МИТЯ ГОВОРИТ О СЕБЕ
На другой день мы долго разговаривали по телефону, и он спросил, когда уезжает отец. Но спросил между прочим, так, что меньше всего я могла ожидать, что увижу его на вокзале.
Мы условились, что Митя напишет заявление районному прокурору, и он принес это заявление. «На всякий случай, – серьезно объяснил он, – если нас с Танечкой посадят в кутузку за буйство». В заявлении рассказывалось, при каких обстоятельствах пропали бумаги старого доктора, причем отец был выставлен пострадавшей, обманутой стороной. Впрочем, отец не успел оценить Митиного благородства, потому что, надев очки и самодовольно оглянувшись вокруг, подмахнул заявление не читая. Он был очень милый в этот день – чистенький, причесанный, немного грустный и почти трезвый; когда он был трезв, на него всегда находило «легкое облачко грусти», как писали когда-то. Прощаясь, он намекнул, что, возможно, ему не удастся ограничиться деятельностью «сопроводителя быка» на сельскохозяйственную выставку, потому что его ждут на Амуре дела, от которых «многие ахнут». Кто были эти многие, осталось неясным.
– Я ведь лично жандармов разоружал, – значительно сказал он. – Амур меня знает.
Он поцеловался со мной трижды, крест-накрест, шепнул, что половину клада я могу считать как бы лежащей в моем кармане, помахал нам платком и уехал. Митя проводил взглядом плавно изогнувшийся на повороте поезд и сказал задумчиво:
– А ведь любопытнейший человек, Танечка, ваш папа…
Он попросил меня показать ему Ленинград, и мы прямо с вокзала отправились в Летний сад.
– Я было одного приятеля попросил, ленинградца. Он согласился, а потом оказалось, что основательно знаком только с двумя достопримечательностями: с игорным клубом на Владимирском и с кафе «Тринадцать» на Садовой.
Я решила, что его просьба – только предлог, а на деле Митя хочет сообщить мне какую-то важную новость. Но вот мы дошли до Летнего сада и обошли его по боковым аллеям, и сделали открытие, что Летний дворец Петра Великого и есть тот скромный двухэтажный домик, недалеко от которого мы встретились третьего дня, но никакой новости я еще не услышала от Мити.
Мы зашли в Летний дворец.
Длиннющий, ветхий, изъеденный молью мундир висел в одной из комнат под стеклом витрины, и я сказала, что странно подумать, что на свете жил человек, носивший этот мундир и даже насадивший табачные пятна на полы. Но Митя возразил, что нисколько не странно, потому что Петр был только на голову выше его.
– Бедняга! – сказал он серьезно. – Вы маленькая, Таня, и не подозреваете, как это утомительно…
– Что?
– Да вот! Быть такого высокого роста. Мальчишки дразнят: «Дядя, поймай воробушка!» И вообще. С утра еще ничего, а к вечеру надоедает.
Я засмеялась. Он ласково взглянул на меня и, как ребенку, сделал большие глаза.
Разговор, которого я так нетерпеливо ждала, начался с этого мундира, – не совсем тот разговор, но тоже очень интересный и важный, потому что Митя впервые заговорил о себе. Правда, он немного хвастался и одновременно жалел себя, невольно придавая всем своим поступкам оттенок благородства. Но все-таки этот разговор заставил меня взглянуть на него другими глазами.
Очень просто он рассказал, как началась его юность – с той минуты, когда он узнал о смерти отца. Это было в гимназии, на уроке латыни. На всю жизнь запомнилось ему молчание класса, когда, собрав книги, он шел между партами к двери и товарищи с жалостью и любопытством смотрели на него – на него, у которого умер отец. Он еще не знал, что отец был убит. В непривычно пустой раздевалке швейцар торопливо подал ему шинель – торопливо, потому что умер отец. Шел грибной дождь, крупный и редкий, и среди стремительных капель точно стояла, сверкая на солнышке, бриллиантовая пыль. И эта пыль, и свежесть дождя, и то, что скоро лето, экзамены, а у него в последней четверти по геометрии двойка, – значит, все это осталось на свете, несмотря на то что умер отец? И, страшно вскрикнув, схватившись за голову, Митя бросился домой. А там уже толпились, взволнованно переговариваясь, какие-то люди; все двери были раскрыты, и толстый подтянутый пристав, стоя в дрожках, кричал: «Господа студенты, прошу разойтись!»
