4
К началу моего второго года в «Аппингеме» я владел большей, чем когда-либо прежде, информацией о сексе: и уж почти наверняка у меня имелось более ясное представление о терминах и их значениях: куннилингус, уретра, фаллопиевы трубы, эпидидимис, перепих, киска, титька, малафья и клитор – все нужные слова я знал. Но ведь и что такое малая септима, я тоже знал, однако из этого не проистекала способность петь или играть на пианино. Я знал, что такое гугли, и все равно не мог подать крикетный мяч без того, чтобы двадцать один мальчик не рухнул со смеху на землю. Знание – сила, да не всегда.
Эротическая жизнь не занимала меня и не привлекала особого моего внимания еще и потому, что я не был ни физически развитым, ни сексуально сознательным в мере достаточной для того, чтобы «спускать пар из яиц», чем, похоже, занимались другие мальчики, обменивавшиеся «Пентхаусами», соблазнительными картинками, смешками и коробочками «Клинекса». Занятия спортом и как их избежать – вот что по-прежнему оставалось для меня самым важным. Ну и еще – сладости и где их взять. А секс мог и повременить.
И тогда…
И тогда я увидел его, и все переменилось на веки вечные.
Небо никогда уже не окрашивалось в прежние тона, луна никогда не принимала прежней формы, воздух никогда не пах, как прежде, и пища навсегда утратила прежний вкус. Каждое известное мне слово сменило значение; все, бывшее некогда надежным и прочным, стало неверным, как дуновение ветерка, а каждое дуновение уплотнилось до того, что его можно было осязать и ощупывать.
Вот здесь-то язык и отстает от музыки на многие мили. Вспомните аккорд, звучащий у Макса Штайнера в «Касабланке» в тот миг, когда Богард замечает в баре Бергман, – как я могу ввести его в книгу, состоящую из черных закорючек на белой бумаге? Взлет и струение «Liebestod» в «Тристане», листовская соната си минор… но даже Альфред Брендель не смог бы вытянуть их из этой клавиатуры, этого буквенно-цифрового фортепиано, на котором играю сейчас я. Правда, поп-музыке удается порой взять нужную ноту, так что я могу попытаться составить для вас список обязательных для прослушивания произведений. Мы могли бы начать с «Манкиз»:
Тут я увидел ее лицо и уверовал навсегда.
Не-а… без толку.
Все, что у меня есть, – это затертые слова и равнодушный шрифт.
И потом, это нужно испытать самому. Изведать любовь. С чего, собственно, я впадаю в такую истерику? Да почти каждый фильм, каждая книга, каждое стихотворение и каждая песня рассказывают о любви. Вы же знакомы со всеми этими жанрами, даже если по какому-то случаю (окаянному или счастливому, это я решить даже и не пытаюсь) изведать ее вам так и не удалось.
Стояло первое утро зимнего триместра, самое начало второго моего года в «Аппингеме». После завтрака я, как обычно, отправился в мой кабинет, который теперь делил с Джо Вудом, собрал там нужные для утренних занятий учебники и «блоки». «Блок» представлял собой стопку бумаги особого аппингемского размера – немного короче и квадратнее, чем лист А4, – купить его можно было только в школьном магазине, а все наши сочинения, заметки и прочее полагалось заносить на бумагу, взятую из такого «блока».
Видите ли, рутинная жизнь состоящей из пансионов школы устроена следующим образом. Вас пробуждает утренняя шестерка. Вы завтракаете в своем Доме и отправляетесь в школьную церковь, а затем на утренние занятия и в Дом до обеденного часа не возвращаетесь. Все классные комнаты, научные лаборатории и спортивные залы, церковь, актовый зал и библиотека сосредоточены вокруг главного здания школы. «Эккер» (тьфу!), возвращение в Дом, в его душевые (не позволяйте мне опять заводиться…), затем послеполуденные занятия в школе и еще одно (порою последнее за день) возвращение в Дом – на ужин. После ужина вы получаете недолгое свободное время, затем колокол призывает вас, если вы ученик младшего класса, в столовую, и там, в тишине, которую поддерживает дежурный староста, вы занимаетесь «подготовкой» (то есть выполняете домашние задания). Старшеклассники занимаются «подготовкой» в уединении своих кабинетов. Потом у вас снова появляется свободное время, и вы, если вас не лишили права выхода из Дома (не сомневаюсь, что теперь это называют там на американский манер: «снять с полетов», – знаете, «вас сняли с полетов, мистер»), можете отправиться в Художественную школу или «Центр Тринга» (названный так в честь обладателя бакенбардов, там есть электрические пишущие машинки, чертежные кабинеты, гончарные мастерские и тому подобное; ныне он заменен возведенным выпускником «Аппингема» архитектором Питером Гофом роскошным комплексом, который поименован, на мой вкус, отчасти манерно – «Центром Леонардо» – и вмещает телестудию, компьютеры и всякого рода занятные игрушки), пойти в театр, послушать концерт, посетить лекцию, поучаствовать в театральной или хоровой репетиции, в репетиции музыкальной группы либо оркестра, заглянуть в шахматный клуб, клуб бриджа, клуб дзюдо, на собрание поэтического кружка или энтомологического общества – в любое, какое придется вам по вкусу, сборище людей, чьи интересы вы разделяете. Затем вы возвращаетесь в Дом – к вечерней молитве, которую читает его директор или «домашний наставник», преподаватель, у которого собственного Дома пока что нет и потому он время от времени замещает директора. Затем, что немаловажно, какао, булочки, печенье и постель, – а назавтра весь цикл повторяется снова. По субботам вечерняя молитва принимает форму богослужения менее формального. По воскресеньям занятия не проводятся, зато вам полагается отсидеть в вашем кабинете два обязательных часа, носящих странноватое название «Воскресные В» – сокращение от «Воскресных Вопросов». Задуманы эти два часа были, вне всяких сомнений, для того, чтобы укрепить в среде школьников религиозность, здравомыслие и внутреннюю духовную чистоту. День, проводимый в Доме, испещрен перекличками – в фильмах про военнопленных они именуются «построениями». Домашний «капитан» зачитывает список учеников, начиная со старших и далее в порядке уменьшения возраста, и каждый ученик, заслышав свое имя, обязан ответить: «Здесь». Та к и лезет на ум вдохновенный скетч Роуэна Аткинсона «Школьный учитель» или жутковатая пьеса Джайлса Купера, положенная в основу фильма с Дэвидом Хеммингсом, – названием ее служат три имени, щие на перекличке последними: «Уитеринг, Эмминг, Юман».
