел, как кто-то начинает спускаться чуть дальше меня, почти в конце причала. Я видел массивный силуэт, почувствовал тяжесть повисшего тела. Это был Ганнер.
— Китти, — произнес голос Ганнера. — Держись, они сейчас явятся.
Я только хотел окликнуть Ганнера, когда раздался скользящий, царапающий звук и затем громкий густой всплеск. Ганнер упал.
Он упал между мной и краем воды, и я тотчас увидел, что он, как и Китти, сразу погрузился почти по бедра в тину и тут же повалился на бок в сторону от причала. Я слышал, как он отчаянно барахтается, пытаясь встать.
— Ганнер, не надо так, подождите, подождите. — Я по-обезьяньи стал пробираться к нему. Я плохо видел его, но я почти сразу до него дотянулся, дотронулся, ухватился за его пальто. Я нащупал его плечо, потом локоть, потом его рука ухватилась за мою. — Стойте спокойно. Держитесь за меня. — На минуту он всем своим весом повис на моей руке и плече. У меня дух перехватило от боли. Я услышал наверху шаги и оклики. Потом я передвинул руку Ганнера на самую нижнюю балку, и теперь он лежал рядом со мной, держась за балку уже обеими руками, точно загарпуненный кит. А я в этот момент вдруг увидел, хоть и в тумане, но достаточно четко, Китти, барахтавшуюся почти у края темной, стремительно текущей воды. Мне показалось, что она по самую шею ушла в тину — только голова ее торчала над взбаламученной тиной. Я закричал и предоставил Ганнера его судьбе, выпустил из рук балку и кинулся к ней. Я увидел, как она перевернулась — теперь все тело ее было в тине; казалось, она сейчас погрузится в воронку, созданную ее барахтанием. А затем я услышал, как она вскрикнула при этом, — в последнем паническом броске она вырвалась в воду. И через секунду исчезла. Она добралась до реки, и река унесла ее.
Теперь уже сам без опоры, я очутился в тине и почувствовал, что падаю вперед. Одна нога застряла, точно там, в глубине, некий злодей держал ее и тянул вниз. Я пнул злодея в морду, я сделал рывок к воде, пытаясь соскользнуть в нее. Руку мою схватил другой злодей. Тина коснулась моей щеки, рта. И тут другой протянутой рукой я почувствовал иной холод — такого я никогда еще не чувствовал и даже не представлял себе, — холоднее самого холода. Я закричал. Я очутился в реке.
Теперь, когда в этой страшной кромешной тьме Темза понесла меня вперед, сжимая своим ледяным холодом, словно выдавливая из моего тела остатки тепла, крутя меня, и увлекая вперед, и пытаясь убить, задушить насмерть в своих холодных объятиях, у меня появились иные цели, вернее — одна-единственная: выжить.
* * *
Было это потом, потом, потом. Давно прекратился счет дней. Я вставлял ключ в дверь квартиры Клиффорда Ларра на Лексэм-гарденс.
Китти не потонула. Вода не попала ей в легкие. Когда ее вытащили из реки, она была еще жива. Умерла она от долгого пребывания на холоде. Бедное тело ее замерзло, кровь застыла и не желала больше бежать по жилам. Она умерла в больнице.
Я находился в воде недолго. Я забыл тогда о Китти, забыл обо всем — мною владела лишь одна всепоглощающая мысль — не умереть, выбраться из этого холодного ада, прежде чем он убьет меня. Течение было быстрое и сильное. Берега — покатые и скользкие. Передо мной вдруг появилась большая черная цепь, и я ухватился за нее. Пришвартованная баржа с болтавшимся в воде канатом позволила мне выбраться из тины на каменистый берег. Я на четвереньках вскарабкался по каким-то ступеням и, плюхнувшись на мостовую, прислонился спиной к парапету. Поисковая партия, окликавшая Китти., прошла мимо меня. Громкие окрики, полицейский катер с прожектором, суетящиеся люди: «Из реки вытащили женщину». — «Она жива?» — «Да». После этого я ушел домой. Пешком. Никто в тот темный вечер не заметил меня. Я услышал обо всем на другой день от мистера Пеллоу, увидевшего в газете сообщение, в котором фигурировало название моего учреждения и фотография Китти, а также Ганнера. «Уайтхолловская шишка спасает жену». Обо мне — ничего. Снова я выпал из истории, точно никогда и не существовал.
