ВОСКРЕСЕНЬЕ
Было воскресенье, утро. Шел дождь, и порывистый ветер маленькими пригоршнями швырял дождь в окна, словно бомбардировал их консервными банками. Я лежал (одетый) на постели, а рядом в кресле сидела Томми и вязала.
Как и следовало ожидать, воскресенье принесло с собой Томми, которой наконец повезло: она застала меня дома. Проявив немалую сообразительность, на что она была вполне способна, Томми сразу почувствовала, что мною владела какая-то мысль, которая уносила меня далеко, за тридевять земель, а потому я едва ли понимаю, что она тут, рядом, и, воздержавшись от слез и расспросов, прошла на кухню и приготовила кофе, которым угостила также Кристофера, Мика, Лена и Джимбо. Затем все убрала, перемыла и полила водой унылое растение, которое преподнес мне Джимбо.
Китти сказала ведь: «О, у вас есть сестра?» Значит (а может быть, она намеренно хотела ввести меня в заблуждение?), Ганнер не рассказывал ей о том, что произошло той ночью, когда умерла Энн. Вполне возможно. Китти ведь говорила, что они никогда не обсуждали подробно той поры, и Ганнер вполне мог считать необязательным вытаскивать на свет столь кошмарное воспоминание. Ему, наверное, ненавистна память об этом. В том случае, конечно, если это действительно было. Но было ли? Разве женщины-истерички средних лет, особенно старые девы, не любят иногда выдумывать про себя всякие небылицы — будто к ним ворвался мужчина, соблазнил, изнасиловал, — словом, то, чего они страшатся и втайне хотят? Правда, Кристел мне не виделась в таком свете. Но мог ли я вообще объективно видеть ее? В самом деле, в порядке ли у нее голова? Нет ли у нее достаточных причин и оснований, дожив до одинокой зрелости, немного свихнуться, стать старой девой со странностями? И, однако же, если то, что она говорит, — правда, значит, как ни странно, она уже не старая дева. Было тут что-то абсолютно для меня невыносимое. То, что Кристел потеряла невинность, то, что порвались узы детства и я лишился прибежища, единственно чистого и незапятнанного? Кристел, связавшая себя с Ганнером, очутившаяся в центре всей этой адской истории, — нет, не может быть. Ганнер ничего не сказал. Значит ли это, что ничего и не было, или же что для него вся эта история — вечно живой источник кошмара?
Томми вязала, потому что я однажды сказал ей просто так, сболтнул очередную слащавую глупость: «Я люблю, когда ты вяжешь, — у тебя такой домашний вид». А ведь это ни в коей мере не отвечало истине. Я терпеть не могу, когда она или вообще кто-либо вяжет. Это напоминает мне о мерзкой тете Билл. И пробуждает во мне волка. Это вызывает картины благополучной семейной жизни, от которой тошнит. Томми вязала какой-то явно большой свитер, явно предназначенный для меня, но я не доставил ей удовольствия ответить на вопрос о том, что она вяжет. Сегодня вид Томми, сидевшей и вязавшей, тихо позвякивая спицами в то время, как я смотрел в потолок, создал у меня впечатление, что неспроста я лежу в постели. Я болен, и Томми — моя сиделка. Я — в тюрьме, и Томми пришла навестить меня. Томми похитила меня и теперь ждет, когда я признаюсь в совершенном преступлении. Избавиться от Томми оказалось далеко не просто. У меня не было ни сил, ни воли придумать, как бы заставить ее уйти из комнаты, не говоря уже о том, чтобы уйти и не возвращаться никогда. Однако все это не представлялось мне таким уж безотлагательным, поскольку я снова вступил в период очередной передышки. По поводу Томми совесть меня — по крайней мере сейчас — не мучила. Я ведь не раз говорил ей — уйди. И если она не уходит и продолжает страдать, это уж ее личное дело. Она робко предложила пойти прогуляться до Круглого пруда. Я лишь отрицательно покачал головой.