Вот так. Если вам нужны более подробные сведения и вы состоите в приверженцах буддизма, тогда советую прожить жизнь вашу в грехе и пороке и возродиться в середине 1950-х мальчиком английского среднего класса: испытаете все вам потребное на собственной шкуре.
Итак, вернемся к Триместру четвертому, Дню второму.
Я запихал все необходимые для утренних занятий принадлежности в портфель, покинул вместе с Джо Вудом наш кабинет и зашагал по коридору, который вел к тропинке, которая вела к дороге, которая вела к школе.
На нашем краю школьного городка стояли четыре Дома. Два назывались так: «Бруклэндс» и «Хайфилд». «Бруклэндс» находился от центра «Аппингема» дальше всех прочих Домов – так, собственно говоря, далеко, что у него имелся собственный плавательный бассейн. Напротив моего Дома, «Феркрофта», располагался «Миддл», огромный стадион, о котором я уже рассказывал, а рядом с ним – «Хайфилд», названный так, потому что его построили на вершине холма, к которому примыкало поле. Четвертый Дом стоял ниже по склону того же холма, ближе к городу и школе, и этот Дом мы назовем «Редвудсом».
«Редвудса» не существует.
Между «Хайфилдом» и подножием холма нет никакого Дома.
Я не хочу, чтобы то, о чем рассказывается в этой книге, причинило кому-либо ненужную боль, вызвало стыд или смущение. Все мной написанное будет правдивым в свете моей собственной памяти, однако правду следует рассказывать с тактом и должным пониманием того, что литература обладает нередко лучшей способностью воссоздавать реальность, чем голое перечисление фактов. Некоторые имена, обстановку, стиль и структуру определенных сцен просто приходится беллетризировать. Не думаю, что вам удастся в каждом случае сказать, какие это сцены и какая обстановка, да я и не хочу, чтобы вы предпринимали такие попытки. Вы забрались со мной вон уже как далеко и должны верить мне, когда я говорю, что хотя я кое-что переиначил, ни преувеличений, ни покушений на сенсационность здесь нет. Если бы я повел себя по-другому, определенные сцены и события школьной жизни, даже старательно завуалированные, позволили бы любому из моих однокашников мигом связать с ними имена и лица, а это было бы до безобразия нечестно. Двое людей, если они прочитают эту книгу, узнают себя, но и увидят: я замаскировал их так, что больше никто их узнать не сможет.
Но хватит уже, Стивен, – переходи к делу.
Сейчас у нас ясный день середины сентября – из тех, что содержат в себе смешанные в равных пропорциях лето и осень; листья деревьев еще не окрасились в октябрьское золото, красноту, желтизну, однако их зелень уже чуть погрубела, она не так ярка, не так кричаще сочна, как в разгар лета. И словно для того чтобы возместить эту утрату, день отказался от августовской дымчатости, сменив ее нежнейшей мягкости светом, да и гниловатые, болотные запахи позднего лета расточились, и воздух наполнен теперь хрусткой, користой свежестью.
Часы занятий в школе, естественно, одинаковы для всех, и потому мы, феркрофтцы, выходя на дорогу, вливаемся в поток идущих к школе ребят из «Бруклэндса»; толпа хайфилдцев переходит, чтобы присоединиться к нам, дорогу, поскольку на их стороне тротуар отсутствует, и, пока мы спускаемся с холма, ее переходят и мальчики из «Редвудса», так что наблюдатель, взглянувший в должное время из центра «Аппингема» вниз, под уклон лондонской дороги, увидит целую треть поднимающихся к нему учеников школы: две сотни мальчиков в одинаковых черных куртках, черных брюках, черных туфлях и белых рубашках – все нагружены портфелями, а те несчастные сукины дети, которым предстоят в это утро занятия спортом, еще и рюкзачками. Пообок этой толпы катят на велосипедах Попки, посвистывая или гнусаво выпевая клэпто-новские гитарные фиоритуры; канотье сидят на головах Попок под углом, который, как они полагают, говорит всем и каждому: «Конечно, канотье – это такая обывательская мутотень. Я-то ношу его, сам понимаешь, с иронией…» Да, но ведь носишь же. Хоть, знаешь ли, и не обязан.
Я однажды напялил мое старое, еще из «Стаутс-Хилла», канотье и потащился в нем на занятия. Так школьный Подсвинок, которого я встретил дорогой, просто взъярился:
– С какой это, на хер, стати ты разгуливаешь в канотье?
– Но это не канотье, Меррик, это соломенная шляпа, от солнца. Я весьма подвержен тепловым ударам.
– Не снимешь его – будешь весьма подвержен ударам по заднице.
Впрочем, этим утром я ни о чем таком не думаю. Просто прилаживаюсь к общему ритму и радуюсь тому, что в школе появился целый выводок новичков и теперь низшими из низших будут уже они. Собственно, мне придется готовить одного из них к испытанию шестерки.
В этом году я буду сдавать экзамен обычного уровня – по всей программе средней школы. Для четырнадцатилетнего мальчишки оно рановато, однако в те дни, если тебя находили способным сдать этот экзамен, ты его сдавал. Еще через два года я сдам экзамен повышенного уровня, в шестнадцать лет выйду из школы, а в семнадцать поступлю в университет – таково предначертанное для меня будущее. Так тогда делались эти вещи. Если школьное начальство считало, что для подготовки к обычному уровню тебе требуется добавочный год, ты попадал в класс, именуемый «подготовительным». В приготовительной школе тоже имелись «подготовительный» и «промежуточный», именовавшийся, собственно, не «промежуточным», а «раковиной». Я состоял в «раковине» и никак не мог понять, что это слово значит.