Я распахнул дверь квартиры Клиффорда. Был вечер, но не понедельник. Я звонил ему домой и на службу, и нигде никто не отвечал. А мне хотелось видеть его. В этот момент он был единственным человеком на свете, которого мне хотелось видеть. Повинуясь внезапному импульсу, настоятельной потребности, я явился на Лексэм-гарденс и с чувством облегчения увидел, что в гостиной горит свет.
В кухне что-то слабо позвякивало. Вообще квартира выглядела как-то странно. Я только хотел было окликнуть Клиффорда, когда, заглянув в гостиную, увидел, что индийские миниатюры исчезли со стен. Вместо них остались невыцветшие квадраты обоев. Затем взгляд мой упал на столик в холле, где стояла большая китайская чаша, в которой сейчас лежали всякие странные мелочи. И среди них я увидел то, от чего у меня захолонуло сердце еще прежде, чем я понял все значение увиденного. Среди всех этих разнообразных предметов — спичечных коробок, писем, ключей — лежала цепочка с кольцом, которую Клиффорд всегда носил на шее.
Должно быть, тут я издал какой-то звук. Круглолицый, лысый незнакомый мне человек выглянул из кухни и уставился на меня в хмуром удивлении.
— Извините, — сказал я. — Я ищу Клиффорда.
— О-о, вы разве не знали? Теперь я уже знал.
— Что?
— Мне неприятно сообщать вам это, по Клиффорд умер, покончил самоубийством.
— Вот как. Он… часто говорил мне, что… — Я постоял с минуту, глядя сквозь открытую дверь в гостиную, где у стены на полу стояли миниатюры: принцесса, наблюдающая с террасы грозу; принц, расстающийся с возлюбленной при лунном свете; две девушки необыкновенной красоты, гуляющие по саду; девушка, похожая на Бисквитика, расчесывающая волосы. По всей вероятности, эти миниатюры уже были на пути к аукциону. Я повернулся, чтобы уйти.
— Послушайте, одну минуту. Вы не вернете мне ключи? Я наследник и…
Я протянул этому кузену со свиным рылом ключи от квартиры и от входной двери, которые так и продолжал держать в руке, и пошел вниз.
В воздухе потеплело, и начался легкий дождь, пока я шел по Конуолл-гарденс на станцию Глостер-роуд.
Как раз перед самой станцией я заметил церковь святого Стефана, где, как мне однажды сказал Клиффорд, много лет был церковным старостой Т. С. Элиот. Повинуясь настоятельной потребности присесть, я зашел в церковь и опустился в темноте на одну из скамей. Не успел я сесть, как пожалел, что не попросил кузена дать мне на память цепочку с кольцом. Возвращаться сейчас было уже поздно — да и кто я такой, чтобы носить этот так и оставшийся для меня таинственным талисман? Холодная река унесла Клиффорда, а я не протянул ему руки, даже на коснулся его пальцами.
Я сидел в полутьме церкви, уставясь на стену за алтарем с высоким золотистым витражом, смотрел на маленькие огоньки, мигавшие в темноте, словно огонь фонаря на причале у Чейн-уок, и слезы нерастраченной нежности и жалости к себе наполнили мои глаза. Мне нужен был Клиффорд, нужна его ирония — холодная и, однако же, не холодная, нужно было поведать ему то, чего никому другому я не мог рассказать. Только его не стало, и у меня было такое чувство, точно это я убил его в припадке ярости, как убил в припадке ярости Энн. И вместо облегчения, которое могло принести мне прощение или даже отпущение грехов, были пустота и одиночество — такая великая пустота и такое безмолвное одиночество, как никогда прежде. Меня вдруг тихо выбросило в пустыню, и не было теперь никого, кому бы я мог рассказать о том, что ежечасно и ежеминутно грызло меня.