И Митя остался один. Мать не только не имела на него никакого влияния, но ничего не делала без его помощи и совета.
Старый доктор после ссылки, разбитый болезнью, поселился в Лопахине, в городе, где он родился и вырос, и после гибели мужа Агния Петровна отвезла детей к нему, а сама поехала в Петербург и вернулась служащей музыкальной фирмы Циммермана.
Так началась лопахинская жизнь, которая была, в сущности, как сказал Митя, «историей медленного падения интеллигентной семьи». И Агния Петровна долго старалась скрыть это падение и обнищанье от Мити.
Паденье и обнищанье! «А девочке из посада, – подумала я, – казалось, что нет в мире более богатого, чудесного дома».
Мы прошли спальные комнаты, детскую, кабинет Петра и остановились перед огромными деревянными часами, занимавшими целую стену. Митя сказал, что по этим часам можно было бы узнать не только век, месяц, день, но даже завтрашнюю погоду, если бы они не стояли.
Мы были теперь в первом этаже, в кухне, выложенной прелестными голландскими изразцами, сохранившейся со всеми своими таганчиками, подставками для лучины, щипцами для углей и медной, непривычно большой, позеленевшей посудой. Митя рассматривал изразцы и восхищался. Сходство с Андреем мелькнуло, когда с озабоченным, серьезным лицом он стал считать, часто ли и в какой последовательности на изразцах повторяется море. «Надо сейчас же сказать ему, что я выхожу замуж за Андрея», – с остановившимся сердцем подумала я. Но Митя вдруг взглянул на часы, заторопился, и я ничего не сказала.
Прощаясь, я спросила, был ли он у районного прокурора, и Митя ответил, что нет, потому что решил сперва посоветоваться с юристом.
– О чем же посоветоваться? Нужно отобрать у Раевского рукописи Павла Петровича – вот и все.
– Без сомнения. Но для того, чтобы это сделать, нужно сначала доказать, что они не принадлежат Раевскому и попали к нему незаконным путем.
– Когда же вы пойдете к юристу?
– Завтра.
– Нет, сегодня.
Митя улыбнулся.
– Вот вы, оказывается, какая. Ну, ладно. Сегодня.
СЛОЖНОЕ ДЕЛО
Я вернулась домой после этой прогулки, и наш усатый швейцар подал мне письмо от Андрея. Он писал, что поправился и начал работать. «Милый мой, дорогой друг, как мне хочется поскорее увидеть тебя!» – прочитала я с чувством какой-то неясной вины.
У меня было много дел в эти дни. Василий Алексеевич совсем расхворался, мы с Леной возили к нему врачей, которые ставили противоположные диагнозы. А один хирург, прощаясь, сказал совсем страшную вещь, которую мы от Марии Никандровны скрыли. На кафедре тоже было много работы – Николай Васильевич велел повторить опыт с моим стрептококком, – так что на личные, тем более сердечные дела не оставалось ни одной свободной минуты. Но смутное недовольство собой все же время от времени начинало постукивать в сердце. Днем, когда я была занята, оно постукивало осторожно, а по ночам – все сильнее, смелее, пока наконец я не сделала усилие в душе, чтобы не повторился анзерский разговор с собой, которого я не желала и даже боялась.
…Усталая, сидела я на предметной комиссии теоретических кафедр, обсуждавшей интересную новость в нашей общественной жизни: студенческое научное общество – СНО. Без конца переправляя каждую фразу, написала я статью о СНО в редакцию нашей газеты, и статья получилась скучной. Опыт со стрептококком не вышел – может быть, из-за моего нетерпения, а может быть, потому, что Николай Васильевич разрешил мне поставить опыт с единственной целью: доказать, что я ошибаюсь. Он не догадывался, что куда больше его веры в священную точность науки мне была нужна в эти дни его вера в мою способность заниматься наукой.
