Книга: Автобиография: Моав – умывальная чаша моя
Назад: Моав – умывальная чаша моя[1]
Дальше: 2

Попытка присоединения

Смотри, Маргарита… Англия!
Из последних строк «Очного Цвета», 1934

 

1

Не знаю почему, но в памяти моей нас только двое – я и Банс. И никого больше в купе нет. Лишь я, мне восемь лет и один месяц, да это несказанно маленькое игралище невзгод, на одном жарком, хриплом дыхании сообщившее мне, что его зовут Сэмюэльэнтонифарлоубанс.
А вот почему мы оказались наедине, это я помню. Мама привезла меня и брата на Паддингтонский вокзал слишком рано. Мой второй триместр. В идущем на Страуд поезде для нас, школьников, отведен целый вагон. Обычно, когда мы – мама, мой брат и я – появлялись на перроне, там уже подскакивало многое множество канотье, неосмотрительно окунавшихся, посылая прощальные приветы, в целое море совершенно неприемлемых дамских шляпок.
На сей раз мы приехали одними из первых, брат отыскал купе, в котором сидел мальчик постарше, уже открывший ящик для сластей, уже готовый похвастаться новыми пеналами и шампуром для каштанов, меня же со всей почтительностью провели по вагону чуть дальше, дабы я этим двоим не мешал. В конце концов, я и отучился-то всего один триместр. К тому же я вовсе не был уверен, что понимаю значение слов «шампур для каштанов».
В следующем купе как раз и обнаружилось существо, которое сильно смахивало на маленького дрожащего лесного зверька.
Мы с братом высунулись из наших соответственных окон, чтобы бодро отослать маму домой. В такие мгновения в нас проступало нечто жестокое, мы прощались с ней тоном насколько могли небрежным и несерьезным, притворяясь, будто столь долгая разлука с домом – для нас трын-трава. Оба мы какой-то частью сознания понимали, надо полагать, что ей расставание дается труднее, чем нам. Маме предстояло вернуться к младенцу и мужу, который работал так много, что она его почти и не видела, и ко всем ужасам неопределенности, сомнений и чувства вины, которые терзают родителей; мы же направлялись к своим – к таким же, как мы. Думаю, наше раннее появление на вокзале было частью негласно принятой стратегии, позволявшей покончить с прощанием еще до того, как вокруг начнут толочься люди. Громогласность и многошляпие Других Родителей не отвечали привычным для этого, частного Фрая проявлениям любви: едва ощутимым рукопожатиям, скупым, почти неприметным кивкам, сходившим за выражения привязанности и полного, не облекаемого в слова, понимания. Чуть натянутая улыбка, прикушенная губа – мама всегда уходила с перрона исполненной, хотя бы наружно, неколебимости, а большего нам от нее и не требовалось.
Покончив с прощанием, я опустился на сиденье и окинул взглядом приунывшее, трепещущее существо, которое располагалось напротив меня. Существо выбрало место у окна, спиной к паровозу, желая, возможно, сидеть лицом к дому, а не к неведомому до жути месту нашего назначения.
– Ты, должно быть, новенький, – сказал я. Храбрый кивок и разлив алой краски по покрытым пушком хомячковым щечкам.
– Меня зовут Фрай, – прибавил я. – Это мой братан разговаривает там, за стенкой.
Мгновенный взрыв сверхновой паники в карих глазах несчастного цыпленка, решившего, видимо, что я сейчас позову к нам братана, и пришедшего в ужас. Наверное, он и понятия не имел, что такое братан.
В прошлом триместре я и сам этого не знал.
– Роджер, Роджер, – кричал я, подбегая к брату на утренней перемене. – Ты получил письмо из…
– Здесь ты будешь звать меня братаном. Братаном. Понял?
И я объяснил сидящему напротив меня сокрушенному малышу:
– Братан значит брат, только и всего. Он Фрай Р. М., а я Фрай С. Дж. Понимаешь?
Хомячково-цыплячье-беличья пушистая лесная зверушка кивнула. Потом пару раз сглотнула, словно пытаясь набрать в грудь достаточно воздуха, чтобы суметь вымолвить слово, не зарыдав.
– В прошлом триместре и я был новичком, – сообщил я, чувствуя, как всего меня, от шерстяных носков на подвязках до канотье с синей лентой, омывает прилив огромного, совершенно необъяснимого удовольствия. – Знаешь, на самом деле все не так уж и страшно. Хотя ты, наверное, будешь немного пугаться и по дому скучать.
Зверушка не посмела даже взглянуть на меня, но снова кивнула, горестно созерцая свои начищенные до блеска черные кембриджские туфли, показавшиеся мне крошечными, как обувка младенца.
– Поначалу все плачут. Ты из-за этого не переживай.
Тут-то он и сообщил, что его зовут Сэмюэль-энтонифарлоубансом, а друзья просто Сэмом, но только не Сэмми.
– Я буду звать тебя Бансом, – сказал я. – А ты меня – Фраем. Ну, если рядом окажется мой братан, тогда С. Дж. Фраем, чтобы не было путаницы. Не Меньшим Фраем и не Фраем-младшим. Это мне не нравится. Держи, у меня есть еще один платок. Ты бы высморкался. С минуты на минуту другие появятся.
– Другие? – Едва успев переправить содержимое носа в мой платок, он поднял голову, точно услышавший хруст ветки олененок у водопоя, и в панике заозирался.
– Ну просто другие мальчики, которые едут в школу поездом. Обычно нас человек двадцать набирается. Видишь, к окну листок бумаги приклеен? На нем написано: «Зарезервировано для учеников школы “Стаутс-Хилл”». Весь этот вагон наш. Все четыре купе.
– А что будет, когда мы… когда мы приедем?
– Ты это о чем?
– Когда мы приедем на станцию?
– А, там нас автобус встретит. Не волнуйся, я позабочусь, чтобы ты не потерялся. Тебе сколько лет?
– Семь с половиной.
Выглядел он намного младше. Словно вчера из пеленок вылез, вот как он выглядел.
– Не волнуйся, – повторил я. – Я за тобой присмотрю. Все будет отлично.
Я за тобой присмотрю.
Как приятно произносить эти слова. Теплое, омывающее тебя, точно морская вода, удовольствие. Очень редкое ощущение. Маленькая ручная зверушка – и вся моя.
– Мы с тобой подружимся, – сказал я. – Все будет совсем не так плохо, как ты думаешь. Вот увидишь.
Добрые отеческие мысли погуживали в моей голове, пока я пытался представить себе все тревоги, которые обуревали беднягу. Впрочем, мне довольно было припомнить страхи, донимавшие в прошлом триместре меня самого.
– Нет, правда, все будет отлично. Сестра-хозяйка разберет твои вещи, только спортивный костюм тебе придется отнести в раздевалку самому, так что выясни свой школьный номер, чтобы найти нужную вешалку. У меня номер один-ноль-четыре, самый большой в истории школы, да только в прошлом триместре из школы ушли двенадцать мальчиков, а новичков набралось всего восемь-девять, так что один-ноль-пять ты не получишь. Я состою в «Выдре», а в какой Дом попал ты, тебе наверняка кто-нибудь да скажет. Поосторожнее с Хэмптоном, он или руку заломит, или по ноге врежет так, что упадешь и не встанешь. А если за главного остается мистер Кемп, можно и нарезку получить. Мой братан говорит, в этом триместре мы будем в футбол играть. Терпеть его не могу, и «каштаны» тоже, хоть и считается, будто это бог знает какая веселая игра. Братан говорит, от нее все просто с ума сходят. Каштановое помешательство, так он это называет.