Лишь постепенно — по мере того как проходил шок, который принесла с собой смерть Китти, — до меня дошло, что никто ведь не знал, что я был там. Ну, Ганнер знал и, по всей вероятности, Бисквитик, но больше — никто, и я никому об этом не говорил. Я даже не сказал Кристел, когда собирался встретиться с Китти, чтобы проститься навсегда. Падение Китти с причала и героические усилия Ганнера спасти ее стали широко известны, и когда я увидел Кристел, я, естественно, не скрыл от нее своего потрясения, но пусть она думает (а она так и думала), что смерть опередила меня и последней встречи с женой Ганнера у меня не было. А больше никто, за исключением Артура, даже и не знал, что мы с Китти вообще когда-либо встречались и что между нами было что-то, кроме шапочного знакомства. Решив не говорить Кристел о том, что на самом деле произошло, я принял важное и в известной мере страшное решение. Я допустил, что смерть Энн всей своей тяжестью обрушилась на мою сестру, я допустил, чтобы она все со мной разделила. А это бремя я решил нести один. Не мог я подвергнуть эту невинную душу такому испытанию и, быть может, окончательно уж раздавить ее этим кошмаром. Но мое молчание отдалило меня от Кристел, и она смутно чувствовала, что какая-то глубокая пропасть легла между нами и мы в изумлении, с грустью смотрим друг на друга через это пространство.
В последующие дни я подумывал о том, не следует ли мне написать Ганнеру и все объяснить, — однако какое объяснение способно мне помочь? Я не мог написать правду, не набросив тени вины или, по крайней мере, ответственности на Китти. Да и собственному моему поведению не было оправдания. Думал я и о том, не напишет ли мне Ганнер, и какое-то время, точно влюбленный, следил за почтой в надежде увидеть — какие бы ужасы он ни содержал — конверт, надписанный его мелким почерком. Но ничего не пришло. (Почти сразу после катастрофы он ушел из нашего учреждения и снова ударился в политику. Подоспевшие дополнительные выборы привели его в парламент, где его вскоре сделали помощником министра. Но это произошло уже много позже.) Мне хотелось, чтобы он знал, что я навеки прощался с Китти, когда он застал нас вместе. По мере того как шло время, это начало казаться мне зряшной попыткой самооправдания. Да и было ли это правдой? Хотелось мне также узнать, кто предал меня. Кто сказал Ганнеру, кто повинен в его появлении именно в то время? Бисквитик? Клиффорд? Могло ли это быть ловушкой, заранее подготовленной Ганнером и Китти, чтобы убить меня, — неужели я могу быть настолько оправдан? Но такого оправдания я не жаждал и, конечно же, не мог поверить, чтобы Китти хоть в какой-то мере могла быть орудием в руках мужа.
Я сидел в церкви святого Стефана и плакал по Клиффорду, как не плакал по Китти — в этот момент его смерть казалась мне даже ужаснее ее смерти. Кристел увидела в Китти femme fatale, которая заманивала меня в сети рока, а получилось так, что это я заманил Китти в сети рока, как в свое время заманил Энн. Но в нашей любви проявилась воля свыше, и обе эти смерти были чистейшей случайностью. Теперь я, по крайней мере, хоть это понял. Клиффорд же умер иначе — он умер оттого, что никто не любил его и никто о нем не заботился, словно его выгнали в холодную ночь и захлопнули дверь. Я так и не знал — и никогда не узнаю — был ли я дорог ему или нет. А может быть, он умер от совсем другой драмы, из-за кого-то, о ком я даже никогда не слыхал. И я рыдал и рыдал, и постепенно оттого, что горе мое было расплывчато, зарыдал о Китти, о Ганнере, об Энн и уже тише, спокойнее — о себе. А потом я начал думать о мистере Османде и о том, как он умер, совсем один, и как он учил меня когда-то по латинской грамматике Кеннеди спрягать глагол «любить», ласково прижавшись к моему плечу рукавом старенького пиджака.
В те несколько дней, что последовали за историей на реке, я думал, что я сойду с ума. Я все время проводил у себя в спальне, сидя на кровати. Решение ничего не говорить Кристел я принял раньше, без всяких рассуждений, — решение неукоснительное. Этого альбатроса я не мог повесить ей на шею. Но сумею ли я нести это бремя один? Тогда мне еще не пришло в голову поговорить с Клиффордом. У меня не было ни малейшего желания подвергать этот тонко сплетенный ужас его насмешкам, его, как мне казалось тогда, безграничной холодности. Сначала под тяжестью вынесенного мною самим ужасного приговора молчания я просто взирал на происшедшее и чувствовал, что никакое рациональное или даже концептуальное суждение тут невозможно. Оно и я находились вдвоем в этих стенах, и мозг мой словно атрофировался от горя и страха, так что сумасшествие казалось желанным прибежищем. Затем, по мере того как я обретал способность говорить с собой и размышлять, хоть и не без внутреннего содрогания, и поворачивать всю эту историю и так и этак и видеть в ней разные грани, возникло желание поговорить с Клиффордом, воспоминание о его безусловной мудрости и его окрашенной самоиронией дружбе, показало мне этого человека в новом свете, как последнее прибежище, ниспосланное тоже, казалось, по воле безжалостного, но справедливого Провидения.