Я понимал, что должен снова пойти к Кристел. Вот это было важно. Что она сейчас делает — плачет, сожалеет о случившемся? Я так ее выдрессировал, что знал: сама она не попытается со мной связаться, сама ни на йоту не нарушит установившийся порядок. А вот я обязан пойти к ней, обязан хотя бы ей позвонить. Я ведь оставил ее в полном отчаянии. В тот момент я чувствовал — да и сейчас чувствую — отвращение к ней, которое я не сумел ни подавить в себе, ни скрыть. То, что произошло в доме Ганнера, добавило еще одну грань к владевшему мною кошмару, расширило, увеличило мои воспоминания о страшном времени. Ганнер входит и говорит: «Энн умерла». Кристел надевает ночную рубашку. Эти картины теперь навсегда останутся со мной, и я не смогу простить Кристел того, что она мне их нарисовала. Только одно, казалось, помогало мне не впасть в беспросветное отчаяние и не предаться безудержному буйству (того рода буйству, от которого Томми могла бы с криком броситься вон), — мне помогала держаться настороженная жгучая тревога, связанная с Китти: когда я получу от нее весточку, когда увижу ее и увижу ли вообще. И пока эта невыносимая боль, в глубине которой таинственно поблескивали крупицы счастья, неизбежно не перерастет в другую боль (потому что от боли нет спасения), у меня нет времени даже на Кристел, несмотря на все ее отчаяние. Единственным моим занятием сейчас было — ждать.
В дверь позвонили. Лора? Бисквитик? Китти? Я, точно спущенная пружина, выскочил из кровати и в мгновение ока очутился у двери. Это была Бисквитик.
Ни секунды не медля, я распахнул дверь, вышел на площадку, закрыл за собой дверь и направился к лестнице. Бисквитик следовала за мной. Шагая через две ступеньки, я спустился вниз, пересек вестибюль и вышел на улицу. Ветер гнал мелкий дождь. На мне не было ни кепки, ни пальто. Не оглядываясь, я зашагал по улице. Завернул за угол и остановился. Бисквитик нагнала меня.
— Ну? — спросил я.
На Бисквитике было ее драповое пальтишко — капюшон она натянула на голову. Ее маленькое узкое тонкое личико казалось под ним мальчишеским, лицом ребенка. Она порылась в кармане и вытащила два письма. Я взял их — под мелким косым дождем буквы тотчас стали расплываться. На каждом конверте стояло мое имя. Одно письмо было от Китти, другое — от Ганнера.
Казалось, голова у меня сейчас разорвется от волнения и страха. Мне хотелось немедленно избавиться от Бисквитика — чувство это было столь сильным, что я готов был задушить ее. Я сказал:
— Отлично. А теперь сыпь отсюда.
И, повернувшись к ней спиной, я быстро зашагал в направлении станции Бейсуотер, придерживая рукой письма в кармане пиджака.
Войдя на станцию, я прямиком направился к бару, но он еще не был открыт. Я прислонился к двери — мокрые плечи пиджака сразу прилипли к стеклу.
С улицы вошла Бисквитик. Она увидела меня, откинула капюшон, купила в автомате билет и направилась к турникетам. Проходя мимо меня, она, не поворачивая головы, сказала: «До свиданья», прошла турникет и исчезла на лестнице, ведущей вниз, к платформе, где останавливаются поезда западного направления.
Сгорая от нетерпения, я вытащил из кармана письма. Сначала вскрыл письмо Китти. Оно гласило:
«Пожалуйста, выполните и его просьбу. Он не должен знать, что я видела Вас. Спасибо и до свиданья.
К. Дж.»
Затем я вскрыл письмо Ганнера. Оно было немного длиннее.
«Я хотел бы повидать Вас и поговорить с Вами — всего один раз; надеюсь, Вы не откажетесь встретиться со мной. Предлагаю провести встречу сегодня, в воскресенье, около шести часов вечера по указанному выше адресу.
Г. Дж.»
