Книга: Лицо неприкосновенное
Назад: 12
Дальше: 14

13

– Земля имеет форму шара, – объяснил как-то Чонкину Гладышев. – Она постоянно вращается вокруг Солнца и вокруг собственной оси. Мы не чувствуем этого вращения, потому что сами вращаемся вместе с Землей.
О том, что Земля вращается, Чонкин слышал и раньше. Не помнил, от кого именно, но от кого-то слышал. Он только не мог понять, как на ней держатся люди и почему не выливается вода.
Шла третья неделя пребывания Чонкина в Красном, а из части, где он служил, не было ни слуху ни духу. У него уже прохудился ботинок, а никто не ехал, никто не летел, никто не давал указаний, как быть дальше. Чонкин, конечно, не знал, что письмо в часть, которое он отдал Нюре, она не отправила. Надеясь, что начальство забыло о существовании Чонкина, и не желая напоминать о нем даже ценою сухого пайка, она несколько дней носила это письмо в своей брезентовой сумке, а потом тайком от Ивана сожгла.
Тем временем в мире происходили события, которые непосредственного отношения ни к Нюре, ни к Чонкину пока не имели.
14 июня в ставке Гитлера состоялось совещание по окончательному уточнению последних деталей плана «Барбаросса».
Ни Чонкин, ни Нюра никакого представления об этом плане не имели. У них были свои заботы, которые им казались важнее. Нюра, например, за последние дни совсем с лица спала, облезла, как кошка, и еле ноги таскала. Хотя ложились они рано, Чонкин ей спать не давал, будил по нескольку раз за ночь для своего удовольствия, да еще и днем, только она, уставшая, через порог переступит, он накидывался на нее, как голодный зверь, и тащил к постели, не давая сумку сбросить с плеча. Уж она другой раз пряталась от него на сеновале либо в курятнике, но он и там ее настигал, и не было никакого спасу. Она и Нинке Курзовой жаловалась, а та над ней только смеялась, втайне завидуя, потому что ее Николая и раз в неделю подбить на это было не так-то просто.
Но в тот самый день, когда уточнялся план «Барбаросса», между Нюрой и Чонкиным произошло недоразумение, да такое, что и сказать неудобно.
Дело было к вечеру. Нюра, вернувшись из района, разнеся почту и уступивши Чонкину дважды, занималась в избе приборкой, а он, чтобы ей не мешать, вышел с топориком на улицу и взялся править забор.
Поправит столбик, отойдет с прищуренным глазом, посмотрит и радуется сам на себя: вот, дескать, какой я мастер – за что ни возьмусь, все в руках горит.
А Нюра ненароком глянет в окошко и тоже довольна.
С тех пор как появился Иван, хозяйство стало приходить постепенно в порядок. И печь не дымит, и дверь закрывается, и коса отбита да наточена. Взять даже такую ерунду, как железка, чтобы ноги от грязи очищать, а и та появилась бы разве без мужика?
Хороший мужик, плохой ли, надолго ли, ненадолго, а все-таки свой. И приятно не только то, что он тебе по хозяйству поможет, а потом спать с тобой ляжет, приятно само сознание того, что он есть, приятно сказать подруге или соседке при случае: «Мой вчерась крышу перестлал, да ветром его прохватило, простыл малость, пришлось молоком горячим отпаивать». Или даже и так: «Мой-то как зенки зальет, так сразу за ухват либо за кочергу и давай крушить что ни попадя, тарелки в доме целой уж не осталось». Вот вроде бы жалоба, а на самом деле – нет, хвастовство. Ведь не скажешь про него, что паровоз изобрел или атомное ядро расщепил, а хоть что-нибудь сделал, проявил себя, и за то спасибо. Мой! Другой раз попадется такой, что и смотреть не на что: кривой, горбатый, деньги пропивает, жену и детей бьет до полусмерти. Казалось бы, зачем он ей такой нужен? Бросила бы его, да и все, а вот не бросает. Мой! Хороший ли, плохой ли, но все же не твой, не ее. Мой!
Глянет Нюра в окошко, задумается. Долго ли они живут вместе, а она к нему уже привязалась, сердцем присохла. А стоило ли? Не придется ли вскорости по живому-то отрывать? Неужели снова время придет такое – придешь домой, а дома четыре стены. Хоть с той говори, хоть с этой – она тебе не ответит.