То, что я ничего не рассказал Кристел на этот раз, имело действительно решающее значение. Раньше у меня был кто-то, был пассивный зритель и одновременно сострадающий мне человек, перед которым я разыгрывал свою драму. Я страдал перед Кристел, как верующие страдают перед Богом — только последние, конечно, извлекают больше выгод из своих страданий, чем это получалось у меня. А она своей невинной любовью создавала — по доброте своей и полном тождестве со мной — атмосферу чистого страдания. Я решил, что наши жизни должны быть сломаны, и она, бедный воробышек, быстро создала себе гнездышко среди обломков. Насколько все это было бессмысленно, я теперь ясно видел. Раскаяние, покаяние, страдание во имя искупления? Ничего подобного. Я просто уничтожил мои шансы преуспеть в жизни и уничтожил счастье Кристел из чистой досады, из зависти и злобного буйства, которое все еще сидело во мне. Меня вновь и вновь обжигали годы сиротства, только сейчас некому было остановить эту разрушительную силу. Я погубил свои способности и превратил себя в раба не потому, что искрение сожалел о том, что совершил, а потому, что был донельзя возмущен тем, что мне не повезло и я не сумел «выйти сухим из воды». Глубокое впечатление произвело на меня не само преступление, а мгновенное, автоматически наступившее возмездие — утрата Оксфорда, моего «положения» и всех плодов моего труда.
Если бы я сумел выйти сухим из воды, я, возможно, снова встал бы на ноги. Как это часто бывает — и как это было в моем собственном детстве, — чувство вины возникло после наказания, а не после совершенного преступления. И я множил свои страдания от досады. Будь я единственным человеком, пострадавшим от этого буйства, инцидент мог бы в регистрационной книге какого-нибудь ангела быть отмечен как исчерпанный. Но я намеренно заставлял страдать вместе со мной и Кристел. Могло ли ее чистое страдание принести мне искупление? Теоретически — да, а на самом деле — нет.
Конечно, я сожалел о случившемся. Я сожалел о том, что всякий раз делал неверный выбор, который приводил к катастрофическим результатам, — это ведь не было просто невезение. Я видел, когда я плохо поступал, видел свой эгоизм, разрушительную силу своих поступков, свою ненасытность. Но сейчас я понимал, сколь безнадежно назначенная мною «епитимья» была связана с более низменными чувствами, составлявшими мою сущность. Существуют религиозные обряды, помогающие выделить крошечное зерно покаяния. Эти обряды существуют, даже когда человек не чувствует покаяния, его нет. Я к этой механике прибегнуть не мог. Во мне все вульгарно перепуталось — покаяние, раскаяние, досада, буйство, ненависть. Да и трагедии не было. Я даже не мог прибегнуть к утешительной мысли о ней. Трагедии — это в искусстве. В жизни не бывает трагедий.
Я раздумывал о будущем. Неужели для меня начинается новый цикл горя, более острого, более глубокого? Если да, то это уже на всю жизнь. Разве преступление, дважды совершенное, не заслуживает большего, чем двойное возмездие? Или то, что произошло сейчас, было чем-то совсем другим? Я стал старше, у меня уже не было безрассудства юности и присущей ей широты. Очутившись в холодных водах Темзы, я ведь сразу забыл о Китти. Мое «я», забывшее обо всех на свете, отчаянно боролось, чтобы выжить. Люди среднего возраста бережнее относятся к себе. Может быть, хоть сейчас отчаяние или мелочная осторожность способны меня оградить, предотвратить самоуничтожение, на которое раньше я себя обрек? Способно ли это помочь мне теперь, когда я хладнокровнее смотрю на вещи и вижу все составные случая? Цинично ли на такое надеяться? Да и поможет ли мне даже цинизм? Или, может быть, я действительно стал мудрее? Как бы Клиффорду интересно было поговорить со мной по всем этим вопросам. Конечно, теперь я способен лучше измерить то, чего не видел тогда и что было для меня лишь источником ярости, — измерить, сколько было в этом — да, пожалуй, и вообще во всем — случайного. Тогда у меня вызывало ярость это случайное. Но я не позволял этой ярости повлиять на мое убеждение в том, что виной всему я сам. А теперь я отводил себе более скромную роль, я уже не смотрел на себя как на виновника всего, что произошло, и, быть может, со временем сумею продвинуться к тому, чтобы простить себя, простить их всех. А что, если это лишь утонченнейший цинизм? В религии есть догма, которая гласит, что Бог — творец всего сущего. Ну, а где его мирской эквивалент?