Значит, Ганнер тоже пользуется Бисквитиком в качестве почтальона. Я суиул письма в карман и отлепился от двери. «Спасибо и до свиданья». Обет почти исполнен, но дама исчезла. Я купил билет за пять пенсов и направился вниз, на платформу восточного направления. Ничего не видя, с трудом дыша, я ждал поезда, идущего по Внутреннему кольцу. Бейсуотер, Пэддиппон, Эджуэйр-роуд, Бэйкер-стрит, Грейт-Портленд-сгрит, Юстон-сквер, Кингс-кросс…
Опять я пришел на Чейн-уок на час раньше. К себе домой я не заходил. Большую часть дня я провел, катаясь по Внутреннему кольцу. Когда настало время обеда, я вышел на станции Слоан-сквер и попытался съесть сандвич. Выпил немного виски, затем снова сел в поезд. Около половины пятого я был опять на станции Слоан-сквер. Дождь прекратился, но дул холодный восточный ветер. Я, естественно, был по-прежнему без пальто. Я быстро прошел по Кингс-роуд и направился вниз, к реке, — часов около пяти я проходил мимо дома Ганнера. Над портьерами в окнах второго этажа виднелась полоска света. Интересно, подумал я, не обо мне ли говорят там сейчас Китти и Ганнер. Я немного прошелся по скверу, постоял у статуи работы Эпштейна, изображающей женщину, которая срывает с себя одежды, затем зашел в Старую церковь Челси и побродил в полутьме, читая надгробия и раздумывая о том, выдержу ли я, оставшись один на один с Ганнером. Ровно в шесть я позвонил в дверь.
Открыл мне Ганнер. Из дома вырвался нагретый паровым отоплением, наэлектризованный воздух.
— Добрый вечер. Спасибо, что пришли.
— Не стоит.
— Прошу вас наверх!
Как ни удивительно, эти слова были произнесены.
Я последовал за ним вверх по лестнице. В доме пахло солидным благополучным теплом, дорогой мебелью и духами Китти. Следом за Ганнером я вошел в гостиную.
Комната была прелестная, но мне она представилась столь же угрожающей, как внутренность замка после того, как ты прошел под спускной решеткой. Или, пожалуй, это больше походило на дворец султана — пересекаешь выстланный мрамором внутренний дворик, проходишь мимо фонтана и, миновав мозаичную колоннаду, попадаешь в комнату, всю завешанную, мягкими драпировками, где тебя будут душить. Когда я вошел в гостиную, мне вдруг представилось, как мы с Ганнером, сцепившись не на жизнь, а на смерть, катаемся по этой комнате, разбивая вазы, лампы, хрусталь. Комната, где можно истечь кровью, комната, где можно умереть.
А комната-то была на самом деле прелестная. К тому времени я видел уже не одну хорошо обставленную гостиную — например, гостиную Лоры Импайетт или Клиффорда, но комнаты, которая была бы обставлена так роскошно и в то же время не кричаще, я еще не видел. Гостиная Лоры по сравнению с ней казалась претенциозной, а гостиная Клиффорда — холодной. Эта же комната была просторная, с широкой удобной мебелью, освещенная многочисленными лампами на многочисленных столиках. Большой шкаф китайского лака стоял в одном ее конце, а напротив, в другом конце — камин из резного мрамора с огромным зеркалом в золоченой раме. В центре комнаты на ковре, видимо, обюссонском, в овальном желтом медальоне переплетались розы, — остальная часть ковра тонула в густой тени под столиками, бюро, книжными шкафами. Это была импозантная комната импозантного человека — огромная дистанция отделяла ее от заставленной всякими красивыми вещицами комнаты в северном Оксфорде.
Кругом царила осязаемая тишина. Очевидно, окна были с двойными рамами, и шум транспорта доносился сюда с набережной лишь как слабый шелест, как легкое колебание воздуха. Войдя в гостиную, Ганнер не остановился, и я проследовал за ним туда, где под мраморными фестонами камина горел небольшой огонь. На низеньком столике стоял поднос с бутылками и стаканами, а в малахитовой коробочке лежали сигареты.
— Не хотите ли выпить?
— Спасибо, да. Виски с содовой.
— Вы курите?
— Нет, благодарю вас.
— У вас было пальто?
— Пальто? Нет.