Ну и справился на сей счет в Оксфордском словаре.
Господи спаси и помилуй! Век живи – век учись, не так ли?
{15. Апсида в Вестминстерской школе, названная так по причине ее раковичной формы. Отсюда – название класса (промежуточного между пятым и шестым), изначально находившегося в «раковине» Вестминстерской школы и, в переносном смысле, для других закрытых школ, классов, промежуточных между теми, которым присвоены порядковые номера; см. цитаты.
1736. Джентл. Мэг. VI. 679/2.
Близ этих [классов] мы зрим высокие вогнутые стены.
1750. Честерфилд.Письма, CCXXVIII.
Присматривайся… чем заняты наилучшие школяры в Классе, который порядком выше твоего, и в следующем за ним, и так далее, пока не окажешься в раковине и сам.
1825. Саути.Жизнь и переписка (1849), I. 151.
Он доплыл до Раковины, за пределы которой волна никого уже не уносит.
1857. Хьюз.Том Браун, i. V.
Нижний пятый, раковина и все младшие классы по порядку [в «Регби»].
1877. У. П. Леннокс.Праздн. Я знал, I. 43.
Шум нарастал и нарастал, пока березу благополучно не внесли в «раковину» – дальний конец комнаты, именуемый так вследствие его формы [Вестминстер].
1884. Форшэлл.Вестм. Шк.
Глава школы располагался лицом ко всем ученикам за вычетом обитателей Раковины.
1903. Блэкв. Мэг. 7 июня 42/2.
Третья раковина, класс, располагающийся в непосредственной близости от самого младшего в школе [Харроу].}
Интересуешься? Ну получи.
В «Аппингеме», сколько я помню, никаких «раковин» не имелось.
На самом деле, шагая этим утром рядом с Джо Вудом к школе, я ощущаю довольство собой, поскольку попал на весь год в «старший IV “А” класс». Это скорее удача, чем свидетельство моей блестящей учебы в прошлом году: школа через год на другой присваивала статус «А» то лучшему математическому классу, то лучшему английскому – это составляло часть «философии» все того же достойного и разностороннего основателя школы. В этом году настал черед английского класса, вот я и оказался в «старшем IV “А”», тогда как всем блестящим математикам пришлось смириться с унижением и довольствоваться званием «старшего IV “Б”».
Можно учиться в лучшем на данный год классе и быть при этом худшим по каким-то предметам учеником. Я был одним из лучших по английской литературе, истории, французскому, латыни и так далее, но худшим по физике, математике и химии. От географии я отказался, предпочтя ей немецкий язык.
Мой классный наставник и преподаватель английского, директор «Мидхерста» Дж. Б. Стоукс, представлялся мне человеком на редкость культурным: ему было свойственно обыкновение наистраннейшим образом использовать повелительно-вопросительную форму будущего условного времени – надеюсь, я ничего с грамматикой не напутал. Иными словами, вместо «заткнись» он говорил: «Не будете ли вы так любезны умолкнуть?», «Не соизволите ли сесть на свое место?»
Чтобы шуршать, спускаясь с холма, палой листвой, время еще не настало, и тем не менее мы с Джо не отрываем глаз от тротуара. Ребенок быстро запоминает каждую трещинку каждого камня, которыми вымощен каждый участок дороги к школе. Интересно, почему мы вообще потупляемся – из нежелания видеть что-либо или из нежелания быть видимыми?
Не знаю, что заставило меня поднять взгляд. Наверное, неясное осознание того, что мальчики из стоящего за дорогой «Редвудса» переходят ее, направляясь к нам, и в результате сейчас начнется добродушная толчея и плотная черная гусеница школьников разрастется – перед тем как повернуть к «Шоколадке», на «Волшебный ковер» и направиться к Капелле, колокола которой уже звонят, призывая нас на утреннюю молитву, – до максимального ее размера.
Он даже не повернул ко мне головы, но я все уже понял.
Как это возможно? Как может быть, что мне хватило, чтобы понять, и понять сразу, одной лишь его походки, осанки, очертаний головы и отвернутого лица?
Кто-то может, спокойно приглядевшись к описанному мной, сказать, что такой красивый, светловолосый затылок привлек бы внимание всякого. Сказать, что любой сообразил бы – перед ним предстала первоклассная, очень похожая на персик, роскошная пара ягодиц.
А кто-то мог бы добавить в циничных тонах: «Ты говоришь: “я понял”, но вот если бы он обернулся и показал тебе поросячью физиономию с заячьей губой, кривым носом и косыми глазами, – ты бы сейчас это писал?»
Действительно ли, действительно ли я понял?
Да, читатель. Могу в этом поклясться.
В миг, когда я оторвал взгляд от мостовой и посмотрел через дорогу, я увидел среди переходящих ее редвудских мальчиков одного, смотревшего в сторону, словно проверяя, не приближается ли машина. И в этот миг, еще до того, как я различил его лицо, все и случилось. Мир изменился.
Окажись он уродом, сердце мое, полагаю, упало бы, но мир все равно остался бы другим, поскольку то, что взволновалось и завопило во мне, уже пробудилось, и снова вогнать его в сон никакими силами было нельзя.
Однако уродом он не оказался.
Он оказался прекраснейшим существом, какое я видел в жизни.
Я словно врос в землю, так что в меня врезался мальчик, шедший следом.
– Смотри, куда прешь, сонная тетеря…
– Извини.
Джо терпеливо обернулся и смерил меня присущим лишь ему одному кислым взглядом жертвы запора, взглядом, заслужившим ему прозвище «Вудиииии», произносимое тоном человека, который стенает в уборной, вцепившись в края толчка и силясь извергнуть какашку величиной с Манчестер.
