ПЯТНИЦА
Дорогая леди Китти.
Надеюсь, Вы сочтете, что я правильно поступил. Ганнер, очевидно, рассказал Вам, что я заговорил с ним в среду. Я намеревался выждать подольше, но мы столкнулись на лестнице, и я вдруг почувствовал, что не смогу пройти мимо, не сказав ни слова. Я зашел к нему в кабинет, но мы не могли поговорить, потому что кто-то тут же вошел следом. Чтобы быть совсем уж точным, я всего лишь назвал его по имени — один раз на лестнице и один раз у него в кабинете. Он же ничего не сказал. Мне бы очень хотелось узнать — хотя я понимаю, что не имею права спрашивать, — какие чувства возникли у него при этой встрече. У меня в тот момент было такое чувство, что это — ко благу, словно мы вступали в своего рода дипломатические переговоры. А сейчас эта идея кажется мне абсурдной. И не из-за того инцидента с рюмкой шерри, когда Вы вмешались. Вся беседа за столом, это наше ужасное противостояние, мое соприкосновение с умом Ганнера — все это показало мне, что мир между нами немыслим. Человек не может вдруг взять и перестать кого-то ненавидеть: люди не склонны прощать — это невозможно. Не могу сказать вам, насколько ясно все это стало мне во время ужина, который — хотя я уверен, что мистер и миссис Импайетт ничего не заметили, — был для меня ужасающим испытанием. Я уверен, что Вы меня понимаете. Я почувствовал тогда, да и сейчас чувствую, до чего все это безнадежно, и подумываю, не будет ли самым для меня правильным просто взять и исчезнуть. И уж я безусловно позабочусь о том, чтобы больше не досаждать Вам своим присутствием и не попадать в одну компанию. Надеюсь, Вы понимаете: я не знал, что вы тоже будете у Импайеттов. Кстати, разрешите Вас заверить, что хоть я и сказал выше о моем намерении исчезнуть, я не собираюсь немедленно осуществлять этот шаг. Настанет срок, и я исчезну — это я прекрасно сознаю, — и тогда Вы уже больше не услышите обо мне. А пока я понимаю, что обязан держаться и стараться делать что могу. Если я хоть в какой-то мере могу помочь Ганнеру, могу сиять с него напряжение или облегчить боль, тогда я обязан не оставлять своих попыток и не оставлю. И разрешите Вам сказать, что я готов сделать и сделаю все, что Вы попросите.
Могу ли я немного поговорить о себе? Мне станет от этого легче. Ведь говорить о себе я могу в связи с одной-единственной темой, и Вы — единственный человек, с которым я могу говорить. Многие годы я нес в себе эту тяжесть молча, один, и бремя мое не стало меньше. Я даже не знаю, как его назвать. Возможно, найди я ему название, мне стало бы легче — только ни одно слово тут не подходит. Вина, грех, боль, сожаление, раскаяние? Во всяком случае, не раскаяние, ибо раскаяние способно в какой-то мере изменить происшедшее, а как раз неизменность и портит мне жизнь, лишает счастья. Простите меня за это проявление жалости к самому себе, которое может показаться ужасно неуместным. Чего я могу требовать, на что надеяться — лишь на то, чтоб послужить вам орудием! И, однако же, размышляя над всем этим — особенно после того ужаса, когда мы очутились с Ганнером вместе за ужином, — я почувствовал, что, если что-то предпринимать, я должен подумать и о собственных нуждах, они должны присутствовать, быть признаны, хотя бы частично, в качестве побудительных причин моих поступков. Признаны — но кем? Едва ли я могу просить Ганнера «признать» их, допустить, чтобы то, что будет благом для него, было благом и для меня. Едва ли можно ожидать, чтобы его жалость ко мне излечила нас обоих. Я ведь не могу даже надеяться, что он знает, как я страдал — да и сейчас страдаю и буду страдать. Поэтому я, видимо, могу обратиться с этим либо к Богу, либо к Вам. Значит, к Вам. Пожалуйста, простите меня. Мне уже чуточку легче от того, что я могу сказать Вам: мне кажется, это произошло вчера, и это разрушило всю мою жизнь. Наверное, может показаться трусостью, когда человек допускает, чтобы с ним случилось такое, а потом навязывает столь малоприятное зрелище другому, которого как раз следовало бы от всего этого беречь. Однако такие вещи случаются, жизни рушатся, бывают запятнаны, омрачены, безвозвратно испорчены, человек сворачивает на кривую дорожку и следует ей, а сделав одну ошибку, упорно продолжает делать другие уже от бешенства, даже назло себе. Только Ваша любезность и доброта, то, что вы меня заметили, то, что — смею ли сказать? — я понадобился Вам, позволило мне выложить все это, выставить наконец напоказ всю печальную правду. Пусть свет на мгновение упадет на отвратительную, страшную рану. И за это — что бы ни случилось — я признателен Вам, и это — что бы ни случилось — поможет мне.