Банс завернул сопли в платок и попытался улыбнуться.
– Недели через две, – сказал я, припомнив слова, которые когда-то слышал от мамы, – ты будешь колбасить по школе, точно терьер, и даже вспомнить не сумеешь, как нервничал в поезде.
Я взглянул в окно и увидел некоторое количество приближавшихся к нам канотье и шляпок.
– Впрочем, что касается тебя, – прибавил я, – ты, наверное, будешь колбансить
Теперь уже настоящая улыбка и даже смешок.
– Ну так, – сказал я. – Похоже, ребята идут. Знаешь что, вот тебе мой «Рейнджер». Притворись, когда они появятся, будто читаешь, это будет в самый раз.
Банс с благодарностью принял журнал.
– Ты такой добрый, – сказал он. – Никогда таких добрых не встречал.
– Глупости, – ответил я, краснея, как раскаленный коралл.
Я уже отчетливо слышал звуки величавого приближения старшеклассников.
– Да ладно, мам, – произнес кто-то из них.
– Никаких «ладно», милый. И на этот раз пиши мне, хорошо?
– Ладно, мам.
Мы с братаном никогда не звали родителей «мам» и «пап». Всегда «мамочкой» и «папочкой» – пока по прошествии нескольких лет не были официально утверждены «мать» и «отец». А уже на пороге совершеннолетия мы позволили себе прибегать – с более чем осознанным ироническим путеризмом – к «ма» и «па».
В прошлом триместре я поднял на уроке рисования руку и спросил: «Мамочка, можно мне еще кусок угля?» Класс покатился со смеху.
Хотя, с другой стороны, в первые недели летних каникул я, обращаясь к маме, нередко говорил «сэр» или «матрона».
Банс углубился в сложные обстоятельства Триганской империи, однако я понимал, что и он вслушивается в каждый звук, и видел, какой ужас нагоняют на него уверенные, громкие голоса других мальчиков. Пальцы его впились в обложку журнала с такой силой, что та пошла морщинами.
После прощального обеда, на пути к Паддингтону, я испытывал, думая о школе, больший испуг, бесконечно большие ужас и отчаяние, чем перед первым моим триместром. Во время летних каникул Роджер предупреждал меня, что так оно и будет. Во втором и третьем триместрах тоска по дому разыгрывается куда сильнее, чем в первом. И потому Банс оказался посланцем небес, отвлекшим меня от моих собственных страхов.
Звучный удар – дверь нашего купе отъехала в сторону.
– О господи, да тут восточные сладости «Фрая». Какого черта ты делаешь у окна?
– Привет, Мэйсон, – сказал я.
– Давай-ка двигайся.
Банс начал привставать, точно воспитанный пожилой пассажир пригородного поезда, уступающий место перегруженной покупками даме.
– Не хотите ли?… – хрипло произнес он.
– Нет, я хочу получить место Фрая, если он его еще не провонял.
Вот так вот. Лицо мое побагровело, я встал и, бормоча нечто неразборчивое, пересел в угол, на самое дальнее от окна место.
Пять минут наслаждался я чувством, что кто-то взирает на меня снизу вверх и увиденным восторгается. Банс уважал меня. Доверял мне. Верил в меня. А теперь бедному щеночку предстояло убедиться в том, что все прочие ученики относятся ко мне как к пустому месту. К самому заурядному занудному недомерку. Я сидел в углу, старательно изображая безмятежность и вглядываясь в свои голые коленки, на которых еще сохранились царапины и вмятины от камушков – следы падений с велосипеда. Всего только вчерашним вечером я катил по сельским тропкам, вслушиваясь в пение жаворонков, паривших в высоком норфолкском небе, разглядывая поля, снующих по стерне куропаток. А три недели назад праздновалось мое восьмилетие и меня возили в Норидж, в кинотеатр «Гоу-монт», смотреть «Большие гонки».
Мэйсон уселся на отвоеванное место и оглядел Банса – с немалым любопытством и выражением легкого омерзения на лице, как будто Банс был представителем животного мира, коего он, Мэйсон, никогда прежде не видел да и впредь надеялся никогда не увидеть.
– Ты, – не без отвращения произнес Мэйсон. – Имя-то у тебя есть?
Ответ стал для него своего рода потрясением.
– Имя-то у меня есть, – ответил, вставая, Банс, – да только оно – не твое собачье дело.
Мэйсон онемел. Ничего такого уж дурного в нем не было. То, что он согнал меня с места, то, что сказал насчет моего запаха, никаких оскорблений не подразумевало, Мэйсон просто воспользовался законной привилегией старшеклассника. Когда ты добираешься до старшего класса, для тебя наступает время пожинать плоды. В малые годы Мэйсона с ним обращались как с грязью, теперь настал его черед обращаться как с грязью со всяким, кто младше его. Господи боже, ему как-никак стукнуло десять. Ему уже разрешили носить брюки. В приготовительной школе разница между десятью и восемью годами примерно такая же, как между сорока и двадцатью во взрослой жизни.
– Я пересяду вон туда, – продолжал Банс, указывая на место рядом со мной. – Там лучше пахнет.
После чего он решительно плюхнулся, так что заныли пружины, близ меня на сиденье, да тут же все и испортил, залившись слезами.
Возможности хоть как-то отреагировать на столь немыслимое нарушение всех и всяческих приличий Мэйсона лишило появление в нашем купе Калоуцисас родителями. Вообще говоря, родне учеников заходить в вагон не полагалось, однако Калоуцис был греком, и потому родители его в тонкостях английского этикета не разбирались.
– Ой, какой тут малыш едет, – воскликнула, нависнув над Бансом, миссис Калоуцис. – И что же, за тобой даже присмотреть некому?
– Благодарю вас, – ответил, шмыгая носом, Банс, – за мной присматривает Фрай С. Дж., и очень хорошо присматривает. Очень хорошо. Уверяю вас, очень. Мне попал в глаз кусочек угля, и он отдал мне свой платок.
Ехавшие этим поездом мальчики были, как правило, сыновьями военных или людей, служивших в колониях, они прилетали в лондонский аэропорт, где их встречали и отвозили затем на Паддингтон дядюшки, тетушки или дедушки с бабушками. Большую часть остальных учеников родители доставляли в «Стаутс-Хилл» своими силами.
В следующие четверть часа наши купе заполнялись загорелыми мальчиками, возвратившимися в Англию после недель, проведенных в таких странах, как Северная Родезия, Нигерия, Индия, Аден, Вест-Индия и Цейлон. Один из них, Роберт Дэйл, очень мне нравившийся, уже сидел напротив нас с Бансом, рассказывая об Индии. Отец Дэйла редактировал в Бомбее англоязычную газету, и Дэйл, если ему случалось вдруг ощутить боль, всегда вскрикивал: «Айе!» Когда я впервые услышал это восклицание – в тот раз Дэйл зашиб пальцы ступни о ножку кровати в общей спальне, – оно меня сильно поразило: я и не думал, что выражения боли могут быть разными. Я полагал, что «Ой!» или «Оу!» имеют хождение по всему миру. И когда, к примеру, мне сказали на первом уроке французского, что по-французски «Ох!» будет «Ах!», я затеял с учителем пылкий, занудливый спор.
– Так как же они говорят «Ох», сэр?