Я буду горевать по Китти, и воспоминание о ее любви ко мне, какой бы она ни была, останется незамутненным. Возможно, такого рода горе — в путанице чувств, сосуществующих в эгоистическом человеческом сердце — самое долговечное, — горе, вызываемое не чувством вины, или расчетом, или рациональным сожалением, а болью и воспоминаниями. Это будет сидеть во мне глубоко до конца моих дней. В приливе горькой грусти я подумывал даже о том, что хотел бы снова встретиться с Ганнером, но это было невозможно. И воображать, что он когда-нибудь вернется, чтобы убить меня, — это чистая романтика, которую исключает более страшная реальность жизни. У меня оставался лишь один выход, но его уничтожит чувство вины, и единственным моим спасением и собственно единственной моей обязанностью было это понять и, возможно, стать, так сказать, по стойке «смирно», осознав, что существует конец всех усилий.
В окружавшем меня мраке был все же один проблеск света, и мне повезло, что среди этих никому не нужных тягот в глухой стене препятствий есть брешь — почва, где я мог пристойно потрудиться. Ведь пока не поздно, я все еще могу сделать Кристел счастливой. Прежде чем у меня хватило сил продумать ее будущее, какой-то мудрый инстинкт повелел мне скрыть от нее происшедшую катастрофу. Теперь я буду заботиться о Кристел, как должен был бы заботиться всегда, словно она мое родное дитя, не омрачать ее душу моими ужасными ошибками, а делать что-то реальное, чтобы дать ей счастье и благополучие и ту простую радость, которая так свойственна ей, но которой я ее систематически лишал. Кристел способна радоваться всему на свете при условии, что со мной все в порядке, — простейшие вещи способны радовать ее, так что это чудовищно, скандально — то, что жизнь ее складывалась столь несчастливо. Сейчас я не мог сделать для нее то, что намеревался сделать, когда был молод, о чем думал и мечтал в тот момент в Оксфорде, когда она сказала: «Это самый счастливый день в моей жизни». Такого счастья я ей дать не мог. Но я мог трудиться до одурения, чтобы дать ей другое, меньшее, более скромное счастье, когда наконец ее природное жизнелюбие найдет себе выход. Теперь это будет моей единственной задачей. Кристел — единственное существо, которое я любил, которому мог выразить любовь вполне искренне и из глубины души и которому мог посвятить остаток моей жизни. Я увезу ее подальше от Лондона и найду в сельской местности самую высокооплачиваемую работу, какую мои способности позволят мне получить. И мы заживем с ней в собственном домике, и будут у нее свой садик и свои домашние животные и все маленькие радости, каких жаждет ее душа, а я буду делать вид, будто живу в мире, даже, быть может, в радости, которую реальность жизни наконец мне, может быть, даст. И мы вдвоем будем петь, как птицы в клетке.
Я поднялся, чтобы покинуть церковь. Я чувствовал себя усталым от всех горестных дум, и мысль, что Клиффорд умер, вдруг снова ударила меня по сердцу. Я прошел к выходу через южный придел. В конце его под балдахином с кистями малютка Христос, перегнувшись с рук матери, осенял крестным знамением мир. А в другом конце придела он, мертвый, висел на кресте, погибший в цвете лет за меня и за мои грехи. Увидел я и табличку, призывавшую меня помолиться за упокой души Томаса Стириса Элиота. Что теперь ты поделываешь, старый друг, когда тяжкая борьба со словами и их значением позади? Я не могу молиться за упокой твоей души, как не могу молиться за упокой души Клиффорда. Оба вы исчезли из каталога живых. Но я чувствую огромную благодарность к вам за слова — даже за те слова, смысл которых я едва ли понимаю. Время — вечно, значит, оно необратимо. То, что могло бы быть, — абстракция, вечная возможность присуща лишь миру вымысла.
Назад: ПОНЕДЕЛЬНИК
Дальше: КАНУН РОЖДЕСТВА