Я посмел рассказать Вам об этом, воспользовавшись той необыкновенной возможностью, которую Вы, похоже, намеренно мне дали, а также потому, что наша встреча — нечто по необходимости предельно краткое, настолько краткое, что ее и встречей-то не назовешь, хотя она существует как огромное событие. Конечно, ни о какой «дружбе» между мной и Ганнером и речи быть не может. Столько я всего передумал со времени нашего разговора в парке. Сначала мне даже показалось, что между мной и им могут быть какие-то «отношения». Сейчас я вижу, что это невозможно. Я сделаю то, что Вы хотите, сделаю, если смогу, все, что нужно, а потом исчезну. Так исчезает из виду комета. Я действительно считаю — сейчас, когда мне все стало как-то яснее, — что лишь немногое могу сделать для Ганнера, хотя, возможно, кое-что и могу. (И Ганнер для меня, увы, лишь немногое может сделать.) И я, бесспорно, не надеюсь, что Вы будете вспоминать обо мне с благодарностью. Я скоро исчезну с Вашего горизонта. Вся разница будет лишь в том, что за это время произойдет одно событие, — событие, которое Вы благодаря своей снисходительности и мужеству сделали возможным. Я всегда буду помнить Вашу доброту, и если мне будет нечего больше унести с собой, я унесу с собой это воспоминание — я буду долгие годы бережно хранить его, и, быть может, кто знает, весь этот ужас, эта страшная рана, которую я ношу в себе, немного зарубцуется.
И еще одно: раз уж я решился Вам написать, я ничего не должен оставлять недосказанным. Я разорвал свою помолвку с миссис Улмайстер. Собственно говоря, я никогда по-настоящему и не был помолвлен с ней. Вы, возможно, об этом и не помните, но я подумал, что мне следует это сказать, поскольку мистер и миссис Импайетт во время ужина немало острили на мой счет.
Пожалуйста, пожалуйста, извините меня за это письмо. Оно, я убежден, единственное и последнее, которое я когда-либо Вам напишу. Вот я написал его и почувствовал огромное, космическое облегчение. Вы уже так много сделали для меня. И выполнить Вашу волю, послужить Вам и Ганнеру — осталось единственным желанием человека, обреченного исчезнуть. Примите мою благодарность, мое уважение. Я буду ждать Ваших инструкций относительно дальнейших шагов и поступлю так, как Вы скажете. От всей души надеюсь, что Ганнер согласится снова встретиться со мной или что по крайней мере он не решил не встречаться. Я, конечно, не ожидаю, что он сам даст мне знать. Я готов снова подойти к нему на службе или написать, если Вы сочтете, что так будет лучше. Ваши добрые пожелания для меня как молитва — осененный ею, я и сам теперь готов чуть ли не молиться.
Искренне Ваш Хилари Бэрд.