Проведя эту беседу, Ганнер занялся приготовлением напитков. Он налил в хрустальный стакан виски, затем содовой и с минуту подержал его в руке, глядя в огонь и тяжело дыша, а уже потом вручил мне. Налил он немного виски и себе. Взял сигарету, тут же отшвырнул. Сесть он мне не предложил. Поднял на меня взгляд и уставился. Теперь мы оба в упор смотрели друг на друга.
Собственно, не смотрели, а разглядывали, точно пытались проникнуть взглядом сквозь годы. Так бывает иногда в фильме — перед тобой лицо человека, потом наплывает туман, и ты видишь его уже юным, каким он был когда-то. В мягком золотистом освещении своей гостиной Ганнер выглядел моложе, чем показался мне, когда мы с ним снова встретились после большого перерыва. Вернее, он как бы все молодел с той первой нашей встречи на лестнице. Вид у него был такой, точно он проводит жизнь на свежем воздухе, — только сейчас он казался скорее морским капитаном, чем нападающим в регби. Лицо у него обветрилось, пополнело, но не обвисло и стало более властным; крупная фигура все еще выглядела внушительно. На нем был темный костюм из мягкого твида и ослепительно белая рубашка с кричаще ярким галстуком. А на мне был мой повседневный рабочий засаленный костюм, который отнюдь на стал лучше после того, как я валялся в нем на кровати, ездил в метро и мок под дождем. Мы стояли неподвижно, напрягшись, и смотрели в упор друг на друга — это могло быть прелюдией к той схватке не на жизнь, а на смерть, которую я только что рисовал себе.
Однако Ганнер, как ни странно, смотрел на меня отстраненно. В его взгляде не было гнева, скорее, он выражал удивление, любопытство, пожалуй, даже брезгливость. Начать разговор нам явно будет крайне трудно. Я застыл от волнения — только нижняя челюсть у меня слегка дрожала. И все вертел и вертел в руке стакан, чувствуя пальцами грани хрусталя. Я понятия не имел, что ему сказать, и на протяжении дня намеренно избегал соблазна заранее составить речь. Я хотел быть готовым ко всему — к взрыву нечленораздельной ярости, к эмоциональному срыву. А вот такой невероятной холодности не ожидал.
— Спасибо за то, что вы пришли, — сказал Ганнер.
— Не за что.
— Это мы уже друг другу говорили.
Ганиер начал прогуливаться по комнате: два-три шага к затянутому портьерами окну, два-три шага к коврику перед камином — вышагивал, совсем как Китти по деревянному причалу. Где сейчас Китти? Стоит за дверью и слушает? Это спокойствие не может долго длиться. Какого рода взрывом все кончится?
— Я хотел встретиться с вами один только раз и поговорить о прошлом, — сказал Ганнер. — Только раз, потому что, я считаю, этого будет достаточно. Дальнейшие встречи были бы уже навязчивы. А вы, насколько я понимаю, едва ли жаждете видеть меня.
— Насколько я понимаю, и вы едва ли жаждете видеть меня, то есть я хочу сказать — вообще… — Я почувствовал, что выгляжу глупо, и то, что я могу показаться глупым Ганнеру, наполнило меня черной яростью отчаяния. Он скажет потом Китти и, возможно, с величайшим облегчением: «А ведь он в конце-то концов всего лишь мелкое ничтожество».
— Нет, конечно. И между нами безусловно не может быть обычного… разговора… или, — он поискал слово, — перемирия.
— Или… примирения… Нет, конечно, нет.
А почему, собственно, нет? Разве это не единственное, ради чего стоит постараться, не единственное, что действительно имеет значение? Я почувствовал такую муку, почувствовал такую немоту — меня все больше засасывало безжалостно хохочущее прошлое.
— Я полагаю, вы терпеть меня не можете, — сказал Ганнер. — Я испортил вам жизнь, а человек склонен ненавидеть того, кому он причинил зло.
— Естественно. — Такое было впечатление, точно Ганнер вкладывал слова мне в рот. Но давняя ненависть и злоба заговорили во мне так властно, что никакое желание быть мягким не могло ничего изменить. — Это я испортил вам жизнь. — Какая глупость.