– Они говорят «Ах».
– Ладно, а как же они говорят «Ах»?
– Не изображайте болвана, Фрай. И я надулся до самого конца урока.
Дэйл стянул с ног ботинки и носки, откинулся на спинку сиденья. У него были чудесные, редкостного изящества ступни с равной длины пальцами. В начале каждого осеннего триместра мальчики вроде него, проведшие школьные каникулы в Африке, Азии или Вест-Индии, козыряли тем, что бегали босиком по гравию, не ощущая никакой боли. А к концу триместра, с наступлением зимы, подошвы их лишались крепкого слоя дубленой кожи, и мальчики эти становились точь-в-точь такими же, как все остальные.
В купе заглянул и быстро пересчитал нас по головам железнодорожный кондуктор. Глядя в пространство, он уведомил всех, что последний из мальчиков, позволивший себе забраться на сиденье с ногами, был арестован полицией Дидкота и препровожден в тюрьму, где и поныне перебивается с хлеба на воду.
– Все лучше школьной еды, – заметил Дэйл.
Мы прыснули, кондуктор пробурчал что-то и удалился. Канотье наши полетели вверх, на багажные сетки, ступни утвердились на сиденьях, и разговор обратился к каникулярному футболу, возможным кандидатурам старост и прочей дребедени из эдвардианских романов о школьной жизни. Мэйсон, похоже, совсем забыл о странной выходке Банса и развлекал сидевшего напротив мальчика, издавая посредством подмышки неотличимые от пуканья звуки.
И наконец, после визгливого, тряского, выворачивающего наизнанку желудок фальстарта из тех, коими поезда столь бестактно связывают воедино эмоции совсем разных людей, нас вытянули из-под огромного навеса Паддингтона и повлекли, окутанных паром, на запад.

 

Глостерширский городок Страуд, освященный памятью да и посвященный памяти Лори Ли, производит – или производил когда-то – едва ли не все грубое сукно, какому Британии и ее доминионам удавалось найти применение. Сукно для обивки дверей в помещения прислуги, сукно для бильярдных столов, сукно для столов карточных, для казино и аукционных залов и сукно для клеток с певчими птицами, которым их накрывали, внушая несчастным ложное представление о наступлении ночи. В нескольких милях к югу от Страуда возвышается Бери, огромный зеленый холм, – вглядишься в его склон, и тебе начинает казаться, будто ткачи долины Слэд когда-то развернули на нем, как на гигантском бильярде, огромный рулон своего сукна, дабы похвастаться перед всем миром своей продукцией. Посреди самого густого ворса, разросшегося у подножия этого пушисто-войлочного холма, притулилась и мирно дремлет деревушка Ули, ничего не ведающая о молочных коктейлях «Макдоналдса», о «видео по требованию», пятничных телелотереях и водительских подушках безопасности. Деревушка Ули все еще верует в благодетельность размноженных на гектографе приходских журналов, чая «Дивиденд», порошков для приготовления лимонада, салатного соуса «Хайнц» и наполовину деревянных драндулетов «Моррис». Деревушка Ули выращивает лобелии и алиссум на парадных краях лужаек, уходящих к теплым, сомерсетского камня, коттеджам, из которых несется негромкий ропот длинноволновых приемников. Паб деревушки Ули окутан плотными парами, в которых густая ваниль трубочного табака смешана с солодовой вонью пива «Ашер». И у церкви деревушки Ули также имеется собственный запах, в сложном составе которого различается участие керосиновых обогревателей, мебельной полироли «Мэншн» и сборников гимнов, пребывающих в состоянии вечно сдерживаемого распада.
В полумиле от деревушки возвышается на плоском холме школа «Стаутс-Хилл», весьма импозантный, тесаного кремня замок с бойницами, стоящий у озера, – в озере водятся карпы, над ним порхают стрекозы, а по берегам его пылают мальвы. Тропа, ведущая от «Стаутс-Хилла» к деревне, круто спускается, петляя, к дороге на Дарсли. Тропа покрыта конским пометом, желтоватые кучки коего роняют одышливые гнедые кобылки, в своих седлах они несут жизнерадостных спортивных девушек, густо краснеющих, когда ваши взгляды пересекаются.
Впрочем, конский навоз здесь можно видеть повсюду.
В деревушке Ули за дистанционно управляемыми воротами большого гаража затаились продаваемые с беспроцентным кредитом автомобили «Дэу», на крышах домов поблескивают спутниковые тарелки; налощенные копалом срезы бревен вяза, что куплены в «Сделай сам», извещают о присутствии за ними отеля «Малберри-Лодж», представительства компании «Саут-Форк» и мексиканского ресторана «Эль-Адобе». Доска объявлений у дверей деревенского паба переливается выполненными трехцветными мелками обещаниями скидок, бильярда, бесплатной кружки пива для основательных клиентов и широкоэкранного спутникового телевидения. Запашок застоялого пива и чипсов «Доритос» тянется по главной улице к церкви, на алтарной стене которой плещутся листки А4 с отпечатанными на лазерном принтере извещениями о гаражных распродажах и программе коллективного отдыха в Уэльсе. Пухлозадые толстяки в футболках «Рассел-Атлетик» обмениваются с соседями компакт-дисками «Руководство по плотской любви», а их обутые в «Найки» детишки, выстроив в двориках для барбекю картонки из-под гамбургеров, расстреливают их из мощных водяных пистолетов. Девушки, встречаясь с вами взглядом, заливаются румянцем и показывают язык. Школа «Стаутс-Хилл» упразднена, теперь ее место занял дом отдыха «Стаутс-Хилл», в котором летом гостят дети, а в прочее время – взрослые.
Что ж, может, оно не так уж и плохо. Где-то между горячей кашей-размазней и холодной водичкой расположена тепловатая правда относительно деревушки Ули, которая живет себе своей жизнью – настолько чарующей, насколько у нее получается. Были же времена, когда полировка «Мэншн», чай «Дивиденд» и спортивные девушки тоже казались сверхсовременными и принимались в штыки; настанет день, и на свет появятся книги, в которых компакт-диски и футболки «Рассел-Атлетик» окутаются грустной ностальгической дымкой, столь же любовной и глупой, как любая другая.
Давайте-ка мы завернем, совсем ненадолго, в Лондон. Теперь я живу в квартирке на Сент-Джеймсской площади, этом элегантном клочке клубной столичной земли, граничащем с Пикадилли, Пэлл-Мэлл, Сент-Джеймс-стрит и Нижней Риджент-стрит. Надо полагать, она отвечает моему представлению о себе – или, вернее, тому представлению обо мне людей посторонних, коему я по слабоволию моему часто позволяю обратиться в мое собственное: человек, живущий на Сент-Джеймс. Сент-Джеймс издавна была естественным пристанищем добропорядочного великосветского английского холостяка. Отсюда он мог отправляться в поисках галстуков и сорочек на Джермин-стрит, обуви и шляп – в «Локс и Лоббс», припасов – в «Фортнумс», книг – в «Хатчардс» и Лондонскую библиотеку, а в поисках компании – в «Брукс», «Уайтс», «Будлз», «Бакс» или (если его постигало трагическое оскудение средств) в какой-нибудь из клубов с названием совсем уж малоправдоподобным: «Ост-Индия», «Девоншир», «Спортс» и «Паблик Скулс» – в последнем можно получить лучший в Лондоне школьный карри, подаваемый с кишмишем, ломтями банана и тепловатой лондонской водопроводной водой в стопочках из небьющегося стекла «Дюралекс». Я живу на Сент-Джеймс вот уж пять лет, отнюдь не принадлежа к добропорядочным великосветским английским холостякам, – просто меня утомил Ислингтон, где таким, как я, самое и место, а к западу от Гайд-парк-Корнер и к югу от Стрэнда я вечно чувствую себя не в своей тарелке.