Чонкин подровнял последний угловой столбик, отступил с топором на два шага. Хорошо вроде, ровно. Всадил в столбик топор, достал из кармана масленку с махоркой, газетку, закурил, постучал в окошко:
– Слышь, Нюрка, ты давай прибирай скорее, щас приду, поваляемся.
– Иди, черт чудной, – с ласковой грубостью отозвалась Нюра. – Сколь можно?
– А сколь хошь, – объяснил Чонкин. – Кабы ты не сердилась, так я хоть бы цельные сутки.
Нюра только рукой махнула. Иван отошел от окна, задумался о своей будущей жизни, а когда услыхал рядом с собой чей-то голос, даже испугался, вздрогнул от неожиданности.
– Слышь, армеец, закурить не найдешь ли?
Он поднял глаза и увидел рядом с собой Плечевого. Плечевой возвращался с рыбалки. В одной руке он держал удочку, в другой прутик с нанизанными на него мелкими рыбешками. Рыбешек было штук десять. Чонкин снова достал махорку с газеткой и, протянув Плечевому, спросил:
– Ну, как рыбка ловится?
Плечевой прислонил удочку к забору, зажал прут с рыбой под мышкой и, свертывая самокрутку, сказал неохотно:
– Какая там ноне ловитьба! Это несчастье одно, а не рыба. Кошке отдам, пущай жрет. Раньше, бывало, щуки на блесну ловились во какие. – Он прикурил от Ивановой цигарки и, коснувшись правой рукой левого плеча, вытянул левую руку, показывая, какие именно были щуки. – А сейчас щуку здесь днем с огнем не найдешь. Караси их, что ли, пожрали. А ты что ж, с Нюркой живешь? – переменил он ни с того ни с сего разговор.
– Ага, с Нюркой, – согласился Иван.
– И после службы думаешь с ней оставаться? – допытывался Плечевой.
– Не решил еще, – задумчиво сказал Иван, не зная, стоит ли доверять свои сомнения малознакомому человеку. – Вообще, конечно, Нюрка – баба справная и видная из себя, но и я ведь тоже еще молодой, обсмотреться надо сперва, что к чему, а потом уж и обзаводиться по закону в смысле семейной жизни.
– А на что тебе обсматриваться? – сказал Плечевой. – Женись, да и все. У Нюрки все ж таки своя изба и своя корова. Да где ж ты еще такое найдешь?
– Вообще-то верно…
– Вот я тебе и говорю – женись. Нюрка – баба очень хорошая, да, тебе про нее никто плохого не скажет. Она вот сколь ни жила одна, никогда ни с кем не путалась, и мужика у ей отродясь никакого не было. Только с Борькой одним и жила, да.
– С каким Борькой? – насторожился Иван.
– С каким Борькой? А с кабаном ейным, – охотно объяснил Плечевой.
Чонкин от неожиданности подавился дымом, закашлялся, бросил цигарку на землю и раздавил ее каблуком.
– Брось чудить, – сказал он сердито. – Какого еще такого кабана выдумал?
Плечевой посмотрел на него голубыми глазами.
– А чего я тебе сказал? Тут ничего такого и нет. Известно, женщина одинокая, а ей тоже требуется, да. И сам посуди – ему уж в обед сто лет, а она его резать не хочет, а почему? Да как же его зарежешь, если, бывало, она в постелю, а он до ее. Накроются одеялом и лежат, как муж и жена. А так кого хоть на деревне спроси, и тебе каждый скажет: лучше Нюрки никого не найти.
Довольный произведенным впечатлением, Плечевой взял удочку и не спеша пошел дальше, попыхивая цигаркой, а Чонкин долго еще стоял с отвалившейся нижней челюстью, провожая Плечевого растерянным взглядом и не зная, как относиться к только что услышанной новости.
Нюра, подоткнув юбку, мыла в избе полы. Распахнулась дверь, на пороге появился Чонкин.
– Погоди, протру пол, – сказала Нюра, не заметив его возбужденного состояния.
– Нечего мне годить, – сказал он и прошел в грязных ботинках к вешалке, где висела винтовка. Нюра хотела заругаться, но поняла, что Чонкин чем-то расстроен.
– Ты чего? – спросила она.
– Ничего. – Он сорвал винтовку и вскрыл затвор, чтобы проверить патроны. Нюра с тряпкой стала в дверях.
– Пусти! – Он подошел с винтовкой в руках и попытался отодвинуть ее прикладом, словно веслом.