Я сказала Мите – это было в Петровском домике, – что у меня сохранились записи лекций Павла Петровича, и Митя попросил меня взглянуть, нет ли в этих записях чего-нибудь об Ивановском, основателе вирусологии.
Я перелистала свои тетради. Почти ничего! Зато насчет вирусов нашлись интересные мысли.
Митя не заходил и не звонил эти дни. Но накануне съезда он вдруг явился на кафедру.
– Николай Васильевич пригласил меня посмотреть лаборатории, – сказал он, – а сам не пришел. Он не звонил?
– Нет.
Митя вздохнул. У него был расстроенный вид.
– Может быть, у вас найдется немного свободного времени?
У меня оказалось сколько угодно свободного времени, и я охотно прошла с Митей по всем лабораториям, не особенно, впрочем, понимая, что именно Николай Васильевич собрался ему показать. Потом мы спустились на улицу, и я не заметила, как дошли до Лопухинки и стали ходить по садику, между улицей Красных Зорь и берегом Невки.
Почему мне почудилось, что именно сегодня, в этот прохладный, ясный вечер, так не похожий на тот, когда мы встретились в Летнем саду, между нами возникнут какие-то новые отношения? Не знаю. Митя все засматривался: то на рыбаков, которые в мокрых до пояса брезентовых штанах тащили сеть вдоль берега Невки, то на лодочку-восьмерку, быстро скользившую по воде под дружными ударами весел.
Сперва мы говорили о съезде: правда ли, что его доклад был назначен на первое заседание, а потом перенесен на последнее по решению организационной комиссии?
– Да.
– Почему?
– А черт их знает! – грустно ответил Митя. – Должно быть, старики докопались, что я собираюсь выступить против них.
Было как-то невежливо спрашивать, что это за старики, и, помолчав, я заговорила о лекциях Павла Петровича. Митя оживился:
– Нашли что-нибудь?
– Да.
И я рассказала мысли Павла Петровича – кажется, не очень отчетливо. Но Митя понял и, по-видимому, больше, чем я.
– Черт возьми, какая голова! Кстати, я был у юриста, – сказал он, помрачнев и принимаясь с ожесточением ковырять палкой гнилой пень, набитый прошлогодней листвой.
– Да, да. И что же?
– Он спросил, кто из родственников был на иждивении дяди. Я говорю: «Никто. Напротив, он был на иждивении сестры». – «Ну тогда, говорит, имущество выморочное и по закону должно принадлежать государству». Я возразил, что это не имущество, а научный труд, который подвергается опасности в руках спекулянта. Говорит: «Тем более!»
– Что же делать?
– Он сказал, что я должен написать в прокуратуру.
– Дмитрий Дмитрич, не написать, а вы должны сами пойти к прокурору. И не к районному, а к самому главному, не знаю, как он называется – городской или областной. Я говорила с Николаем Васильевичем…
– И что же?
– Он сказал, что не понимает, как вы, человек науки, до сих пор не сделали ничего, чтобы спасти научную работу из рук какого-то проходимца. Это его подлинные слова.
Митя вздохнул.
– Правильно! Надо ехать не к районному, а к городскому прокурору. И надо, чтобы Николай Васильевич предварительно позвонил ему. Вот тогда дело будет вернее.
…Разумеется, это не было исповедью: стал бы он исповедоваться перед девушкой, которую и знал-то, собственно говоря, очень мало! Скорее это была как бы «картина души», которую он вдруг с какой-то грустной откровенностью нарисовал передо мной. Никогда мне не приходило в голову, например, что он сам смотрит на себя как на холодного человека и тяготится этой чертой, которая в юности часто переходила в душевную слепоту, – он дважды повторил это слово.