— Совершенно верно. Но видите ли… в общем-то… не в этом дело. А знаете, мне стало намного легче оттого, что я видел вас.
Это могло бы быть обычным человеческим умозаключением, но прозвучало как клинический диагноз.
— Вы, наверно, и не представляете себе, — продолжал Ганнер, — насколько прошлое владеет мной. Есть люди, которые, пережив в своей жизни трагедию, перешагивают через это. Я так и не сумел перешагнуть через мою.
— Я тоже, — сказал я. — Я ни на минуту не переставал чувствовать себя виноватым и… — Мои слова звучали как-то неубедительно. Разве при том, как складывался наш разговор, в котором главенствовал Ганнер, можно было просить прощения?
— Меня не интересуют ваши чувства, — сказал Ганнер. Он произнес это размеренно, но не ядовито. — Я из чисто эгоистических соображений просил вас об этом разговоре. И в нашей встрече есть определенный риск.
— Вы хотите сказать — мы можем подраться?
— Нет, нет, конечно, нет. Я хочу сказать, что, когда речь идет о давнем и страшном, что таится в мозгу, любая ошибка или случайность могут привести к серьезным последствиям.
— Ошибка или случайность?
— Да. Каждое ваше слово исполнено значения. Вы можете сказать что-то такое, чего я потом не забуду никогда.
— В таком случае мне надо взвешивать каждое свое слово, вот что, — сказал я. Он держался холодно, я чувствовал, что становлюсь ледяным. Я подумал: «А он все-таки состарился, стал напыщенным ослом. На риск-то он пошел, но не хочет, чтобы что-то жестокое, какая-то часть правды всплыла наружу. Да я и не могу сказать правду, я, по сути дела, заказал себе ее говорить. И ничто сейчас не заставит нас ее сказать. А все же интересно, каким был бы взрыв? Наверно, в комнате все зазвенело бы и посыпалось».
— Совершенно верно, — сказал Ганнер. И умолк. Мы оба поставили стаканы на столик, так и не отхлебнув из них.
— Не могли бы вы все же сформулировать, чего вы хотите? Вы действительно хотите поговорить о прошлом?
Ганнер какое-то время молчал. Потом сказал:
— Нет. Не думаю. Одно время мне казалось, что хочу. Люди, которые были вместе в концентрационном лагере, предаются воспоминаниям? Сомневаюсь. Я провел многие годы, занимаясь глубоким самоанализом. Я говорил об этом столько…
Представив себе, как Ганнер описывает все это какому-то непонятному человеку в Хэмпстеде или Нью-Йорке, я почувствовал тошноту. И я нетерпеливо спросил:
— Чего же вы тогда хотите?
— Мне казалось, что я хочу поговорить об Энн, — сказал Гатшер.
Имя это трепетом прошло по комнате, и все в ней словно задрожало и зазвенело.
— А теперь не хотите? — А я сам хотел? Я отчаянно жаждал того, что сейчас, пожалуй, впервые мне приоткрылось и что я мог получить только здесь, но получить это мне не дано.
— Возможно, достаточно было бы произнести при вас ее имя.
— Вы ведь это уже сделали, — сказал я. — Что еще вы хотели бы сделать при мне?
— Такое у меня впечатление, — продолжал Ганнер, не обращая внимания на мои слова и пристально глядя в огонь, — что мне хотелось наконец избавиться от Энн. Это, возможно, звучит страшно. Но… видите ли… ведь речь идет не о подлинной Энн. Подлинная Энн умерла.
Наступило молчание; я слышал свое тяжелое дыхание, точно мне не хватало воздуха, слышал, как не менее тяжело дышит он.
— Она умерла, — продолжал Ганнер, подхватывая свою мысль, словно это поэтическая строка, и вздыхая, — она ушла от нас, и мы должны считаться с ее… абсолютным… отсутствием. Она ко всему этому не имеет никакого отношения. Остался лишь отвратительный призрак. Я чувствую это тем острее… что это так… ужасно несправедливо… но отношению к людям, среди которых сейчас живешь.