Из моего окна видны часы построенной Кристофером Реном миловидной церкви Св. Иакова. За ней – по другую сторону Пикадилли – Саквилл-стрит уходит к Савил-Роу и различается созданный Нэшем изгиб Риджентс-стрит. В 1961 году мои родители посетили Саквилл-стрит и стали осматривать там по очереди все двери, пока не увидели бронзовую табличку, на коей значилось:
Габбитас и Тринг
Схоластическое агентство
А в 1977-м Саквилл-стрит посетил и я, отыскивая бронзовую табличку, на коей по-прежнему значилось:
Габбитас и Тринг
Схоластическое агентство
Не думаю, что хотя бы одному сочинителю романов удалось придумать название компании, которое сравнилось по смехотворному совершенству с этим «Габбитас и Тринг».
Да, но что такое «Схоластическое агентство»?
Ой, да ладно тебе, брось, брось, брось… ты это отлично знаешь.
Схоластическое агентство – это своего рода сводня, обслуживающая закрытые и приготовительные школы. Этакий сутенер частного сектора, который поставляет персонал испытывающим недостаток в преподавателях школам, подыскивает места для безработных учителей и школы для родителей, не имеющих твердого мнения о том, где бы мог процвести их малютка. Вторая услуга и представляла для меня интерес в 1977-м, а третья – для моих отца и матери в 1961-м.
Родители желали найти приготовительную школу для моего брата Роджера и для меня. Мне тогда было четыре года, а Роджеру почти шесть. Разумеется, сейчас – после воцарения общественного равенства, уничтожения классовой системы и прочих достижений, благодаря которым Нация Чувствует Себя Намного Увереннее, – к тому времени, когда ваш отпрыск доживает лет до четырех-пяти, подыскивать для него школу становится уже слишком поздно: спрос на частное образование настолько велик, что детей следует определять на учебу не после их рождения, но пока они еще пребывают in utero, а в идеале – после первого деления яйцеклеток.
Среди читателей этой книги могут найтись люди, которые смутно представляют себе (и гордятся этим), что, собственно, такое значит «приготовительная» и «закрытая» школы.
Приготовительная школа – это заведение, которое предназначено – на что и указывает нетипичным для британского заведения образом ее название – для приготовления ребенка. В данном случае его приготовляют к учебе в школе закрытой. Закрытая же школа – на что название ее решительно и весьма типичным для британского заведения образом не указывает – это школа целиком и полностью частная. Закрытые школы обязуются обучать, формировать и наставлять на правильный путь учеников в возрасте от тринадцати до восемнадцати лет. Приготовительные школы берутся за своих подопечных в возрасте лет восьми, девяти или десяти и готовят их к Общему Вступительному Экзамену, результаты которого признаются всеми закрытыми школами. Впрочем, разные закрытые школы и результатами ОВ удовлетворяются разными. Так, «Уинчестер-колледж», который интересуется только самыми что ни на есть умными мальчиками, ожидает, что оценки по ОВ у них будут выше семидесяти процентов, тогда как «Малверн», «Уоркшоп» и «Монктон-Кумб», к примеру, могут довольствоваться процентами порядка пятидесяти с чем-то – а то и без чего-то. То есть из сказанного следует, что такого понятия, как абсолютно проходной балл по Общему Вступительному, не существует. Закрытые школы могут сами решать, кого они примут – в зависимости от их потребности в полном составе учеников и прибыльности этого состава, от собственного их представления о своей академической репутации, от спортивных, музыкальных или артистических дарований кандидатов или происхождения таковых от старых питомцев школы либо от Высокопоставленных, Состоятельных и Желательных Родителей.
В пору моего детства, в начале 1960-х, почти все приготовительные и закрытые школы представляли собой пансионы для детей мужеска пола. Ныне девочек принимают в них в количествах много больших – иногда начиная лишь с шестого класса, иногда на весь срок обучения. Родители же ныне проявляют куда меньшую склонность поскорее сбыть своих деток с рук и предпочитают порой, чтобы они каждый день ходили в школу из дома или хотя бы возвращались домой на выходные. Учителя стали моложе, чем прежде, и теперь они чаще оказываются людьми семейными. От родителей ожидают большего участия в школьных делах, более частого посещения собраний родительско-учительской ассоциации и более громких жалоб на условия жизни детей, навязанные им дисциплину и учебный план. Отопление, стол, бытовые условия, расписание занятий и различные строгости стали не такими суровыми, какими были двадцать лет назад. Однако, если не считать этих изменений, сама система, насколько я смог выяснить, какой была, такой по преимуществу и осталась.
Весьма распространен обычай, в соответствии с коим отец, при прочих равных условиях, отправляет своих сыновей в ту приготовительную школу, в которой когда-то учился сам. Однако мой отец был хористом в соборе Св. Павла и школу соответственно посещал хоровую. Ожидать от меня с братом, что мы последуем по его стопам, не приходилось. Пение Роджера и Стивена Фраев – даже и до того, как мадам Природа занялась, с присущей ей бесцеремонностью, нашими лобками, – заставляло людей вонзать себе в горло остро отточенные карандаши, выпрыгивать из окон верхних этажей, раздирать ногтями внутренние уши, прижигать себе электрическим током гениталии, ставить на проигрыватели пластинки Джима Ривза, с истерическим хохотом бросаться под проезжающие мимо автобусы… в общем, идти на все, на все, лишь бы избыть эту муку. О хоровой школе собора Св. Павла с ее суетливой, давно уже всем приевшейся заботой о мелодичности и гармонии нам нечего было и помышлять. Отсюда «Габбитас и Тринг».
Молодой мистер Тринг – а может, и старый мистер Габбитас – порекомендовал родителям приготовительную школу «Стаутс-Хилл», находившуюся в Ули, близ Дарсли, графство Глостершир. Что-то в поведении моей матери подсказало им, что нам требуется обстановка дружелюбная, теплая, а редкая школа Англии могла потягаться в дружелюбии со «Стаутс-Хиллом»: дружелюбие было самой приметной из ее особенностей. Она просто источала ласковое, семейное тепло, пронимавшее даже самых чувствительных, привыкших цепляться за мамин подол детишек. Школой этой, основанной и возглавляемой неким Робертом Ангусом, расторопно руководила четверка его дочерей: Кэрол, Сью, Падди и Джейн. Все четыре девицы Ангус, как сказал старый мистер Тринг, а молодой мистер Габбитас обозначил свое согласие мощным ударом кулака по письменному столу, – существа заботливые, очаровательные, преисполненные энтузиазма, добродушия и веселости. Ученики, все как один, изучают верховую езду (поскольку мисс Джейн до самозабвения любит пони и лошадей); ловят рыбу, плавают на лодках и катаются на коньках – все это на школьном озере; подолгу гуляют, собирая орехи и ежевику, во множестве окрестных рощ и лесов; ходят под парусом и наблюдают в Слимбридже за птицами, а также бегают, прыгают, крикетируют, регбируют и футболируют, латинизируют и грекуют, приготовляясь к Общему Вступительному – да так, что на лучшее не смели б надеяться даже напрочь помешавшиеся на любви к своим деткам родители. Стол там хорошо сбалансированный и питательный, школьная форма забавна и стильна, а плата за обучение столь пугающе высока, что ни один из родителей, услышав о ней, не смог удержаться от вопля ужаса. Все до последнего Габбитасы и каждый Тринг в отдельности единодушны в своих рекомендациях школы «Стаутс-Хилл», что в Ули, графство Глостершир, и готовы без страха сказать это кому угодно в глаза. В том же году, несколько позже, мои родители побывали там вместе с Роджером и возвратились полные довольства.