– Ты что-то забыл? – спросил он.
Должно быть, он решил, что я вспомнил о каком-то забытом мной в кабинете совершенно необходимом учебнике, потому и остановился. Щеки у меня горели, я понимал, что мое лицо заливает самая алая, какую только можно вообразить, краска. Каким-то образом мне хватило присутствия духа, чтобы промямлить: «Шнурки» – и, нагнувшись, начать их перевязывать. Я надеялся, что, когда я распрямлюсь, красноту моего лица можно будет объяснить тем, что при завязывании шнурков голова у меня свисала вниз, – прием, который использует каждый покрасневший человек и который никого одурачить не способен.
Впрочем, я довольно быстро опомнился и тут же устремился в дальнейший путь. Я должен был снова увидеть это лицо.
Он только-только достиг тротуара и теперь коротко и быстро оглянулся на холм – в нашу сторону. Глаза его с моими не встретились, но я увидел, что он еще красивее, чем я полагал. Я и не представлял себе никогда, что можно представить себе представимой подобную красоту. Красоту, которая заставила меня осознать, что прежде я истинной красоты не знал вовсе – ни в людях, ни в природе, ни в звуках, ни во вкусе еды.
Для многих жителей Норфолка понятие «большой город» воплощается Нориджем.
– Я заглянул как-то в Норидж, – говорят они, – мне не понравилось. По мне, так и Суоф-фем достаточно велик.
А уж на что похожи Лондон, Лос-Анджелес или Манхэттен, им остается только догадываться.
В тот миг я понял, что побывал всего лишь в городишках с названиями «чарующий», «хорошенький», «привлекательный», «миловидный», «приятный», «прелестный», «симпатичный» и «славный», а вот теперь пересек наконец городскую черту Красоты. И мгновенно уяснил, что такое Красота, почему греки и Китс поднимали вокруг нее столько шума.
Точно так же, как художник показывает вам какую-то вещь с полностью новой для вас стороны, – как Матисс, к примеру, может показать вам в яблоке некое качество, которого вы прежде не замечали и которое будете отныне различать в любом подвернувшемся вам яблоке, – так и я отныне буду способен видеть красоту, настоящую красоту, во всем, что меня окружает. До этого мгновения я мог находить какой-то частный восход солнца или горный склон ошеломительным либо прелестным, впредь я буду способным видеть в них красоту. Беспримесную красоту.
– Что за херня с тобой творится? – пропыхтел Джо, старавшийся не отстать от меня.
От дивного видения меня отделяли теперь человека три. Я увидел – роста он ниже среднего. На нем была та же школьная форма, что и на всех нас, но преображенная им, как преображался даже воздух, который его окружал.
– Мы же не хотим опоздать, так? – ответил я.
– Ну совсем, на хер, с катушек съехал, – проскрипел Джо.
Если б я только смог услышать голос, если бы смог оказаться с ним рядом и хоть мельком увидеть профиль.
Однако увидел я шедшего прямо передо мной Модсли, шестиклассника и регбиста из «Феркрофта», – он подпихнул локтем соседа и произнес громким до невыносимости голосом:
– Ты видишь этого, а? Чтоб я сдох. Охереть можно! – И он помахал правой ладонью, словно обжег ее чем-то. – Эх, добраться бы до этой кормы…
Сердце мое полетело вниз, кровь загудела в ушах.
– Теперь-то что? – Джо был человеком терпеливым настолько, насколько это вообще возможно, но ведь всякое терпение имеет пределы. А я опять почти остановился.
– Ничего, прости… ничего. Извини, просто я… ничего.
Невыносимо, невыносимо было думать, что человекообразный примат вроде Модсли будет хотя бы смотреть на него. Я сразу же понял, в один-единственный миг взбаламутившей душу муки, что сыщутся и другие, другие, которых сразит это существо, это видение, эта немыслимость. Они поведут себя грубее, чем я, очевиднее, их побуждения будут более низменными, и уж конечно, дважды конечно, они окажутся более привлекательными. Куда более привлекательными, куда более ловкими, куда более грациозными, куда более соблазнительными во всем, что касается положения в школе и общей приманчивости. Они ухватят мое священное пламя и загасят его шлепками плотных желтых тампонов их грязной дерзости, густоволосая, склизкая похоть их обратит это пламя в шипящее ничто. Ужасно. Они видят перед собою лишь Секс, я знал это. А я – я видел перед собой Красоту.
«Спокойнее, Стивен, спокойнее, – говорите вы. – Мы знаем, что ты гомосексуалист. И знаем также – поскольку, чего уж греха-то таить, ты сам не раз и не два тыкал нас в это носом, – что ты не отрицаешь ни секса, ни собственных сексуальных побуждений. Ну так и не пытайся водить нас за нос с этим твоим “священным пламенем” или с какой-то там чистой беспримесной любовью, напрочь лишенной эротических обертонов».
Я говорю вам о том, что чувства, которые обуревали меня, были – какими бы мучительно предсказуемыми, жеманными, бесплодными и бесплотными они ни казались – моими чувствами, возникшими за время, меньшее, чем требуется свету, чтобы пролететь расстояние в один ярд. Однако готов сказать и другое, положив руку на сердце и не скрещивая пальцев. При том, что мне, как и всякому мальчику, вскоре предстояло обратиться в полного энтузиазма, пыла и преданности своему делу онаниста, он ни разу, ни единого разу не становился предметом моих мастурбационных фантазий. Я множество раз пытался включить его в какой-нибудь эпизод, который ставил в воображении для эротического фильма категории ХХХХ, и неизменно случалось, что некая часть моего сознания не допускала его в актерский состав, потому что его появление в вульгарном порнофильме, который раскручивался на экране моего мозга, произвело бы впечатление вылитого на зрителя галлона холодной воды. Секс должен входить в состав нашей жизни, однако этот мальчик фуражом дрочилы не был никогда, никогда.