Я молчал ошеломленный. Теперь мне уже хотелось дослушать до конца, понять, куда занесет его красноречие.
— Ее призрак, — медленно продолжал он, — это не она, а что-то другое, сотканное из мерзости, порождение моей больной фантазии, что-то раздутое, зачерненное и запятнанное страшной ненавистью и жаждой мщения…
— Ненавистью ко мне?
— Да. Я почему-то… переложил все это на нее. Вы меня понимаете?
Я не был уверен. Но я чувствовал его ненависть, и она сковывала меня. А он продолжал:
— Погибни она в авиационной катастрофе или умри от рака, я был бы сражен горем, но я бы пришел в себя. А поскольку она умерла так… то… я не сумел отделить… в моей душе… горе… от живущей во мне жгучей ненависти и… и злобы, такой… сильной… сильнее всех других чувств…
Неужели нет ничего сильнее злобы, подумал я. Но вслух этого не произнес, потому что мне вдруг пришло в голову — и мной овладело страшное, безграничное отчаяние, — что на самом-то деле Ганнер вовсе не хочет, чтобы я говорил. Как он вначале сказал, он вовсе не жаждет знать мои чувства. Впрочем, я ведь уже говорил себе, говорил — о Боже! — и Китти, что мне уготована роль всего лишь орудия. Это как бы усовершенствованная епитимья, возмещение ущерба, помощь человеку ущемленному, молчаливая, рабская помощь, ничего не требующая взамен. Но я никогда — даже в разговорах — не представлял себе, что все это до такой степени ничего не даст мне самому.
— Ну, и чем же разговор со мной может помочь? — произнес я холодно, тупо, придерживаясь своей роли.
— Разговор с психоаналитиками ничего не дает, — сказал Ганнер, точно и не слышал меня. — Да, собственно, этого я никогда аналитику и не говорил. Я вообще сумел это сформулировать только, когда вы вошли в комнату. Я должен избавиться от нее — не от нее, а от мерзкого призрака… и не тревожить ее, не тревожить, ибо не принято тревожить мертвецов… в конце-то концов… а чтобы достичь этого, я должен… избавиться от вас.
В наступившей тишине, которую нарушил лишь легкий вздох, это прозвучало так, точно он решил убить меня, и я с удивительной ясностью вдруг осознал, что, если Ганнер попытается сейчас меня убить, противиться я не стану. Никакой вспышки ярости, никакой борьбы не будет — только кровь на обюссонском ковре. И я произнес холодно, почти сквозь зубы:
— Что ж, я готов — можете от меня избавляться. К вашим услугам. Как мы это осуществим?
— А мы уже это осуществляем, — сказал Ганнер. — Видите ли… вы представлялись мне все время этаким… ужасным существом… жестоким, подлым, злобным… словом, убийцей. — Голос его задрожал.
— А я, наверное, такой и есть.
— Нет. В этом-то все и дело. Вы просто… просто…
— Мелкая рыбешка, жертва случая, неудачник, похотливое ничтожество, нарушитель супружеской верности…
— Ну…
— И теперь вы все это увидели.
— И теперь я все это увидел. И это принесло с собой… своего рода жалость к ней… которая позволяет мне… которая позволит мне… не тревожить ее. Видите ли… самым ужасным было то, что я винил ведь и ее тоже.
Мысль сама по себе довольно простая, но когда он произнес ее вслух, я понял, что хотя она, возможно, и приходила мне в голову, но до конца я как-то ее не прочувствовал. Бедная Энн, ох, бедная Энн. Если бы только я мог произнести эти слова. Но исцеление — не для меня, мне вообще здесь нечего ждать. Я должен сидеть тихо и подстерегать «ошибку» или «случайность», когда какие-то слова вырываются и уже не забываются никогда. Я здесь присутствую как экспонат, объект презрения, чтобы наконец увидели, что я не жестокий злодей, а маленькая, мерзкая, едва ли отдающая отчет в своих действиях козявка, зубец в величественном колесе случая.