Было три часа ночи, и я сидел в чертовски холодном поме-ре маленькой гостиницы близ Пэддингтонского вокзала. Я был до крайности возбужден. Сердце у меня билось так сильно, что порой я сжимал его обеими руками, словно боялся, что оно выскочит. Кровь стучала в висках, голова кружилась. Я решил — собственно, едва ли это можно назвать осознанным решением — не ходить домой, чтобы не встречаться с Томми. Я рано ушел от Импайеттов и с Глостер-роуд позвонил Кристел: сказал, чтобы она меня не ждала. Я не стал объяснять, почему, да она и не спросила. Голос ее по телефону звучал грустным эхом, одиноким эхом, хоть она и говорила мне только ласковые слова. Сев на Внутреннее кольцо, я доехал до Пэддингтонского вокзала и зашел в первую попавшуюся гостиницу на Сассекс-гарденс. Попросив у портье бумаги для письма, я устроился у себя в номере и стал сочинять послание.
Я переписал письмо несколько раз — наверное, раз пять, кое-что добавляя, меняя слова. Писал я быстро: у меня не было недостатка во вдохновении. В первом черновике полно было двоеточий и точек с запятой, которые во втором черновике я заменил на тире, а в последующих почти все тире заменил запятыми и восстановил два-три двоеточия. Я заметил (хотя я не был пьян, но вел себя, как пьяный), что в первом черновике лишь походя упомянул имя Ганнера. Эта моя затея, как и волнение, вызванное ею, порождали во мне чувство божественного восторга и в то же время глубокого смятения. Такое было впечатление, точно на всем свете никого, кроме меня и Китти, не существовало. (Собственно, ее я уже несколько дней именовал в своих мыслях «Китти».) Случилось нечто ужасное — вчера, много лет назад, до зарождения мира, — но что? Я должен что-то сделать, подвергнуть себя какому-то испытанию, оказать какую-то услугу, — но какую? Я сознавал лишь то, что так она повелела. И я должен выполнить ее волю, а потом умереть. Я — человек, обреченный исчезнуть и своим исчезновением достичь всего, — послужить определенной цели, а потом раствориться в безвестности.
То, что я влюбился в Китти и что письмо это было письмом влюбленного, стало ясно мне еще до часа ночи. Видимо, я уже какое-то время был в нее влюблен. Начало любви всегда бывает трудно установить. Я видел ее, считая последний вечер, пять раз: дважды — у нас в учреждении, один раз — в парке с лошадьми, другой раз — в парке одну, и вот теперь — у Импайеттов. Едва ли я мог влюбиться в нее с первого взгляда, однако же, когда мы разговаривали с нею у статуи Питера Пэна, я уже, казалось, давно обожал, боготворил ее. И писал я ей как старому другу. «Простите меня, дорогая, за это письмо», — бездумно написал я в первом черновике. Любимая. Конечно, от письма моего так и несло жалостью к себе, в нем было полно глупостей, даже высокопарности: «Единственное желание человека, обреченного исчезнуть», и тому подобное. И, однако же, хоть это и выглядело несолидно, красноречие было необходимо, полная откровенность — крайне важна. Ведь для меня это была единственная возможность высказать все, что накопилось.
Обречен ли я исчезнуть? И напишу ли я леди Китти только это письмо? Эти вопросы относились к будущему, которое мне в три часа утра казалось невероятно далеким. С глубоким чувством облегчения и радости я сознавал лишь, что всецело отдался на ее волю. Решать будет она. Она уже решила прислать ко мне Бисквитика в субботу, а прежде чем наступит эта, такая еще далекая, суббота, будет чудесная пятница, которую можно целиком посвятить служению ей. И вполне возможно, что Бисквитик принесет мне от своей хозяйки еще одно бесценное письмо. Света надежды, порожденного этой мыслью, оказалось вполне достаточно, чтобы то время, когда мне придется исчезнуть, отступило еще дальше.
Около половины четвертого я лег в постель и заснул, и мысль о Китти накрыла мягким пологом мои сны. Она была так добра ко мне, о, так добра.