В начале первого Роджерова триместра семейство Фраев проживало в Чешэме, графство Букингемшир. Когда же летом 1965-го настал мой черед последовать за братом, мы уже переехали в Норфолк, на другой край Англии, за две сотни британских миль от Глостершира.
Услышав сегодня, что меня, семилетнего, отослали на жительство в школу, находившуюся в двухстах милях от дома, люди нередко приподнимают в неодобрении брови, фыркают презрительным фырком или в отчаянии взмахивают руками – такое впечатление производят на них холодность, жестокость и небрежение родителей, поступивших столь неподобающим образом с дитятей столь малых лет; при этом часто звучат слова вроде «оторвать» и «от сердца» и фразы наподобие «как люди могли?…», «в таком возрасте…» и «не диво, что мы, британцы, до того…».
В реакции этой присутствует немалая глупость или, по крайности, скудость воображения – это примерно то же самое, но только хуже, в смысле нравственном. Те, кому неприятна мысль о детях, которых отлучают от дома в таком раннем (да и в каком угодно другом) возрасте, забывают об одной важной вещи – об упованиях и укладе. Правильность или неправильность системы частных школ-интернатов – вопрос отдельный, и уж по нему-то я меняю мнение примерно с такой же регулярностью, с какой меняю носки, или заставку на экране моего компьютера, или мое отношение к Богу.
Когда мне было семь лет, каждого, какого я знал, ребенка моего возраста отправляли в школу-интернат. И опять-таки, правильность или неправильность обыкновения дружить только с детьми своего круга – вопрос отдельный. Суть же дела состоит в том, что мой отец учился в школе-интернате, моя мать училась в школе-интернате и всех друзей, какие у меня были на свете, тоже отсылали в школы-интернаты. Так было принято. Такова была Жизнь, какой я ее знал. Ребенок семи лет в подобных случаях вопросов не задает: мир устроен так, как устроен. Вот если бы меня туда не послали, я бы задумался: что же со мной не так? Тут уж я ощутил бы себя всеми брошенным и отвергнутым. Учась в местной дневной школе, я отнюдь не чувствовал бы, что меня окружили большей любовью и лаской, – куда там. Я играл бы во время каникул с друзьями, слушал бы их рассказы о жизни в закрытых школах и ощущал бы себя прежалостно – исключенным из общего круга, подвергнутым невесть за что наказанию причудливому и редкостному. Я знаю это наверняка, потому что провел-таки триместр в обычной начальной школе и, как ни была она мила и уютна, ждал и дождаться не мог минуты, когда мне удастся наконец присоединиться к брату.
Смею сказать, живи мы в Центральном Лондоне, все могло сложиться иначе. Но мы забрались в таинственную глушь сельской Восточной Англии, где до ближайшего магазина было двадцать минут велосипедной езды, а до ближайших друзей и того больше. В Бутоне, графство Норфолк, никто не звонил в нашу дверь с вопросом «не-выйдет-ли-Стивен-поиграть», там не было ни клевых приятелей, которых звали Зак, Барнаби и Люк, ни парков, ни утренних киноклубов по субботам, ни кафе с молочными коктейлями, ни фургончиков с мороженым, ни автобусов, ни залов для катания на роликах. Когда моим выросшим в городе друзьям случается увидеть дом, в котором я жил, они начинают стонать от зависти, от восторга, внушаемого им мыслью о столь обширном пространстве и столь роскошной природе вокруг. Вот и я тоже стонал от зависти, когда гостил в одном из стоящих плотными рядами одноквартирных домов лондонского пригорода и видел ковры во весь пол, центральное отопление и гостиные, которые назывались там «общими комнатами» и в которых стояли телевизоры.
Правда, опять-таки, состоит еще и в том, что неумело скрываемые страдания, которые нападали на маму под конец школьных каникул, давали мне непосредственное и внятное свидетельство абсолютной любви – и гораздо более надежное, чем удается, на счастье их, получить в столь раннем возрасте большинству детей. Того, что в детстве и даже в юности я ощущал себя ни на что не годным, я отрицать не могу. Но и того, что ниначто-негодность эта проистекала из чувства, будто меня предали, бросили или лишили любви, я сказать тоже нисколько не вправе.
Да и в конце-то концов, Роджер, мой достойный обожания брат, никакой такой собственной никчемности не ощущал, а он отправился в школу первым, и потому разумно было бы ожидать, что его постигнет чувство заброшенности еще даже большее – ведь у него-то не было старшего родича, по стопам которого он следовал. Джо, мою достойную обожания сестру, и вовсе никуда не отправляли, поскольку поступать так с девочками тогда было не принято. В подростках она получила свою честную долю ощущения негодности и никчемности – и скорее всего, как раз потому, что не училась в школе-интернате. Частное образование может быть сеющей рознь мерзостью, может давать результаты причудливые и смехотворные в каких угодно антисанитарных и эксцентрических смыслах, оно может сдерживать развитие общества нашей страны, быть ответственным за самые разные бедствия и невзгоды, однако чувства, что я лишен родительской любви, мне оно никогда не внушало. Думаю, можно с уверенностью сказать, что я остался бы ощущающим свою никчемность юнцом и в средней современной, и в единой средней, и в средней классической школе. С пансионом школа, без пансиона, да пусть даже домашнее образование с гувернантками и частными учителями, – я все равно ощущал бы себя таким же никому не нужным, как письмо из «Ридерз Дайджест». Где бы я ни был и что бы ни делал, я в любом случае пережил бы отрочество, полное бури и натиска, несчастий и смятения.
Все это пустые разглагольствования. Факты же состоят в том, что брат уехал в «Стаутс-Хилл», на свет появилась сестра, а затем наша семья перебралась в Норфолк.
Прощание с Букингемширом подразумевало и прощание с Чешэмской дневной школой, в которой я получал приготовительное к приготовительному образование. Город Чешэм, угнездившийся между той линией лондонской подземки, что носит название «Муниципальная», и горами Чилтерн-Хилс, пребывает в вечном смятении, поскольку никак не может понять, что он собой представляет – провинциальный городок или banlieu Метроландии. Чешэмская приготовительная школа состояла из четырех «Домов»: «Дом» – это номинальная административная единица, или gau, то есть отнюдь не существующее физически здание. Я состоял в Доме «Кристофор Колумб» и с немалой гордостью носил его синюю эмблему. Мне потребовались многие годы, чтобы понять и всерьез поверить, что Колумб был на самом-то деле итальянцем. Я и по сей день не смирился с этим окончательно. С какой стати школа, находящаяся в самом сердце Англии, выбрала себе в герои иностранца? Возможно, они там и сами не знали его национальности. Всем же ведомо, что англичане изобрели и открыли все на свете – поезда, демократию, телевидение, книгопечатание, реактивные самолеты, суда на воздушной подушке, телефон, пенициллин, смывной туалетный бачок и Австралию, – разумно было предположить, что и Кристофор Колумб есть самый-рассамый британец. Мальчики из «Френсиса Дрейка» – или то был «Дом Нельсона»?… или «Уолтер Рэли»?… толком не помню – носили эмблемы, пылавшие алостью. Обучение в Чешэмской школе было совместным, и на мягком, черном, овечьей шерсти джемпере моей подружки, предмета моей теплой шестигодовалой привязанности, Аманды Брук, ласково светилась лимонная эмблема «Дома Флоренс Найтингейл». А на вязаном жакете ее сестры Виктории светился лаймовый знак Глэдис Эйлуорд, настоятельницы «Приюта шести разновидностей счастья». Виктория состояла в подругах Роджера, стало быть, все у нас происходило без нарушения приличий, в кругу семьи, так сказать.