— Получилось все скверно, — сказал я. — Произошла авария.
— Да, — тихо произнес Ганнер, по-прежнему не глядя на меня. — Если бы я только мог увидеть… и прочувствовать… это.
— Вы хотите, чтобы я…
— Конечно, нет.
Ненадолго наступило молчание — он смотрел в огонь, медленно покачивая головой из стороны в сторону; синие глаза его затуманились, и, казалось, взгляд их вот-вот смягчится. Но не для меня. И на меня навалилось такое отчаяние, горе, страх, нижняя губа задрожала, стало холодно.
Ганиер взял со стола свой стакан, отхлебнул немного. И сказал:
— Поразительно.
— Что?
— То, что происходит, стоит что-то сказать вслух, или хотя бы подумать, подумать, быть может, впервые — при вас. Поразительно — это как катализатор.
— А не нанять ли вам меня — чтобы я сидел в углу комнаты, как собачка? Ваши гости едва ли станут против этого возражать, верно?
— Это куда лучше… о Боже… столько лет заниматься психоанализом, посещать этих надутых психоаналитиков, как я их всех ненавидел, потратить десятки тысяч долларов… Да, собственно, ведь один из них это и предложил.
— Чтобы вы повидали меня?
— Да. «Почему бы вам не пойти и не посмотреть на этого малого?» — сказал он.
— Вот вы и посмотрели. И помогло? Рановато еще делать выводы.
— Да, рановато, — подтвердил Ганнер, и в глазах у него появилось задумчивое выражение. — Но мне кажется… что… то, что можно было сделать, — сделано… и ждать мне уже нечего. Ведь в конце-то концов все очень просто — произошло диалектическое изменение, кошмар рассеялся, что-то окружавшее меня разбилось и теперь, естественно, само собой отпадает.
— Я не вполне понимаю, — сказал я, — но надеюсь, что вы правы. Каким образом будем продолжать лечение?
— О, мне нет больше нужды беспокоить вас, — сказал Ганнер.
— Я знаю, что вы сказали «только раз», но я… Теперь мне кажется… Собственно, никакого труда это для меня не составляет… Я буду только рад явиться…
— Нет, нет, — сказал Ганнер. — Лучше оставим все как есть. Последующие встречи могут только ослабить внечатление…
— Ну, и потом, конечно, есть риск!
— Да. Прошу извинить меня за такую энигматичность и эгоцентризм, но я был долго вынужден жить в самом себе. — Он помолчал. — Конечно, я законченный эгоист…
Это что — ключ к разгадке? Я не в состоянии был думать, не в состоянии понять чутьем и — упустил момент. Ганнер снова заговорил как сторонний наблюдатель:
— Вот этому я, кажется, научился у аналитиков: вытаскивать наружу эмоции, чувства, то, что лежит в самой глубине, в опасной близости к бьющемуся сердцу; постигать связи и осмыслять вещи страшные, не приукрашивая их. Пусть собака видит зайца, как мы в свое время говорили, и пусть заяц тоже видит собаку. Только этого ужасно трудно достичь. И тут-то и приходит на помощь психоаналитик, вот почему…
— Я помог.
— Вы помогли одним тем, что стоите тут точно…
— Точно неразумный младенец, или столб, или…
— Да, да. Я чрезвычайно благодарен. Что-то безусловно изменилось, а такого рода перемены обычно необратимы. Глубины сознания неподвластны времени. Вы здесь, здесь вы и останетесь: воздействие вашего образа не исчезнет…
— Если не считать того, что самого меня здесь не будет.
— Вас здесь не будет. Иначе ведь невозможно, не так ли?
— Невозможно.
— Я хочу сказать…
— Естественно, я уйду со службы, — сказал я. — Нет никакой необходимости подвергать вас риску встречаться со мной на лестнице. Раз я теперь всегда буду присутствовать в вашем сознании в качестве целителя, было бы очень жаль, — не так ли, — если бы я все испортил, являясь вам во плоти.
Ганнер улыбнулся, глядя в огонь.
— Я рад, — сказал он, — что вы оказались именно таким человеком. Вы дали мне возможность проявить мой эгоизм до конца.