– Ты чего это надумал? – закричала она, заглядывая ему в глаза. – На что ты ружье берешь?
– Пусти, сказано тебе. – Он двинул ее плечом.
– Скажи – зачем? – стояла на своем Нюра.
– Ну ладно. – Чонкин поставил винтовку к ноге и посмотрел Нюре в глаза. – Чего у тебя было с Борькой?
– Да ты что? С каким Борькой?
– Известно, с каким. С кабаном. Ты с им давно живешь?
Нюра попыталась улыбнуться:
– Ваня, ты это шутейно, да?
Этот вопрос почему-то совершенно вывел его из равновесия.
– Я вот тебе дам шутейно! – Он замахнулся прикладом. – Говори, стерва, когда ты с им снюхалась?
Нюра посмотрела на него ошалелым взглядом, как бы пытаясь понять, не сошел ли он с ума. А если нет, значит, она сумасшедшая, потому что ее бедный рассудок не мог охватить смысла того, что было здесь сказано.
– Господи, что же это такое творится! – простонала Нюра.
Она выпустила из рук тряпку и, обхватив голову мокрыми руками, отошла к окну. Села на лавку и заплакала тихо, беспомощно, как плачут больные дети, у которых не хватает сил плакать громко.
Такой реакции на свои слова Чонкин не ожидал. Он растерялся и, топчась у открытых дверей, не знал, как ему поступить. Потом прислонил винтовку к стене и подошел к Нюре.
– Слышь, Нюрка, – сказал он, помолчав, – ну, если чего и было, я ж ничего. Я его шмальну, и все, и дело с концом. По крайности, хоть мясо будет, какое там никакое. А то бегает по двору, как собака, только хлеб зазря переводит.
Нюра все так же плакала, и Чонкин не понял, слышала она его или нет. Он провел своей шершавой ладонью по ее волосам и, подумав, сказал иначе:
– Ну, а если не было ничего, так ты мне, Нюрка, скажи. Я ведь не со зла, а сдуру. Мне Плечевой бухнул, а я, не подумавши, тоже. Народ ведь у нас, Нюрка, злой, нехороший, и когда женщина или девушка живет по отдельности, про нее чего только не скажут.
Слова его, однако, успокоения не внесли, а произвели совершенно обратное действие. Нюра закричала дурным голосом, упала на лавку, обхватила ее руками и стала давиться в рыданиях, вздрагивая всем телом.
Чонкин в отчаянии забегал перед ней, засуетился, потом упал на колени и, отрывая Нюру от лавки, закричал ей в самое ухо:
– Слышь, Нюрка, да ты что? Да это я так просто. Да мне никто ничего не говорил, я сам все выдумал просто для шутки. Дурак я, слышь, Нюрка, дурак. Ну хочешь, ударь меня по голове вот хоть утюгом, только не плачь.
Он и правда схватил стоявший под лавкой утюг и вложил его в Нюрину руку. Нюра утюг отшвырнула, и Чонкин инстинктивно отскочил, иначе ему бы отшибло ноги. Как ни странно, но, бросив утюг, Нюра начала успокаиваться и затихла, только плечи ее продолжали вздрагивать. Чонкин побежал в сени и принес ковшик воды. Стуча зубами о железо, Нюра отхлебнула глоток и поставила ковшик на лавку перед собой. Потом села, утерла слезы воротником платья и спросила почти спокойно:
– Исть будешь?
– Не мешало бы, – радостно согласился Иван, довольный, что все обошлось. Ему уже самому казались смешными его сомнения. Это же надо было поверить в такую глупость. И кому? Плечевому, который только и знает, что языком трепать.
Иван побежал на улицу, внес топор в сени, но, когда проходил мимо двери, ведущей из избы в хлев, услышал приглушенное хрюканье Борьки, и темное сомнение опять шевельнулось в его душе, он хотел, но не смог его подавить.
Нюра поставила на стол две кружки парного, еще пахнущего коровой молока и теперь гремела в печи ухватом, пытаясь извлечь чугунок с картошкой. Чонкин ей помог, уселся за стол.
– Слышь, Нюрка, – сказал он, придвигая к себе молоко, – ты все же сердись не сердись, а Борьку я завтра шмальну.
– За что? – спросила она.
– Да при чем тут – за что, ни за что. Раз болтовня такая в народе пошла, значит, надо шмальнуть, и чтоб не было никаких разговоров.