Утром (в пятницу) я позавтракал в буфете на первой платформе Пэддингтонского вокзала, откуда отправляются основные поезда — съел несколько кусочков поджаренного хлеба с мармеладом за установленным прямо на платформе столиком, близ одного из самых волнующих памятников войны, какие существуют в Лондоне: солдат в походной форме первой мировой войны стоит, перекинув через плечо шинель, и читает письмо из дома. Я еще какое-то время посидел на платформе и видел, как отошел поезд в семь тридцать на Эксетер-Сент-Дэвидс, Плимут и Пейзанс, в семь сорок — на Бат, Бристоль — Темнл-Мидс и Уэстон-сюнер-Мэйр, в восемь часов — на Челтнем — Спа, Суонси и в порт Фишгард и, наконец, в восемь ноль пять — на Рединг, Оксфорд и Уорчестер — Шраб-Хилл. Экзальтации у меня поубавилось, но я был очень испуган — и боялся я не того, что может произойти в мире, а того, что происходило в моей душе, боялся этих вдруг открывшихся возможностей новых страданий. Как я мог так влюбиться в женщину, которую никогда не увижу и не узнаю, в человека, столь бесконечно далекого, отделенного от меня неприступной стеной? Какие невыносимые муки, еще не познанные, еще не испытанные, ждут меня? Или, быть может, это и есть мое наказание, искупление, конец, темная пропасть, которая меня поглотит? Однако даже в те минуты я понимал, что от себя я никуда не денусь. Я буду по-прежнему жить день за днем, неделю за неделей, год за годом, я не сломаюсь, и никто никогда не услышит, чтобы я закричал. Вот что самое скверное. И к этому теперь примешивалась любовь, чудо любви, с сопутствующими ей нежностью, миражами и чистой радостью.
Я отчаянно пытался не давать страхам принять реальные очертания, и помогала мне в этом мысль, что сегодня — пятница, а завтра — суббота и что завтра придет Бисквитик. Даже тут уже установилась успокоительная рутина. Должен ли я в таком случае отдать Бисквитику письмо, которое я написал прошлой ночью? Где-то сквозь высокие стрельчатые галереи вокзала тщился пробиться дневной свет, но здесь, внутри, царила желтая тьма, пронизанная электрическим светом и запахом серы. Поезда неукоснительно отходили один за другим, и я снова перечитал и тщательно обдумал последний черновик письма. Следует ли мне его посылать, не лучше ли переписать, сделать гораздо сдержаннее? Мне, во всяком случае, видна была восторженность, с мольбою протянутые в неудержимом порыве руки. Нужно ли расписывать мою погубленную жизнь? И могу ли я безоговорочно заявить Китти, что порвал с Томми? Не выглядит ли это как-то неблагородно, легкомысленно, низко, явно некрасиво и недостойно? Какое это может иметь значение, «помолвлен» я или нет? Огромное, но что значит, что это имеет значение? Почему я должен считать, что Китти заинтересует эта грязь? Не произведет ли плохого впечатления то, что я так стремлюсь утвердить свое одиночество и явно избавляюсь от Томми? Идиотские остроты Импайеттов во время ужина, наоборот, намекали на серьезность наших отношений.
Мне не хотелось, чтобы Китти думала, будто я замешан в какой-то вульгарной ссоре или еще не разрешившейся любовной размолвке. Лучше уж нескладная правда, чем это. Я должен был дать знать Китти, что вернул себе непорочность одиночества. И я решил оставить это, оставить все письмо так, как оно есть. Я написал его в порыве безумного вдохновения. Пусть оно в таком виде и дойдет до Китти, а уж она в своей мудрости и снисходительности поступит с ним, как пожелает.