Джо Вуд, человек инстинкта и здравого смысла, сознавал, что со мной произошло нечто неладное, но сознавал также, что происшедшее связано с моим внутренним миром и непонятно мне самому, а потому и не стал сетовать на мое поведение, просто шел рядом со мной, отделяемым от богооткровения теперь уже четырьмя мальчиками.
Всей толпой мы повернули налево и пошли по «Шоколадке», вверх по ее ступеням, – и я отметил изящество, полностью для меня новое, с которым он выкидывал вперед правую ногу, и увидел, как Модсли снова пихнул локтем соседа, и услышал сопроводившее этот пинок «Уууууммм…» Кеннета Коннора. Мы миновали стоявший справа от нас старый викторианский учебный корпус и стоявшую слева библиотеку и зашагали по отливающим блеском булыжникам «Волшебного ковра», извивавшегося подобно коричневатой реке по полю грязно-розового асфальта до самой колоннады. Церковный колокол бил в моей голове все громче и громче, и мне начинало казаться, что она того и гляди взорвется.
Я должен увидеть, где он оставит портфель. Хотя бы это увидеть я должен.
Парадный вход Капеллы представлял собой миниатюрное подобие «Мемориала Линкольна», что в Вашингтоне, округ Колумбия: Эдвард Тринг сурово восседал на суровом троне, украшенный сурово изваянными из белого мрамора чудовищными патерналистскими бакенбардами, и всякий проходивший мимо него мальчик понимал, что преподобный Эдвард смотрит ему прямо в душу и увиденное нисколько не одобряет. Пройдя мимо него, мы устремились к колоннаде. С двух сторон она оставалась открытой, а на двух других, закрытых сторонах висели, подрагивая на ветру, извещения, афиши и объявления, прикрепленные к зеленому сукну латунными канцелярскими кнопками. Первой шла директорская доска с ее крошечными афористичными меморандумами, а следом мельтешили печатные или написанные от руки объявления, извещавшие о днях полевых военных учений («нижеперечисленным надлежит собраться в 15.25…»), особых спортивных соревнованиях: «Кандидаты во Вторую регбийную сборную против потенциальных кандидатов в Третью» (наверняка заранее договорятся…) и призывающие вступать в новый, еще даже и не основанный «Клуб спелеологов»: «Обращаться к Эндрюсу, Дж. Г. (М)» – вся та мелочная суета, которую Фрай, С. Дж. (Ф) находил невыносимо скучной. Что касалось меня, весь смысл колоннады сводился в этот день к тому, чтобы оставить в ней перед вступлением в Капеллу свой портфель и увидеть, где он оставит свой.
Замечательное зрелище открывалось здесь всякому, кто опаздывал к утренней молитве, – колоннада, в которой нет ни единой души, зато есть шестьсот портфелей и сотня рюкзачков, наваленных у подножий колонн или прислоненных к ее внутренним стенам.
То, что он новенький, просто бросалось в глаза. Достаточно было увидеть его приглядывающимся к другим школьникам в стараниях понять, как здесь полагается оставлять портфели. Он подыскал место для своего, новехонького, из темно-коричневой кожи. И я вдруг проникся отвращением к моему, черному. Я-то думал, что черный портфель – это клево, но теперь понял – мне необходим коричневый. Надо будет попросить родителей, чтобы подарили мне такой на Рождество.
– Но, милый, твой же совсем еще новый! И он стоил таких денег!
Ладно, родителей я как-нибудь уломаю. А сейчас мне нужно поставить мою черную уродину рядом с его коричневым красавцем. Некоторые ученики украшают портфели своими инициалами – одни классно выжигают их на коже, другие наклеивают буквы из пошлой золотой фольги.
Когда я приблизился, он еще стоял у своего портфеля, но смотрел вбок, на толпу школьников, подходивших к капелле с другой стороны. Боже милостивый, неужели его лицо будет вечно отвернуто от меня? Я плюхнул мой портфель рядом с его и вздохнул, шумно, но весело, словно говоря: «Ну вот. Пошло-поехало. Новый триместр. Эхе-хе! Пропади оно все пропадом!»
Он обернулся.
Он обернулся, чтобы взглянуть на меня.
– Извини…
Голос, который… он еще не сломался, но в нем присутствовала хрипотца, оберегавшая его от детской писклявости. Если он поет, то альтом.
– Нужна какая-то помощь? – Я обнаружил, что произношу эти слова тоном таким веселым, дружеским, чарующим, спокойным и успокоительным, каким никто еще и никогда их не произносил.
И я впервые взглянул ему в глаза. Они были синими, не светло-синими, потемнее. Не сапфирово-темными и не слишком яркими. Они были романтически синими. Лирически синими. Они словно переливались через края глазниц, и я тонул в них.
– Никак не пойму, – сказал он, – где тут Западный блок.
Ну конечно, первый день. Его первый день и первый день моей жизни.
– Оглянись назад, – сказал я, дивясь спокойствию своего голоса, силе и уверенности его звучания. – Представь себе Колдиц. Представь Лубянку. Вон он, прошу любить, Западный блок. У тебя там уроки? Сразу после капеллы?
Я увидел, как спадают сзади его волосы, почти до воротника, как загибаются их кончики – одни внутрь, другие наружу, – и в уме моем мелькнул образ средневекового мальчика-короля. Под ними льнул к впадине загривка мысок перекрещивающихся волос посветлее.
«О, Иисус, помоги мне, – мысленно прохрипел я. – Помоги мне, Иисусе Христе».
Он обернулся и снова взглянул на меня. Да, роста он был ниже среднего. Невысокий, но не хрупкий.
– А входить надо вон в ту дверь, так? – Какую сладкую, сладкую, как жженый сахар, хрипотцу порождает его горло.
Помоги мне не плюхнуться в обморок, молил я. И, посмотрев, куда он указывает, кивнул. Одно только то, как он поднял руку, заставило нечто, замурованное во мне, рвануться и забиться в груди, просясь на свободу.