«И не только в юности», – подумалось мне.
– И не только в юности, – сейчас же печально сказал он.
Мне захотелось сказать, что, кроме этой слепоты, он страдает еще слепотой в любви. Но я, разумеется, промолчала.
– Вот мы говорили о дяде, – продолжал Митя. – Ведь это же странно, что вы знаете его в сто раз больше, чем я! Когда я прочел письма Кречетовой, мне показалось, что это какая-то фантастическая история, в которой никому не нужны, скучный старик оказывается волшебником – могущественным, несчастным и добрым. Разумеется, сразу же я стал утешать себя, даже придумал теорию, согласно которой родственные связи мешают душевной близости, и так далее. Вздор! Я просто не замечал его. Он был для меня больным стариком, о котором нужно заботиться, – и только!
Мы давно уже ушли из садика, но повернули почему-то не к Островам, а в город, хотя Митя сказал, что ему хочется посмотреть Острова. Было уже поздно, темнело. Извозчик окликнул нас у площади Льва Толстого. Митя ответил: «Не надо», но извозчик, уговаривая, еще довольно долго тащился за нами. У Кронверкского началась мокрая мостовая – должно быть, здесь недавно прошел дождь, – из парка запахло свежестью, и свет только что зажегшихся фонарей заблестел на мокром памятнике «Стерегущему», на листве. Мы вышли к Неве, и Митя сказал с восхищением:
– Что за город!.. Иногда мне начинает казаться, что я лучше, чем думаю о себе, – продолжал он. – А иногда убеждаюсь, что нет – даже хуже. И вы знаете, что самое трудное, черт побери, не находить все, что делаешь, превосходным! Это первое. А второе… Впрочем, вы маленькая и второго еще не поймете.
– Нет, скажите.
– Не прятаться от своих ошибок.
– В науке?
Митя долго шел не отвечая. Потом сказал с трудом:
– И не только в науке. Между прочим, я давно хотел узнать у вас, Таня. Ведь Андрею известна эта история. Вы понимаете, о чем я говорю?
Он спрашивал – известно ли Андрею, что Глафира Сергеевна оклеветала меня?
Я ответила:
– Да.
Митя опустил голову.
– А он не говорил вам… Дело в том, что мне бы не хотелось… У него всегда была какая-то нетерпимость в этих вопросах. Не хотелось, чтобы он поссорился с Глафирой Сергеевной.
Я посмотрела на него: это было поразительно, но на моих глазах прежний Митя – самоуверенный, оживленный, блестящий – куда-то пропал, а его место занял усталый, нерешительный человек, который заботился, по-видимому, лишь об одном: чтобы его жене, низкой и ничтожной женщине, простили низкий и ничтожный проступок.
– Не знаю, Дмитрий Дмитрич, – сказала я мягко (как обещала Андрею). – Думаю, что об этом вам нужно лично поговорить с вашим братом.
Он неловко засмеялся.
– Совершенно верно. А теперь у меня есть предложение, Таня. Пойдемте обедать!
Мне давно хотелось есть, и так сильно, что даже кружилась голова и минутами трудно было внимательно слушать Митю. Но после лаборатории я не заходила домой и была в простом, сатиновом темно-синем платье и с изорванным старым портфелем. Поэтому я спросила нерешительно:
– Куда?
– Не все ли равно? – ответил Митя, и мы на трамвае доехали до Казанского собора и зашли в «Донон».
Я не люблю ресторанов, и есть основание полагать, что это чувство, вызывающее удивление моих друзей и знакомых, впервые возникло в тот вечер, когда Митя повел меня обедать в ресторан «Донон».
Великолепный мужчина в длинном мундире распахнул перед нами сверкающую стеклянную дверь. Другой, тоже великолепный, с осторожным презрением взял из моих рук портфель и, спрятав его куда-то, сказал: «Номера не нужно». Третий, в черном фраке, встретил нас на лестнице, покрытой ковром, и проводил до других дверей, которые, едва мы приблизились, распахнулись сами собой. Оказалось, что это сделали мальчики, на которых тоже были мундирчики с двумя рядами серебряных пуговиц, посаженных удивительно часто.