— Каким же я оказался человеком?
— Я боялся… о-о… эмоций, призывов о помощи, сантиментов, всякой… слащавой чувствительности. Я боялся, что вам понадобится помощь.
— А откуда вы знаете, что она мне не нужна, коль скоро вы, как вы сами заявили, не желаете вдаваться в мои чувства?
— Ну, у человека ведь складывается определенное впечатление. Вам, конечно, было неприятно, что вас используют. Ваша досада, возможно, даже сыграла свою ценную роль.
— Досада?
— Я хочу сказать, она позволила не накалять атмосферы. А как раз это мне и требовалось. И я вам очень благодарен. Я еще хотел кое о чем вас просить, но, пожалуй, не стану. Благодарю вас. Благодарю.
— Успех эксперимента А.
— И я благодарен вам за то, что вы собираетесь уйти со службы. Конечно, я рассчитывал на то, что вы уйдете. Разрешите пожелать вам всяческих успехов на новом поприще?
— Благодарю вас.
— А теперь… мне кажется, вы сказали, что пришли без пальто?
Я направился к двери. Когда я вышел из комнаты, в нос мне ударил запах духов Китти. Я сошел вниз по лестнице — Ганнер тяжело топал сзади. Дойдя до двери на улицу, я распахнул ее. Холодный воздух тотчас когтями вцепился в меня.
— Ну, так, значит, теперь все, да? Я рад, что наша встреча прошла ко взаимному удовлетворению.
— Да, — сказал он. — По-моему, мы хорошо ее провели, да, насколько это возможно при сложившихся обстоятельствах.
— Я немедленно ухожу со службы.
— Отлично. Спасибо. В таком случае прощайте.
— Прощайте.
Ни один из нас не протянул руки. Я шагнул за порог, и дверь тотчас за мной захлопнулась.
Я дошел до сквера на набережной, затем обернулся и посмотрел на дом. Показалось мне или в самом деле за темным окном второго этажа виднелось чье-то лицо? Пройдя еще немного вперед, я пересек мостовую и пошел по набережной. Был прилив, вода стояла высоко, от нее веяло холодом и легким запахом гнили, она несла всякий хлам — так близко от меня, что, казалось, можно достать рукой. Ветер дул резкими обжигающими порывами. Я двинулся на восток, затем повернул на север, к Кингс-роуд.
Ганнер все-таки отомстил. Отомстил сильнее, гораздо сильнее, чем если бы физически напал на меня, расквасил мне лицо или переломал ребра. Я чувствовал себя морально выпотрошенным. Я позволил ему надеть на меня ослиную маску мелкого низкого циника и не сбросил ее. При воспоминании о том, что я говорил и каким топом, я закрыл глаза и заскрипел зубами. Этому никогда, никогда не изгладиться из памяти! Ганнер заявил, что я теперь навсегда останусь с ним, но и со мной навсегда останется мой собственный образ — каким я выглядел в его глазах, каким я был. Я же смирился с представлением Ганнера обо мне — о том, что случившееся не глубоко меня задело, что я превратился в напыщенное, толстокожее ничтожество, закосневшее в своей иронии и обиде. Неужели он этому поверил? По всей вероятности; да к тому же Ганнеру вовсе не обязательно знать мое душевное состояние — в этом состоит безжалостная логика, с которой я обязан считаться. Если уж он пошел на такую, в общем, существенную уступку, признав, что я способен ему помочь, то, конечно, он имеет право использовать меня, как ему угодно. И ему вовсе не обязательно утруждать себя выяснением того, что я думаю. Он мог даже счесть это неделикатным. Его устраивало — при той настоятельной потребности во мне, какую он испытывал, — видеть во мне циника, и я все сделал, чтобы подкрепить такое его мнение обо мне. И он сказал: «Прощайте». Все они теперь распростились со мной — Бисквитик, Ганнер, Китти. И вся удивительная история осталась позади. А я вернулся туда, где мне и надлежит быть, к тому, на что я обречен с детства, — стою один на холодной улице, без пальто.