Он смотрел на нее настороженно, но она на этот раз плакать не стала. Она разложила картошку по тарелкам, подвинула одну Чонкину, другую себе и сказала с горечью:
– А если ты его убьешь, значит, думаешь, народ сразу перестанет болтать? Эх, не знаешь ты, Ваня, наших людей. Да они ж все от радости взвоют. А разговоров пойдет… «Чего это он, мол, кабана вдруг стрелял?» – «Понятно чего. С им же Нюрка жила». А дальше – больше. Один слово скажет, другой два прибавит. И уж так разрисуют, не хуже, чем в книге. «Пошла это Нюрка ввечеру корову доить, а Иван дома остался. Ждет-пождет – нету Нюрки. Дай, думает, погляжу, не заснула ли. Заходит он это в хлев, а Нюрка…»
– Цыц, ты! – заорал неожиданно Чонкин и двинул от себя кружку, расплескав по столу молоко.
Картина, представленная Нюрой, подействовала на него так сильно, как будто он сам все это увидел, и, вопреки доводам, которыми она хотела его убедить, он опять взбеленился и, опрокинув скамейку, кинулся к винтовке, стоявшей возле дверей. Но Нюра опередила его. Она встала в дверях, как памятник, и сдвинуть Чонкину было ее не под силу. Давешняя история повторилась. Чонкин толкал Нюру плечом и говорил:
– Пусти!
А она отвечала ему:
– Не пущу!
А он настаивал на своем:
– Пусти!
А она отстаивала свое:
– Не пущу!
Потом Чонкин уморился, отошел и сел на лавку, зажав винтовку в коленях.
– Видать, Нюрка, правду брешет про тебя Плечевой, – зло сказал он. – Кабы у тебя с Борькой не было ничего, ты бы за него держаться не стала. Ему уж в обед сто лет, давно на сало пора, а ты его все бережешь. А коли так, видно, нам с тобой вместе не жить. И вопрос, Нюрка, в настоящий периуд стоит либо так, либо эдак, либо я, либо кабан, даю тебе на размышление пять с лишним минут, а затем собираю свои манатки – и извини-подвинься.
Он посмотрел на ходики, висевшие против окна, засек время и, подперев голову рукой, отвернулся от Нюры, ожидая ее решения. Она придвинула к себе табуретку и села возле дверей. Оба сидели и молчали, как на вокзале, когда все заготовленные слова уже сказаны, осталось только поцеловаться, а тут сообщили, что поезд опаздывает на два часа.
Прошло пять минут, пять минут с лишним, прошло шесть минут. Чонкин повернулся к Нюре и спросил:
– Ну, что ты надумала?
– А что мне думать, – сказала она печально. – Ты, Ваня, сам все решил, сам поступай как знаешь. А Борьку я убивать не дам. С тобой я знакома без году неделю, а он у меня живет, почитай, уже два года. Я его маленьким в колхозе взяла, когда ему было всего три денечка. И молоком из бутылки через соску поила, и в корыте купала, и грелку на живот ложила, когда он болел. И он мне теперь, хоть смейся, хоть нет, вроде сына. И для него дороже меня никого нет, почему он меня провожает на работу и встречает, когда обратно иду. И какая б ни была погода, а только на пригорок взойду, а он навстречь мне несется, хоть по снегу, хоть по грязюке. И так у меня, Ваня, в иной момент сердце сжимается, что присяду я над этим Борькой и плачу, как дура, сама не знаю, от радости или от горя, а скорее от того и другого. К тебе, Ваня, я хоть и привыкла и полюбила тебя, как мужа родного, но ты сегодня здесь, завтра там, найдешь себе другую, получше да покрасивее, а для Борьки лучше меня никого нет. И когда я буду одна, он подойдет, ухом об ногу потрется, и уже веселее, все же живая душа.
Ее слова тронули Чонкина, но отступать он не стал, потому что имел о женщинах твердое представление – раз отступишь, поддашься, потом на голову сядут…
– Ну а что же делать, Нюрка? Ведь это же такое говорят, да ведь это же стыд просто…
– Смотри, Ваня, дело твое.
– Ну ладно. – Он собрал в охапку винтовку, скатку и вещмешок и подошел к Нюре. – Я ведь, Нюрка, ухожу.
– Иди. – Она отрешенно глядела в угол.
– Ну и оставайся, – сказал он и вышел на улицу.
Вечерело. На небе проступили первые звездочки. На столбе возле конторы играло радио. Передавали песни Дунаевского на слова Лебедева-Кумача.