Должно быть, Митя заметил, что я оробела, – почему бы иначе он предложил мне руку? Я приняла, и мы превосходно прошли между столиками, за которыми сидели разряженные мужчины и женщины, встретившие нас, как мне показалось, пренебрежительно-равнодушно. Но мне было уже безразлично, как они встретили нас, тем более что меня вел под руку Митя. Я села, оправила платье и тоже посмотрела вокруг себя пренебрежительно-равнодушно. В ресторане было несколько залов, и я немного пожалела, что мы не заняли; столик в соседнем – там были зеркальные стены. Лысый официант с застывшим морщинистым лицом подал нам карту. Я заказала – и это тоже сошло превосходно, между прочим, отчасти потому, что Митя, кажется, и сам не знал, кто из нас должен был заказать обед, или не придавал этому никакого значения.
Но дальше начались неудачи. Прежде всего мне совершенно расхотелось есть, так что, когда официант подал закуску, я с трудом заставила себя проглотить немного салата. Суп пошел легче, но, протянув руку за солью, я опрокинула одну из многих рюмок, стоявших подле моего прибора, и проклятая рюмка на высокой ножке разбилась. Митя засмеялся я сказал: «К счастью!» Я тоже засмеялась, но покраснела, и свободная, уверенная манера, с которой я только что разговаривала, равнодушно поглядывая вокруг, мгновенно исчезла.
Словом, я была так потрясена собственным поведением, что не сразу заметила странную перемену, происшедшую за нашим столом. Только что Митя оживленно рассказывал о съезде, на который, оказывается, приехали тысяча пятьсот человек. И вдруг он замолчал. Брови нервно поднялись, губы сжались. Он побледнел, мне показалось, что сейчас ему станет дурно. Я обернулась. Глафира Сергеевна под руку с Раевским выходила из соседнего зала.
Как я ни презирала ее, но должна была сознаться, что в этот вечер она была необычайно красива! Гладко причесанные на прямой пробор волосы открывали прекрасный лоб, прямой и чистый. Широко расставленные темные глаза блестели на полном, слегка порозовевшем лице. Она была в черном бархатном платье, по-модному длинном, почти до земли, и на открытой шее виднелось агатовое ожерелье – нарочно, чтобы подчеркнуть белизну прямой красивой шеи. Раевский, у которого было довольное лицо, вел ее с хвастливо-самоуверенным видом.
Митя мрачно проводил их глазами, они прошли довольно близко, но, кажется, не заметили нас, – и наступило молчание. Я что-то спросила, он не ответил. Наконец он поднял голову, и я увидела то почти физическое усилие, с которым он вернулся ко мне и к нашему разговору.
– О чем бишь мы говорили? – немного искусственным голосом спросил он. – Ах да! О съезде. Так вот как это начнется: нарком опоздает, и Николай Васильевич, приняв государственный вид, – иногда это у него выходит, – объявит, что ему особенно приятно видеть этот съезд в Ленинграде. О том, что еще приятнее для него было бы увидеть его в Чеботарке, он, разумеется, не скажет ни слова.
Он заказал вино и налил мне и себе.
– За наш Лопахин!.. А странно все-таки, что когда-то, Танечка, я вас чуть не убил! – весело сказал он. – Бог мой, как мне запомнилась каждая мелочь! Вы были в потертой плюшевой жакетке, «бывшей» зеленой, платок крест-накрест завязан на груди, и один валенок упал в снег, когда я взял вас на руки. Вы знаете, что я решил стать врачом у вашей постели?
– Да ну?
– Я хотел быть судьей, а когда убили отца – адвокатом. Но когда я увидел, как вы умирали, решил, что стану врачом. Больше того, милый друг! Дал слово, что, если вы умрете, я покончу с собой! Но вы, как сказал Генрих Гейне, «прошли мимо и оставили меня в живых!». Что же еще оставалось мне делать, доктор, – смеясь, спросил Митя, – если не посвятить себя медицине? Я был потрясен загадкой вашего выздоровления и вот…
Он допил вино и встал.