– У кого урок? – спросил я.
– У Финча. Дж. С. Финч, так?
– Ух ты! Немецкий или французский?
– Французский.
– Угу, а я у него немецкий учу. Тебе повезло – вот все, что я могу сказать…
– Какой он?
Я видел, как в глазах его медленно поплыло облачко сомнения и страха, и отметил, с радостью, большей всех радостей, что моя улыбка рассеяла это облачко.
– Да ничего, он в порядке. Орет, вопит, ругается, но в порядке. Ты ведь из «Редвудса», верно?
– Откуда ты знаешь?
В быстроте и прямоте этого вопроса проступил намек едва ли не на дерзость. Спрашивая о чем-либо старших, новенькие обычно экают, мекают и просят прощения. Но меня его живость обрадовала. В ней не было развязности. Только… прямота. Один человек задает вопрос другому человеку. Ему захотелось узнать, откуда я знаю. Вот он и спросил.
Я повел головой в сторону его рюкзачка, по темно-синей, как того требовали правила, ткани которого шли тускло-красные, цвета давленой клубники, полоски.
– Цвета твоего Дома, – сказал я и, переведя взгляд много дальше, прибавил: – Видишь то здание? С желтыми трубами? Это «Феркрофт», в котором…
Кто-то с силой хлопнул меня по спине:
– Фрай, сатанинское ты отродье, тебе известно, что нас с тобой включили в один латинский класс?
Ганн из «Скул-Хауса»: почитает себя за интеллектуала и остроумца. Я презирал его всей душой, так человек не переносит тех, кто слишком похож на него, – ему в их обществе неуютно.
– Но я считал, что попаду в класс лучших! – с поддельным ужасом воскликнул я. – Кто же это меня к малоумкам сослал?
Черт! Он услышит этот дурацкий выпад да дурацким его и сочтет. А меня сочтет заносчивым наглецом. Я слегка полуповернулся к нему, но он уже ушел. Я повернулся полностью и успел увидеть, как он сворачивает за угол, направляясь к задней двери Капеллы.
– Так мы, выходит, влюбились? И откуда же оно взялось?
– Кто – оно?
– О господи, Фрай, – с ухмылкой омерзительного превосходства ответил Ганн. – Для такого прекрасного лжеца ты врешь на редкость неубедительно.
В Капелле мы рассаживались по Домам. Место, которое занимал тот или иной Дом, в каждом триместре менялось. В этом «Феркрофт» располагался на задах, а «Редвудс» впереди. Я уселся между Джо и Ричардом Фосеттом и начал обшаривать взглядом далекие затылки, отыскивая его. Он сидел между двумя мальчиками – шатеном и таким же блондином, как он. Оба были немного выше его. Но я все равно узнал бы его. Даже если б сейчас я увидел этот затылок впервые, в двадцати рядах от меня, – эту золотую головку, уменьшенную расстоянием до размеров шестипенсовика, – я бы ее узнал.
Да, но как же его зовут? Господи, как мне выяснить его имя? А если у него с именем что-то не так? Вдруг он носит имя совсем заурядное, наподобие Ричард, или Саймон, или Марк, или Роберт, или Найджел? Как это было бы скучно! Если же его зовут Нэйлом, или Кеннетом, или Джеффри – смогу ли я это вынести? И что, если он, да поможет ему Господь, зовется Стивеном? Собственное имя я всегда ненавидел. Впоследствии я и смирился, и взбодрился, потому что его дал своему герою Джеймс Джойс и потому что такое же носили Стивен Теннант и Стивен Спендер, однако в то время считал его глупым, лишенным всякого стиля, именем, которое может принадлежать только мальчишке, да и мальчишке-то ничуть не интересному.
А ведь он может носить и имя банальное, из тех, что вызывают ухмылку, заставляют считать человека пустым местом. Он может оказаться Рупертом, Джулианом, Криспином, Тимом или, оборони Боже, Майлзом, Джайлсом, а то и Пирсом.
Я перебрал имена, которые готов был стерпеть. Бен – почти хорошо, равно как Чарльз, Томас, Джеймс или Уильям.
Джонатан? Хм… Джонатан – ничего, хоть уже и у самой границы терпимого. Натан – тут, пожалуй, небольшой перебор. Даниэль и Сэмюэль меня бы устроили, равно как Питер, Кристофер и Джордж, а вот Пол ни в какие ворота не лезет.
С Фрэнсисом невозможно смириться и на секунду, а Фредерик – просто-напросто слишком глупо, чтобы о нем говорить.
Родерик, Александер или Хью, пожалуй, сойдут, если, конечно, он шотландец. Дональд не интересен, Хэмиш – это немного слишком, а Йен попросту ужасен.
Дэвид? Что же, приемлемо, решил я. С Дэвидом жить можно.
Но опять-таки, как указывал еще Берти Вустер, у крестильной купели временами творится черт знает что – вдруг его родителям моча ударила в голову и они выбрали Хилари, Вивиана или Ивлина?
А может, у него имелся богатый дядюшка, к которому следовало подольститься, и бедолага, войдя в сознательный возраст, обнаружил, что его окрестили Эвереттом, Уорвиком, Хэдлеем или Понтоном?
И ведь были еще Грэмы, Норманы и Родни. Невозможное дело.
Джастин, Дэмиэн и Тристрам. Нет! Тысячу раз нет.
С другой стороны, когда солнечный свет пролился сквозь окно и осветил его волосы – ослепительно, так что все остальные мальчики исчезли из виду, – мне подумалось, что он способен преобразить любое имя, сделать его священным, так же, как преобразил и освятил свою школьную форму, портфель, рюкзачок. Да окажись он хоть Деннисом, или Терри, или Невиллом, или Кейтом, имена эти каким-то образом возвысятся над обыденностью. Может, он даже с Гэвином сумеет что-нибудь сделать.