Мне стыдно вспоминать о том, что, прожив еще одиннадцать лет и пережив два исключения из школы, я, в ту пору семнадцатилетний, сбежав из дома, возвратился в Чешэм, погостил немного у девушек Брук, украл принадлежавшую их отцу карточку «Обеденного клуба», а затем, сбежав и оттуда, начал беспорядочно колесить по стране, транжиря чужие деньги, что и закончилось для меня тюрьмой и позором.
Как раз на спортивной площадке приготовительной Чешэмской школы я и упал однажды утром физиономией вниз, сломав себе нос. В то время нос мой был симпатичной маленькой пуговкой – если во мне вообще было хоть что-то симпатичное, – и происшествие это, каким бы пролитием крови и ревом оно ни сопровождалось, осталось в моей детской жизни почти незамеченным. Однако с ходом лет нос мой все рос и рос, и к четырнадцати годам стало ясно, что он, как и его обладатель, растет куда-то не туда. В пору отрочества, да и после, я от случая к случаю заговаривал о том, что «надо бы как-нибудь найти время и выпрямить этот чертов нос», на что хор экзальтированных голосов неизменно отвечал: «О нет, Стивен, не надо… он такой своеобразный». Разумеется, никакого своеобразия в кривом носе усмотреть невозможно. Дуэльный шрам еще можно счесть своеобразным, равно как слегка раздвоенный подбородок или обаятельно неуловимую хромоту, кривой же нос есть штука идиотическая и малоприятная. Думаю, эти люди просто были добры ко мне, старались уберечь меня от унижения, которое последовало бы за открытием, что, и перенеся операцию по выпрямлению моего смехотворного носа, я все равно выгляжу как черт знает что. Травма, нанесенная мне осознанием того, что и Стивен прямоносый имеет вид такой же неаппетитный, как Стивен кривоносый, и впрямь могла свести меня со света.
Мы оберегаем свои пустяковые изъяны единственно ради того, чтобы иметь возможность валить на них вину за более крупные наши дефекты. Я вспоминаю о проблеме, порожденной моим свернутым носом, при каждом из регулярно происходящих у нас с другом споров на политические темы. Он держится твердого мнения, согласно которому существование монархии, аристократии и палаты лордов есть нелепость, несправедливость и отсталость. Тут мне трудно с ним не согласиться. Он считает, однако, что их следует упразднить. И вот тут наши с ним пути расходятся. Я отношусь к монархии и аристократии как к кривому носу Британии. Иностранцы находят наши старинные глупости своеобразными, мы же считаем их смехотворными и полны решимости найти как-нибудь время и избавиться от них. Боюсь, когда мы от них избавимся, а я полагаю, мы это сделаем, нам придется пережить психологический шок, сопряженный с открытием, что в результате мы не стали ни на йоту более свободной и ни на унцию более справедливой в общественном отношении страной, чем, скажем, Франция или Соединенные Штаты. Мы останемся ровно тем, чем и были, страной почти такой же свободной, как две только что названные. В настоящее время мы живем в стране, вероятно, не вполне такой же свободной (что бы эта самая свобода ни означала) и не обладающей столь же справедливым общественным устройством (аналогично), как страны Бенилюкса или Скандинавии, – и заметьте, в странах Скандинавии и Бенилюкса тоже имеются свои монархи. И если мы решимся пойти на косметическую конституционную операцию, она нанесет нам изрядный психологический урон. Весь мир будет таращиться на нас, перешептываться и радостно хихикать – как неизменно поступают люди, друзья которых решаются предать себя в руки пластического хирурга. Мы размотаем бинты и предъявим международному сообществу нашу новую прямоносую конституцию, ожидая от него лестных похвал и восторженных восклицаний. И с какой же обидой мы обнаружим, что международное сообщество всего лишь зевает, что оно отнюдь не ослеплено сиянием справедливости, свободы и красоты, излучаемым новыми нашими чертами, а скорее негодует на то, что главам его государств придется в дальнейшем не обедать с коронованным монархом посреди великого блеска и пышности, а довольствоваться ленчем в резиденции президента Хаттерсли или чаепитием с леди Тэтчер в каком-нибудь бывшем дворце, преобразованном ныне в Народный дом. Британия внезапно лишится нелепых пустяковых изъянов, на которые можно было валить вину за ее огрехи, а они, разумеется, суть не что иное, как обычные недостатки рода человеческого. Если мы сосредоточимся на подлинных наших изъянах, если станем винить в нашей неспособности достичь большей общественной справедливости слабость политической воли, а не притворяться, будто все дело в безвредных бородавках и бессмысленной манерности, тогда, быть может, нам и удастся измениться к лучшему. Беда всякого рода затей косметического характера в том, что и результаты всегда получаются косметические, а косметические результаты, как ведомо всякому, кто приглядывался к богатым американкам, неизменно смехотворны и способны лишь привести в замешательство либо нагнать страху. Впрочем, я, разумеется, человек сентиментальный, а человек сентиментальный всегда готов ухватиться за любое оправдание той безвредной мишуры, что служит вечным украшением статус-кво.
М-да, что-то мы, как выражаются во Франции, далековато убрели от наших баранов. Я остановился, шестилетний, на приготовительной Чешэмской школе и моем подрастающем гнутом носе и собирался рассказать вам о мальчике из Кейпа.
В Чешэмской приготовительной моя классная учительница, миссис Эдвардс, выдала всем нам «прописные карандаши», разрешив затачивать их перочинными ножичками. Она мелком выводила на доске прописные буквы, бывшие всегдашней ее темой, проповедью, назначением и страстью. Нам же не дозволялось выводить прописными карандашами и собственных наших имен, пока мы не покрывали страницу за страницей черновых тетрадей сначала волнистыми линиями, шедшими вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз, затем всеми буквами алфавита по отдельности и, наконец, всеми буквами алфавита, соединенными в утвержденном учительницей стиле. Я и по сей день каждые примерно полгода покупаю в магазине канцелярских товаров каллиграфический набор «Осмироид» и практикуюсь в прописях – толсто-тонко, толсто-тонко, толсто-тонко. Я провожу ограничительные линии и вписываю между ними весь алфавит, а следом – слова, которые так любил в ту пору. Больше всего мне нравилось, как передаются прописями точки над «i» и «j», вот смотрите:

 

 

и потому я с великим удовольствием выводил слова вроде
jiving – slqinfl – Hawaii – jiujitsu
и в особенности
Fiji – Fijian
Несколько дней проваляв таким образом дурака, я оставляю коробку с перьями открытой, острия их пересыхают, а специальные чернила густеют, обращаясь в липкую смолку. Спустя неделю или около того я выбрасываю весь набор и спрашиваю себя, какого черта я ввязался в эту дурацкую игру.