– Ну что ж, пойдемте, Таня, – сказал он.
НА СЪЕЗДЕ
У подъезда Филармонии была толкотня, и, насилу пробравшись в вестибюль, я сразу поняла, что нечего и думать попасть на съезд без билета. Машка Коломейцева помогла мне. Мы встретились в вестибюле, она спросила, почему у меня такой постный вид, подхватила под руку и сказала злой контролерше:
– Нам не нужно билетов. Мы подаем.
Контролерша сердито кивнула, мы прошли, а когда, давясь от смеха, я спросила: «Что подаем?» – Маша беззаботно махнула рукой и сказала:
– Ах, не все ли равно.
Съезд открылся ровно через десять минут после того, как мы заняли чьи-то чужие кресла, на которых лежали бумажки с загадочными буквами «ЧОБ» – член организационного бюро, как догадалась Машка. В президиуме сидели главным образом старики, и среди них была особенно заметна фигура Коровина, о котором Петя Рубакин в перерыве сказал, что в прошлом он был главным санитарным инспектором белой армии – ни больше ни меньше! Он же показал мне Николая Львовича Никольского – знаменитого ученого, одного из основателей русской микробиологии.
«Это дед», – сказал о нем Рубакин. Дед сидел, сморщив большой мясистый нос, скрестив длинные ноги.
Совершенно такой же, как всегда, Николай Васильевич появился за столом президиума – немного сгорбленный, седой, лысый, милый, в потертом пиджаке и модном галстуке, который, тоже, как всегда, был завязан криво. Он объявил, что нарком «задержался» – таким образом, Митино предсказание подтвердилось – и что поэтому «в ожидании его приезда» следовало бы начать работу. Машка прошептала:
– В ожидании или не дожидаясь?
Я толкнула ее и стала слушать.
Николай Васильевич произнес совершенно другую речь, чем та, которую я накануне услышала от Мити в ресторане «Донон». Он перечислил обширные задачи, стоящие перед советским здравоохранением в связи с пятилетним планом, и широко обрисовал современное положение дел в практической и научной медицине.
Потом Николай Васильевич предложил почтить вставанием память «выдающихся деятелей, которые были душой предшествующих съездов», и начались доклады. Машка не давала мне слушать. То она, как глухонемая, при помощи пальцев разговаривала с кем-то на хорах, то смеялась над знакомым студентом, энергично записывавшим выступление Заозерского, которое назавтра должно было появиться в газете. То кокетничала одновременно с тремя молодыми людьми, сидевшими за нами.
– Техника, да? – смеясь, спросила она и стала учить этой технике меня, но через пять минут соскучилась, заявила, что у меня не хватает «серьезного, ответственного отношения к делу», и выдумала новую игру: стала писать знакомым студентам анонимные записки, глупые, но довольно смешные.
– Кто это? – спросила она, когда Митя, которого я до сих пор не видела, появился на эстраде – не за столом президиума, а в глубине, на ступеньках справа.
Я ответила:
– Доктор Львов.
– Ты его знаешь?
– Немного.
– Какой интересный!
– Ты находишь?
– Безумно интересный! – сказала Машка. – Давай напишем ему.
– Ты сошла с ума!
– Ну, ты напиши, миленькая, дорогая! Хоть два слова! Я хочу, чтобы он знал, что ты здесь. А потом ты нас познакомишь.
– И не подумаю.
– Не познакомишь?
– Да нет, могу познакомить, но зачем же писать?
– А вдруг он уйдет! Ну, пожалуйста! Что тебе стоит?
И Машка почти насильно всунула мне в руки карандаш и бумагу.
– Что же писать?
– Все равно. Два слова!