Служба пронеслась в туманной мути таких размышлений, потом мы спели школьный гимн, предназначенный для первого утра триместра:
Ряд за рядом мы снова встаем,
Собравшись со всех концов света.
При исполнении первой строки всю школу внезапно поражала приятная картавость, так что мы, вставая гад за гадом, начали в предписанном порядке выбираться наружу, и, когда я отыскал свой портфель, он уже ушел, ушел в Западный блок, навстречу опасностям Финча и французского языка. Когда я снова увижу его? И как я смог бы свидеться с ним на срок, дольший нескольких мимолетных секунд?
Вам, может быть, невдомек, насколько затруднено было в то время любое подлинное общение между мальчиками разных лет, состоящими в одном и том же Доме. А уж дружба мальчиков из разных Домов… в общем, живи он на Луне, хуже не стало бы.
Я со вздохом окинул взглядом Западный блок и окна классной комнаты Финча, подобрал мой кошмарный, кошмарный черный портфель и отправился на сдвоенный урок английского.
As flies to wanton boys are we to the gods;
They undo us for their sport.
С таким неслыханным остроумием переврал я в то утро цитату. Стоуксу хватило снисходительности, чтобы улыбнуться и сказать, что я обратил шекспировскую ритмику черт знает во что. Я не без ядовитости заявил, что оригинал весьма далек от ритмического совершенства. И высказал мнение, что Шекспиру не хватило храбрости написать
As flies to wanton boys are we to God;
He kills us for his sport.
На это Стоукс совершенно справедливо ответил, что, переведя Бога в единственное число, Шекспир не только нажил бы неприятности с цензурой, но и разрушил бы как языческую атмосферу пьесы, так и весь ход мысли Глостера, не говоря уж о несоответствии единственного «Бога» множественным людям, – или я предпочел бы, чтобы Шекспир написал очевидную несуразность:
As flies to a wanton boy are we to God —
мне этого хочется?
Я снизошел до признания, что старина Шекспир, возможно, все-таки дело свое знал, и урок пошел дальше, а я получил возможность погрузиться в размышления.
Куда он отправится на утренней перемене? В Верхний буфет или в Нижний? Может, кто-нибудь расскажет ему о фантастических пирожных «Наполеон», которые можно получить у Ланчберри?
И я направился туда и, войдя в буфет, обозрел все светловолосые головы.
Судьба бывает доброй к влюбленным – на свой жестокий, небрежный манер. Что до богов, так люди для них действительно мухи. Они наставляют на нас увеличительные стекла, хохочут, когда солнечные лучи, собравшись в точку, сжигают нас так, что мы лопаемся; они топчут нас, давят, бьют и собирают в баночки, чтобы скормить своим любимым рептилиям.
Я увидел его сходящим по ступеням, которые вели в Нижний буфет. Он разговаривал с мальчиком из своего Дома. С мальчиком, которого я знал! С Ником Осборном, мы с ним состояли в одной группе немецкого языка, мне он всегда казался занудой, однако сегодня я мгновенно решил, что он – мой лучший друг.
Я тоже стал проталкиваться вниз, не глядя, кого толкаю, не слыша ругательств, не ощущая пинков и тычков, которые получал в ответ.
– Осборн! – крикнул я.
Он обернулся. Они обернулись оба.
– О, Фрай, – сказал Осборн. – Это мой брат, – прибавил он, с ленцой указав на мое божество.
Его брат. Его брат! Его-брат-его-брат-его-брат.
– Привет, – сказал я небрежно, но вежливо, как человек, которому кто-то из друзей представляет ничего не значащего младшего брата. – А, ну да, – продолжал я. – Это ведь ты отправился нынче утром на урок к Финчу?
Он смущенно улыбнулся и кивнул, – похоже, довольный тем, что я запомнил его, одного из столь многих.
– Вот-вот, Финч, – подхватил Ник, – я как раз говорил Мэтью, чтобы он не обращал на Финча внимания.
Стало быть, Мэтью.
Мэтью Осборн. М. О. Мой Обожаемый, Мой Один-навсегда, Мой Ослепительный, Магический Объект.
Мэтью. Разумеется, Мэтью, так я и знал. Кем же еще он мог быть? Смешно даже думать, что его могли звать иначе. Мэтью. И всегда был Мэтью.
– Ну, в общем, так, – продолжал Ник. – Это Нижний буфет. Нам полагается держаться этой стороны. За перегородку заходят только ученики пятых и шестых классов. Пока, Фрай, – бросил он через плечо и начал протискиваться с братом сквозь толпу учеников.
Какой шаг вперед – и как быстро.
Брат Ника Осборна.
Хорошо. Перегруппировались. Думаем. Думай, дружок, думай.
Что нам нравится в Нике Осборне?
Не многое. Он умен. Это мы готовы признать. Но спортивен. Очень и очень спортивен. А мы спортсменов не любим.
Чем он увлекается? Как мне с ним подружиться? С Ником я поближе сойтись могу, это пожалуйста, он одних со мной лет, да к тому же и не очень красив, и, значит, судачить на наш счет никто не станет.
Постой. Но как же они могут быть братьями?
Ростом Ник примерно с меня – да еще и бреется, пусть даже раз в неделю. У него темные, немного сальные волосы. Не урод, далеко не урод, но разве могут они происходить от одних и тех же родителей?
Впрочем, нет, что-то в них такое присутствует, в облике, в выражении лиц, в манере слегка наклонять, оборачиваясь, голову. Общей для них обоих. И глаза у Ника тоже синие, пусть в них и отсутствует ляпис-лазурь. Обычные синие глаза.
После полудня, на уроке немецкого, я нарочно устроился рядом с Ником и принялся его окучивать. А вернувшись после ленча в «Феркрофт», в мой кабинет, посидел и подумал. От спортивных занятий я был, благодарение астме, чудотворно и триумфально избавлен самое малое на неделю: после сильного приступа этой болезни, случившегося под конец августа, сразу вслед за тем, как мне исполнилось четырнадцать лет, домашний наш доктор снабдил меня козырем – не допускавшей двоякого истолкования запиской.