Посреди моего последнего триместра в классе миссис Эдвардс появился на редкость хорошенький мальчик со светлыми волосами и широкой улыбкой. Он приехал из Кейптауна и очень нравился миссис Эдвардс. Прописи его были не меньшим загляденьем, чем он сам, и вскоре я почувствовал, что разрываюсь между негодованием и страстной влюбленностью. Мальчики, в которых я влюблялся впоследствии, были, как правило, очень опрятными и отличались примерным поведением. Чересчур, на мой вкус, примерным.
Каждый поступок и жест мальчика из Кейптауна (возможно, его звали Джонатаном, хотя не исключено, что меня обманывает здесь поверхностная близость – нечто, связанное с издательством «Джонатан Кейп») напоминали мне о неказистости выводимых мною в тетрадке кривуль. Мои восходящие штрихи отличались громоздкостью и дурнотой пропорций, его – грациозностью и чистотой; мои пальцы были сплошь в чернильных пятнах, его – неизменно белыми и завершались прекрасной формы ногтями. Уголки губ его чуть изгибались кверху, что в то время ласкало взгляд, хотя ныне приоткрытость и чрезмерная влажность уст так же распространены среди уроженцев прежних колоний Южного полушария, как светлые ресницы и широковатые бедра. Думаю, ныне он походит на Эрни Элса или Керри Пакера. Стыд и позор.
Быть может, мальчик из Кейптауна и создал главный рисунок всей той любви, что ждала меня в будущем. Странная мысль. До этой минуты я даже и не вспоминал о нем никогда. Надеюсь, эта книга не обратится в сеанс регрессивной терапии. Вам это было бы неприятно. И все-таки интересно, упражняется ли он еще в прописях, как мы упражнялись в детстве, тридцать четыре года назад.
Разумеется, секс ничего для меня не значил. Попки и письки играли в жизни Чешэма немаловажную роль – начиная с трех лет и далее, – то были предметы постоянных утех, насыщенных глубоким, глухим наслаждением. Рядом со мной в классе миссис Эдвардс сидел мальчик по имени Тимоти. Восседая за партами, мы с ним тайком стягивали с себя сзади штанишки и трусы, чтобы ощутить голыми попками дерево наших стульев. Спереди, со стороны миссис Эдвардс, мы выглядели более чем нормально. Все это страшно возбуждало меня: и нагота зада, и укромность необъяснимого наслаждения. Не до эрекции, как вы понимаете, – во всяком случае, насколько я помню. Иногда же мы с Тимоти отправлялись в лес, поиграть в «Дикарство», так это у нас называлось. «Дикарство» состояло в том, чтобы пописать на ствол дерева по сколь возможно более высокой дуге или полюбоваться на какашки друг друга. Мистерии, да и только. Не стану делать вид, будто я и поныне нахожу в этой отрасли сексуальности нечто притягательное, хоть мне и известно немалое число высокочтимых особ, которых она влечет необычайно. Все мы слышали разговоры о людях, которые платят проституткам за то, чтобы они испражнялись на стеклянный кофейный столик, под которым в горячечном возбуждении возлежит клиент, прижимаясь лицом к извергаемым экскрементам. Нам это представляется чрезвычайно английским, однако на деле достаточно прогуляться по самым похабным закоулкам Интернета, чтобы понять – американцы и тут, как и во всякой чрезмерности, с легкостью нас обходят. Я уже с год примерно не заглядывал в новостную группу alt.binaries.tasteless, однако совершенно же ясно: существует огромный мир скатологических странностей. Второе место занимают французы, не думаю, что кто-либо из прочитавших десадовские «Сто двадцать дней Содома» сумеет выбросить в дальнейшем из головы изысканно непринужденные описания того, что вытворял епископ за чашкой кофе. А был еще излюбленный герой французских интеллектуалов и структуралистов, ложившийся на пол бара для геев и просивший всякого, кто проходил мимо, чтобы тот на него помочился. Нет-нет, возможно, вас это и разочарует, однако на деле мы, англичане, в том, что касается сексуальных странностей, ничуть не причудливее всех прочих, мы только считаем себя таковыми, что и составляет основу нашей причудливости. А точно так же, как любовь к деньгам есть корень всех зол, вера в бесстыдство есть корень всех бедствий.
Хоть вы меня убейте, я не припомню теперь ни где находился тот лес, который мы посещали ради наших безобидных дикарств, ни кем был Тимоти. Конечно, его и звали-то вовсе не Тимоти, и если он держит сейчас в руках эту книгу, то, верно, напрочь забыл о былых эскападах и даже зачитывает супруге, рядом с которой сидит у камина, предыдущий абзац – в виде примера того, как он был прав во всегдашней своей неприязни к этому типчику Стивену Фраю.
Никаких воспоминаний о ранних «сексуальных играх» (как называют их люди наподобие Кинзи и Хайт) с представительницами противоположного пола у меня не сохранилось. Как-то одна девочка показала мне свои трусики, и, помнится, я счел их упругость и расцветку непривлекательными. Да и желания узнать или увидеть нечто сверх этого я тоже не припоминаю. Университетский друг мой на вопрос о том, как он осознал себя геем, ответил, что явственно помнит миг своего рождения – он тогда оглянулся назад и сказал себе: «Ну-ну! Больше я в такие места ни ногой…» С тех пор я без зазрения совести использую эту фразочку как собственное мое описание момента, В Который Я Понял.
Девочки мне нравились очень, если только они не задирали меня и не пучили чопорно губы, произнося: «Пф! Да что с тобой говорить…»
Если не считать неизящества моих прописей, мерцающей красоты мальчика из Кейптауна и нечастых проявлений дикарства в компании Тимоти, первые шесть лет моей жизни окутаны непроницаемой мглой. Я знаю, что умел хорошо читать в три и прилично писать в четыре года и что так и не смог одолеть таблицу умножения.
Мы жили в Чешэме на вполне бетджименовской улице, называвшейся «авеню Стенли». «Шервуд-Хаус», в котором мы обитали, теперь снесен, на его месте стоит жилой микрорайон, который носит название «Клоуз». Полагаю, из этого следует, что «Шервуд-Хаус» был домом не маленьким, однако я помню лишь несколько деталей: витражное стекло парадного; кабинку, в которой обитал черный телефон с выдвижным ящичком под ним – буквы наборного диска были у него красными, что позволяло с легкостью позвонить в ПАТни 4234 и на ЦЕНтральную 5656. Мне нравилось со стуком подергивать вверх-вниз твердый бакелитовый рычажок, на котором висела трубка, и слушать гулкие, словно эхо, щелчки, которые он посылал по линии. Звуки пробуждают воспоминания не так надежно, как запахи, однако всякого, кому сейчас за тридцать пять, давние тональные сигналы набора номера и прекращения вызова переносят в прошлое с определенностью не меньшей, чем звон монеты в полкроны или щелканье спидометра стародавнего «остина».