Ужин у Импайеттов в самом деле был пыткой. Фредди сразу принялся говорить с Ганнером о пантомиме. Довольно скоро он смутился, поняв, что это не очень тактичная тема для беседы, учитывая то, что я порвал с Томми. Он попытался перевести разговор на что-то другое, но тут встряла Лора и принялась явно преднамеренно поддразнивать меня насчет Томми, которую она именовала моей девушкой, всячески давая понять, что охлаждение между нами — дело временное и что Томми, конечно же, будет участвовать в пантомиме. «Хилари так настаивал, чтобы мы включили его девушку». — «Ничего подобного». — «Хилари — невероятный лгунишка, впрочем, вы ведь знаете его столько лет». — «Не можем же мы допустить, чтобы Хилари поссорился с нашей звездой, верно, Фредди?» Импайеттам не было удержу: они привыкли делать из меня объект своих простодушных шуточек, а я не мог отказаться от роли клоуна, хотя мне и невыносимо было играть ее в этой аудитории. «На сколько спорим, что Хилари снова в разных носках? Хилари, покажите немедленно ваши носки!» Хилари — то, Хилари — это, пока я наконец не покраснел как рак и не вскипел от досады, огорчения и ярости.
Когда я потом вспоминал об этом, поведение Лоры показалось мне примитивным до глупости. Она была не в себе, взволнована, пила и смеялась больше обычного и, казалось, жаждала представить меня в идиотском свете перед своими гостями. И уж очень старалась показать, что у меня есть любовница, с которой я давно связан. «О, мы всё знаем — как вы ссоритесь с Томми и как долго эти ссоры длятся!» Это особенно вывело меня из себя и было жестоко, потому что я ничего не мог возразить. Лора положительно источала ехидство, но я не мог понять — почему? Возможно, все-таки она действительно немножко влюблена в меня? Женщина властная всегда постарается убрать другую женщину со своей территории, даже если та вовсе ей не соперница. Это получается чисто автоматически. Во всяком случае, Лора не могла не видеть в Китти соперницу, щедро одаренную природой, — угрозу ее, Лориному, маленькому мирку. Не хочет ли Лора дать Китти исподволь понять, что я — не одинокий свободный холостяк, и если уж не принадлежу Томми, то бесспорно принадлежу ей, Лоре? Или, быть может, это странное состояние Лоры объяснялось тем, что она знала о моих прежних отношениях с Ганнером? Мысль о том, что Китти может подружиться с Лорой, пришла мне, когда подали бефстроганов, и я чуть не подавился. А что, если Китти, на крайний случай, вдруг изберет ее своей наперсницей? Почему бы и нет? Мне стало плохо при одной мысли о том, что Китти получит представление обо мне со слов Лоры. И не потому, что Лора не любила или презирала меня, — просто в ее описании я буду, несомненно, глупо выглядеть.
Но как раз Китти, (увидев мои страдания?) и вывела разговор о пантомиме из тупика, сделав его более общим. Ганнер с помпезностью, появившейся у него от сознания своего величия, а может быть, из-за нервов, вещал, обращаясь к Фредди, о том, что «Питер Пэн» — это про родителей и про людей, которые не хотят взрослеть, а страшноватый оттенок придает всему то, что ребенок слишком одухотворен. Раздробленность сознания — проблема нашего времени, — изрек Ганнер к сведению Фредди. — Питер олицетворяет собой сознание, неспособное выйти за рамки детства и, однако же, стремящееся себя проявить. Питер в основе своей — существо нездешнее, апофеоз незрелого сознания. Ганнер обращался главным образом к Фредди, иногда — к Лоре, Меня он по возможности игнорировал. Я сидел между Лорой и Китти и не знал, что делать со своими глазами, руками или ногами. У меня даже голова заныла оттого, что я не смотрел на Ганнера. Лора, отпуская очередную шуточку, то и дело пожимала мне колено. Зеленый же шелк ни разу ни на дюйм не придвинулся ко мне.