Чонкин свалил свое имущество возле самолета, сел на крыло и задумался над зыбкостью счастья. Еще недавно, не больше часа назад, был он вполне благополучным человеком, хотя и временным, но хозяином дома, главой семьи, и вдруг все рухнуло, разлетелось, и он опять оказался одиноким, бездомным, привязанным к этому поломанному самолету, как собака к будке. Но собака, которая привязана к будке, находится даже в более выгодном положении, ее хотя бы кормят только за то, что она собака, а его, Ивана, оставили на произвол судьбы, и неизвестно, собираются забрать или нет.
Сидеть на наклонном крыле было неудобно, да и холодно становилось. Чонкин пошел к стогу, стоявшему в огороде, натаскал несколько охапок сена и стал устраиваться на ночлег. Сам лег на сено, а сверху укрылся шинелью.
Ему здесь было не так уж и плохо, во всяком случае привычно, и он подумал, что вот сейчас выйдет Нюра и станет извиняться и просить его вернуться обратно, а он скажет: «Нет, ни за что. Ты сама так хотела, и пущай так и будет». И это ж надо такое! Вот уж никогда не думал, что придется бабу ревновать, и к кому! До него донеслось из хлева Борькино хрюканье, Чонкин вдруг представил себе зрительно, как именно могла быть Нюра с кабаном, и его даже передернуло от омерзения. Надо бы его все-таки пристрелить. Так он подумал, но на то, чтобы пойти и сделать это сейчас, у него почему-то не хватало ни зла, ни желания.
После песен Дунаевского передали последние известия, а следом за ними сообщение ТАСС.
«Может, насчет билизации», – подумал Чонкин, которому слово «демобилизация» или даже «мобилизация» произнести было не под силу хотя бы и мысленно. Говорили совсем о другом: «…Германия, – отчетливо выговаривал диктор, – так же неуклонно соблюдает условие советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерениях Германии порвать пакт и предпринять нападение на Советский Союз лишены всякой почвы…»
«Почва, – подумал Чонкин, – смотря какая. Если, к примеру, суглинок, так это гроб, а если сухая с песком, для картошки лучше не надо. Хотя тоже не сравнить с черноземом. И для хлеба хорош, и для всего…»
Подумал он о хлебе, и сразу засосало под ложечкой.
Вообще, конечно, он тоже зря в бутылку полез. Плечевой чего ни ляпнет, только слушай, а он уши распустил, как дурак. А теперь что ж. Теперь надо стоять на своем, хотя вроде бы и ни к чему, и есть – ой как охота.
Тем временем уже совсем стемнело. Звезды были теперь рассыпаны по всему небу, и одна из них, самая яркая, желтая, висела низко над горизонтом, казалось, пройди немного и протяни руку – достанешь. Гладышев говорил, что все небесные тела вращаются и движутся в пространстве. Но эта звезда не вращалась. Она висела на одном месте, и сколько Чонкин ни щурился, никакого движения не замечал.
Радио, начавшее передавать концерт легкой музыки, вдруг захрипело и смолкло, но тут же на смену ему заиграла гармошка, и кто-то пока еще не установившимся басом заорал на всю деревню:
А хулиганом мать родила,
А хулиганом назвала,
А финку-ножик наточила,
А хулигану подала.

И тут же откуда-то женский высокий голос:
– Катька, сука несчастная, ты пойдешь домой али нет?
Потом гармонист заиграл «Раскинулось море широко», бессовестно перевирая мелодию, наверное оттого, что в темноте не мог попасть пальцами в нужные кнопки.
Потом гармошка смолкла, и стали слышны другие звуки, до этого не различимые. Пищала полевая мышь, трещал сверчок, хрустела сеном корова, и где-то возились и в сонной тревоге перекудахтывались куры.
Потом заскрипела дверь. Чонкин насторожился. Но это была не Нюрина дверь, а соседская. Гладышев вышел на крыльцо, постоял, повздыхал, может быть, привыкая к темноте, потом направился к ватерклозету, спотыкаясь между грядок и попыхивая цигаркой. Потом еще постоял на крыльце, покашлял, заплевал цигарку и вернулся в избу. Вскоре после него выскочила Афродита и торопливо помочилась возле крыльца. Потом Чонкин слышал, как она, закрывая за собой дверь, долго гремела засовом. Нюра не выходила, не просила прощения и, кажется, не собиралась.
Назад: 12
Дальше: 14