Телефон зачаровывал меня до чрезвычайности. Не так, как девочку-подростка, которая часами болтает по нему, лежа на животе, плотно сжав бедра и перекрестив в воздухе щиколотки, – нет, пуще всего меня интриговало то, как телефон изменяет людей. В те дни, если связь прерывалась, вы стучали по рычажку и кричали: «Оператор! Оператор!» Люди пожилые поступают так и поныне. Они не сознают, что это так же бессмысленно, как призывать слугу, дергая за шнурок звонка, или спрашивать, где тут камера хранения. Они не знают, что в нынешнем мире…
НИ ТОГО, НИ ДРУГОГО НЕ СУЩЕСТВУЕТ
Они не знают, что Библия – это Система автоматической обработки вызовов, а в чистилище ты попадаешь в тот миг, когда святой Петр ставит твой вызов в очередь и отправляет тебя навеки блуждать по замкнутому кругу кнопок тонального набора под звуки «Весны» Вивальди.
Да то же «хелло» обрело значение приветствия лишь после того, как американские телефонные компании отыскали наконец новенькое словечко, которым можно вежливо, ненавязчиво и нейтрально начать разговор по телефону, – примерно так же Би-би-си затеяло в 1930-х дебаты о том, как следует назвать человека, который пялится в телевизор. У радио имелись слушатели, а у телевидения кто – смотрители? В конечном итоге остановились на зрителях. В случае же телефонии цель состояла в том, чтобы отучить людей произносить «Кто это?» или «Здравствуйте», а то и «Здрасьте». В таких фразах, как «С добрым утром» и «Добрый день», присутствовало нечто прощальное, да к тому же в стране, разделенной на множество временных зон, возможность их использования была довольно сомнительной. До 1890-х «хелло» было просто восклицанием, выражавшим удивление и заинтересованность, да еще и с очевидным оттенком любострастия. На рубеже веков все, кому не лень, сочиняли песенки и газетные статьи на тему «Хелло, герлз», а потому и в обыденной жизни это слово стали использовать как первоначальную модель повседневного, лишенного смыслового оттенка приветствия.
Любимый мой связанный с телефонией факт – ибо в то время, приближаясь к семи годам, я начал коллекционировать не бабочек, не почтовые марки и не портреты футболистов, а факты, – состоит в том, что Александр Грэм Белл произнес, после того как изобрел телефон, следующую совершенно умилительную фразу: «Не думаю, что преувеличу возможности этого изобретения, если поделюсь с вами моей твердой уверенностью: настанет день, когда в каждом крупном городе Америки будет установлено по телефону».
В те дни мой отец самым что ни на есть настоящим образом ходил на работу, и потому телефон должен, наверное, ассоциироваться у меня с мамой и Чешэмом, с его лаврами и кустарниками, с кликающими неподалеку газонокосилками «Атко», с пригородной идиллией, которую вскоре предстояло сменить Норфолку, а с ним и населенным привидениями чердакам, сельскому уединению и постоянному присутствию отца дома. Для меня «Шервуд-Хаус» – это тот самый дом, в котором жил Уильям из «Просто Уильяма»; дом, в который Раффлз и Банни отправляются, чтобы избавить parvenue от ее жемчугов; дом, в котором находилась уимблдонская цитадель тети Джулии из вудхаусовских рассказов об Акридже. А в историях о Шерлоке Холмсе дом этот обращается в жилище норвудского подрядчика или в таинственный дом из Пондишерри. В сущности, мне легче припомнить «Шервуд-Хаус», открыв любую из этих книг и окунувшись в поток их образов, чем предаваясь сосредоточенным попыткам действительно вспомнить что-то.
Мама от случая к случаю преподавала иностранцам, обучавшимся в соседних колледжах и школах, английский язык и историю, однако я в основном помню ее сидящей в гостиной за пишущей машинкой, – сам я сижу при этом у ее ног, смотрю на пламя газового камина и слушаю «Дневник миссис Дейл», «Двадцать вопросов» или «Арчеров». Иногда я слышу звонок телефона, и мама бежит в вестибюль, к кабинке, чтобы снять трубку, и потом ее голос становится громче и звонче, а речь – медлительней и непонятнее. Готов поклясться, что не более пяти лет назад я слышал, как она сказала в трубку наидобрейшим своим чистым и медленным «голосом для иностранцев»:
– Если вы звоните из автомата, нажмите кнопку «Б»…
А кнопки «А» и «Б» исчезли у телефонов-автоматов лет уж двадцать назад.
Таков сохранившийся у меня образ раннего детства: я, греющийся в комбинированном тепле газового камина, моя мама с большим животом и ее приемник «Фергюсон». Иногда к нам присоединялся, если на него нападало благодушное настроение, наш сиамский кот, однако в моей памяти мы с ней всегда одни. Временами мы оба поднимаемся на ноги, мама потягивается, прижимая ладони к бедрам, и после того, как завершаются поиски ее головного платка и плаща, мы выходим из дома. Мы посещаем парикмахера, продуктовые магазины, почту и, наконец, «Куэллс», где я шумно высасываю молочный коктейль с малиной, а мама, закрывая при каждой ложке глаза от блаженства, поедает дынное или томатное мороженое. По дороге домой мы заходим в парк, чтобы покормить сухими корками уток. И на всем нашем пути мама разговаривает со мной. Объясняет, как что называется. Что означают те или иные слова. Зачем к автомобилям прикреплены номерные знаки. Рассказывает, как она познакомилась с папой. Почему ей скоро придется отправиться в больницу, чтобы родить там ребеночка. Сочиняет для меня истории о приключениях коалы, которого звали Бананом. В одной из них Банан приехал на Рождество в Англию повидаться с родственниками, живущими в Уипснейде, и страх как намучился здесь от холода, глупый зверек, потому что взял с собой только шорты, плавки и сандалии, полагая, что в Бедфордшире стоит в декабре бог весть какая жара. Я посмеиваюсь, как оно водится у детей, над глупостью существа, не знающего того, что мы и сами-то узнали только сию минуту.
С тех пор жизнь моя пошла под уклон. Или я хотел сказать – в гору?
Добравшись до авеню Стенли, мы наперегонки несемся к дому, и мама, даром что беременна, неизменно почти побеждает. В школе она была спортсменкой, вратаршей девичьей хоккейной сборной Англии.
А еще в Чешэме были девушки au pair – как правило, немки или скандинавки; была миссис Уоррелл, поломойка; был Роджер, а к вечеру надлежало ожидать пугающего возвращения отца. Однако в памяти моей сохранилась лишь мама за пишущей машинкой (однажды она, забыв, что я сижу под ее креслом, воскликнула «ну и хуйня!») да я – глядящий в оранжево-синее пламя.
Как-то утром я не пошел в школу – то ли заболел, то ли притворился больным, не помню. И мама зашла в мою спальню, устало стискивая ладонями бедра, и сказала, что ей пришла пора отправляться в больницу. Роджер однажды попытался объяснить мне, как беременеют женщины. То ли он, то ли я, то ли оба мы в итоге слегка запутались, и в голове моей сложилась картинка, на которой отец, уподобясь садовнику, роняет в мамин пупок маленькое семечко, а после писает туда же – для полива. Странноватая, по-моему, картинка, однако расе марсиан она показалась бы не страннее громоздкой правды.
В результате всего этого у нас появилась девочка Джоанна. Вторым своим именем, Розель, она обязана маминой маме-венке. Я с особенной радостью помогал кормить и одевать нашу новую сестричку, а самое честолюбивое мое устремление состояло в том, чтобы первая ее улыбка была обращена ко мне.
Ну а сам я официально обратился в среднего сына.
На следующей неделе мы покинули Чешэм и отправились в Норфолк.
Назад: Моав – умывальная чаша моя[1]
Дальше: 2