А сейчас я сидел на первой платформе Пэддингтонского вокзала, смотрел, как отходит поезд девять ноль пять на Бирмингем, Нью-стрит, и думал — давно бы уже пора — о Ганнере; и по мере того, как я о нем думал, я чувствовал, что мой смятенный ум начинает успокаиваться, как бывает у человека, который после многократных апелляций и сопряженных с ними надежд наконец понимает, что ему вынесен бесповоротный приговор и что это реальность. Здесь уже никаким мечтам не было места. В этом суровом контексте мои «чувства» к Китти были всего лишь чувствами, и я понимал, что могу быть с ними суров. Они существовали как нечто прекрасное, но совершенно отвлеченное, как цветок, который человек замечает по пути на виселицу. Я даже не имею права сказать себе, что выполняю долг, который указала мне и обязала выполнить Китти. В этом самообольщении мне тоже должно быть отказано. Жизнь — или истина, — нечто могучее и жестокое, от чего не уйдешь, указала мне этот долг и обязала его выполнить. Одна только надежда оставалась для меня, но я не смею ее лелеять, я, возможно, не должен даже думать о ней, она может лишь сопутствовать моему стремлению к цели, — это надежда, о которой я столь мелодраматически писал Китти, что я сумею помочь Ганнеру и тем помогу себе.
Однако могу ли я помочь Ганнеру? И как к этому подойти? Главная проблема — в нем или во мне? В основе всего лежит то, что я совершил нечто. Но что я совершил? И не наказываю ли я себя лишь потому, что уже был так страшно наказан судьбой? Мне поразительно не повезло. Если бы Энн в тот вечер вышла из машины и отправилась домой к мужу… То, что в ретроспективе могло показаться не таким уж большим грехом, превратилось для меня в великий грех, хотя в строгом смысле слова это был всего лишь несчастный случай. Смерть — самый страшный факт жизни. Этот факт и стоит между мной и Ганнером, отравляя мою жизнь чувством вины, а его жизнь — ненавистью. И ничто не способно заставить этот факт исчезнуть. Время тут бессильно. Разве время что-то сделало, изменило меня, разве я стал другим? Неужели я по-прежнему и навеки останусь тем человеком, который… Ведь даже суд в конце концов выпускает преступника на свободу.
А я должен чуть ли не молиться о том, чтобы никогда не забыть о случившемся. Неужели я начал об этом забывать? За эти годы я не забыл Энн. Ее лицо, ее влажные губы, ее сияющие глаза и сейчас стояли передо мной, выплывая из насыщенного серой тумана. Ох, Энн, моя дорогая, я не забыл тебя, мое сердце бьется для тебя, руки мои дрожат, и я жажду схватить тебя в объятия. Но самый факт — ведь не забыл же я, что убил ее, раз превратил это в нечто мрачное, огромное, все более и более, по мере того, как шли годы, окутывавшие меня горем и чувством вины, — в страшную тяжесть, которую, как я сказал Китти, я не в состоянии назвать! И не такие ли точно путы я должен снять с Ганнера? Он тоже опутал это горем, и ненавистью, и бесплодными мечтаниями о мщении.
Энн ведь никогда по-настоящему не являлась частью моей жизни. А вот жизнь Ганнера я разбил, ворвавшись в нее со стороны, как жестокий безжалостный завоеватель. Если Бог существует, не могли бы мы с Ганнером встать рядом перед ним и без предубеждения честно посмотреть на то, что произошло, а потом посмотреть друга на друга, — может быть, случилось бы чудо? «Вот что я сделал». — «Я знаю». Но нет театра, где могла бы быть сыграна такая сцена, а есть лишь две несчастные души, сражающиеся друг с другом в мраке полу-сознания. Может ли когда-либо что-то проясниться, можно ли что-то тут действительно сделать? Не толкнули ли меня мои чувства к Китти — каковы бы они ни были — на неверный путь, внезапно открыв передо мной новый рай и новую землю? Я сломал свою жизнь и жизнь Кристел чувством вины, которое уже само по себе грех. Можно ли это перечеркнуть? Прощение, помилование, примирение — все это казалось слишком неопределенным, слишком мягким. Если бы мы с Ганнером могли хоть на миг стать проще, откровеннее, ближе друг другу… Но это уже надежда, а надеяться не на что, есть только долг, только правда, если ее удастся выявить и держаться.
Я сел в поезд, шедший по Внутреннему кольцу в Вестминстер, и поехал на службу.