Я достал из письменного стола «блок» и стал записывать то, что знал наверняка.
Его зовут Мэтью. Мэтью Осборн. Он из «Редвудса», как и его брат.
Мэтью Осборн (Р).
С промежуточным инициалом разберемся позже. Осборн М. Дж.? Нет, брат зовется Осборн, Н. Ч. Р., стало быть, и у Мэтью, скорее всего, два промежуточных имени. Осборн, М. П. А.? Мэтью Питер Александер, к примеру? Вполне возможно. Осборн, М. С-Дж. Г.? Мэтью Сент-Джон Георг. Тоже может быть.
Самое главное – выяснить почему. Почему он сделал со мной то, что сделал? Я записал этот вопрос.
И что.
Что именно он со мной сделал? Этот вопрос я записал тоже.
И как.
Как он сделал то, что сделал со мной? Я начал записывать это и вдруг сообразил, что у меня получается подобие текста для песенки. Не так чтобы очень возвышенно. «Как ты делаешь то, что ты сделал со мной…» Банально. Не делай этого, не делай. Это я перечеркнул. Перечеркнул все, смял лист бумаги, разодрал его в мелкие клочья и начал заново.
В «Лжеце» я рассказал обо всем случившемся коротко и насмешливо, вот так:
В Хьюго Александра Тимоти Картрайта он влюбился с первого взгляда, когда этот мальчик в первый же вечер второго школьного года Адриана медленно вплыл вместе с пятью другими новичками в сумрачный актовый зал.
Хейдон-Бейли подтолкнул Адриана локтем:
– Ну, что скажешь, Хили? Роскошь, а?
В кои-то веки Адриан промолчал. Случилось нечто ужасно неправильное.
Два мучительных триместра потребовалось ему, чтобы разобраться в симптомах. Он выискивал их по всем основным руководствам. Сомнений не было. Все до единого авторитеты твердили одно – Шекспир, Теннисон, Овидий, Китс, Джорджетт Хейер, Мильтон, – все держались единого мнения. Это была любовь. Большая Любовь.
Картрайт с его сапфировыми глазами и золотистыми волосами, с его губами и гладкими членами: он был Лаурой Петрарки, Люсидасом Мильтона, Лесбией Катулла, Халламом Теннисона, светлым мальчиком и смуглой леди Шекспира, лунным Эндимионом. Картрайт был гонораром Гарбо, Национальной галерей, он был целлофаном: ласковой ловушкой, пустой и нечестивой нежданностью всего происшедшего и яркой золотистой дымкой в лугах; он был сладким-сладким, медовым-медовым, живым-живым чириканьем птенца, новорожденной любовью Адриана – и голос горлицы несся над землей, и ангелы обедали в «Ритце», и соловей разливался на Баркли-сквер.
Два триместра назад Адриану удалось заманить Картрайта в уборную пансиона, где они провели занимательные полчаса, да Адриан, собственно, и не сомневался никогда, что сможет стянуть с Картрайта штаны: дело было не в этом. Он хотел от Картрайта чего-то большего, чем несколько судорог удовольствия, которые могли предложить скудноватые по-тирания и облизывания, подбрасывания и сжатия.
Он не очень хорошо понимал, чего жаждет, но одно знал точно. Любить, алкать вечной привязанности – все это менее приемлемо, чем дергаться, сопеть и захлебываться где-нибудь за кортами для игры в файвз. Любовь была постыдной тайной Адриана, секс – предметом его открытой гордости.
Написать это почти двадцать лет спустя было не так уж и трудно, и все же, составляя эти слова – семь лет назад, в 1990-м, – я поеживался, ощущая вину за мою теперешнюю надменность, за небрежную умудренность, за то, как хорошо я знаю себя прежнего, остроту моих чувств и глубину смятения.
«Два мучительных триместра потребовалось ему» – что ж, полагаю, этим пяти словам присуща достойная честность и краткость. Вот где никаким плеоназмом и не пахнет. В вековом искусстве кино существует один такой избитый вопрос: какую самую дорогую для постановки сцену можно описать наименьшим количеством слов? Насколько мне известно, победителем, вошедшим в действительно существовавший сценарий, все еще остается следующее:
Два флота сближаются.
«Два мучительных триместра» – это, вероятно, мое равноценное достижение в области экономии эмоциональных средств.
Сознанию моему, работающему с мучительной медлительностью, когда возникает необходимость уяснить некую сокровенную правду или разобраться в том, что я ощущаю, потребовалось немалое время, чтобы освоиться с чувством, охватившим меня в единый миг.
Я влюбился. Замечательно. Хорошее, пригодное для употребления слово. Допускающее понимание и перевод на другой язык. Взгляды, которыми под аккомпанемент струнных вечно обмениваются на экране снятые немного не в фокусе мужчина и женщина, и вправду не лишены смысла. Это мне усвоить по силам.
И я записал в тот первый день:
Я люблю Мэтью Осборна.
Я инстинктивно сознавал: это означает, что все изменилось. Написать
Я люблю Мэтью Осборна -
это совсем не то же, что написать
Я люблю Париж
или
Я люблю пиццу.
И потому я добавил:
Все изменилось.
И все-таки, зная, что «все изменилось», я не понимал еще, что все – все, что существует на свете, – действительно, истинно, подлинно и положительно изменилось – стало иным, другим, и это уже необратимо.
В конце концов, расписание занятий осталось прежним: все тот же немецкий в четыре и математика в четыре пятьдесят, та же военная подготовка по пятницам, вечернее богослужение по субботам, все те же «Воскресные В». Этим вечером мы с Джо собирались прикинуть, как нам украсить наш кабинет, – и ничего тут не изменилось. Плац за окном остался все тем же плацем. Пластинки на моей полке – теми же пластинками.
Я смял и этот листок бумаги и стал смотреть в окно.