И прежде, особенно в Лопахине, случалось, что на меня находило чувство беспричинного веселья. Это были минуты, когда я была твердо, безусловно уверена, что меня ждет самое лучшее, самое прекрасное в жизни. Именно это чувство вдруг овладело мной, когда я взялась за карандаш, чтобы написать Мите. Что-то радостное зазвенело в душе, откликаясь на сиянье хрустальных люстр, на строгость белых колонн, на всю праздничную нарядность великолепного зала, – и вместо двух слов я написала Мите черт знает что! Какой-то длинный, запутанный, восторженный вздор; были даже стихи – не мои, разумеется, а Тихонова, которым я тогда увлекалась.
С любопытством, зажмурив один глаз, Машка покосилась на записку, сказала «ого!» и, сложив записку, написала на обороте: «Доктору Львову».
– Кстати, он уже приват-доцент.
– Нет, лучше «доктору», – подумав, ответила Машка, и, прежде чем я успела опомниться, моя записка пошла гулять по рядам, приближаясь к Мите.
Некоторые оборачивались с недоумением, и тогда Машка так энергично начинала показывать, кому предназначается записка, что сидевший рядом с нами маленький старичок в пенсне наконец потерял терпение и прошипел:
– Пожалуйста, тише!
Между тем Николай Васильевич, немного привстав, сказал:
– Слово для доклада имеет профессор Крамов.
Движение интереса пробежало в переполненном зале, и Крамов, бледный, с пухлыми щечками, прекрасно одетый, держа в руках один узкий листок бумаги, поднялся на кафедру и выжидательно склонил голову набок.
ДОКЛАД
Согласно повестке дня, за Крамовым должен был выступить какой-то профессор Горский, занимавшийся «территориальным распределением кишечных инфекций», и Машка, соскучившись, стала уговаривать меня пойти на новый фильм «Сумка дипкурьера», который был, по ее мнению, вершиной киноискусства, когда Николай Васильевич, хитро моргнув, объявил, что слово имеет приват-доцент Дмитрий Дмитриевич Львов. Это было неожиданно: ведь Митя сам сказал, что «старики» перенесли его доклад на последнее заседание. Потом я узнала, что это устроил Николай Васильевич – среди главных фигур съезда он один принадлежал к «молодым», несмотря на свои шестьдесят три года.
Митя был немного бледен – волновался. Широко раскинув руки, он взялся за кафедру и долго не отпускал ее, точно боялся, что отпустит и за тридевять земель улетит от «Симбиоза при вирусных инфекциях» – так сложно назывался его доклад. Он начал медленно, неуверенно, стараясь привыкнуть к огромному залу, в котором еще слышался сдержанный шум голосов. Резкий свет лампочки, вставленной куда-то в самую кафедру, снизу падавший на лицо, раздражал его. Но с каждой минутой голос становился спокойнее, фразы – короче.
В сущности говоря, главная Митина мысль была очень проста: нет никаких сомнений в том, что вирусы, попадая в организм человека, неизбежно встречаются с микробами. Каков же результат встречи, повторяющийся в течение тысячелетий? И на основании опытов, сведенных в таблицы, которые он последовательно развешивал одну за другой на доске, он доказал, что вирус, который по своей природе в сотни раз меньше бактерии, выработал способность размножаться в бактериальной клетке.
– Смелый человек, – сказал за моей спиной чей-то голос.
– Или не знает Крамова, – с иронией отозвался второй.
Я обернулась. Это были военные врачи, пожилые, в очках, с умными лицами.
– А вам не кажется, что он совершенно прав?
– Да, может быть… Но выступить против Крамова? Вы знаете Крамова?
– Нет.
– Дьявольский характер! Смесь Талейрана с Иудушкой Головлевым!
Дьявольский характер… И, найдя в президиуме Крамова, я долго смотрела на его бледное, почти скучающее личико. Он вежливо слушал Митю.
Митя говорил, и что-то поэтическое было в этом стройном течении мыслей. Он привел последние слова Мечникова: «Будущее принадлежит бактериологии невидимых микробов». Он заявил, что здравоохранение зайдет в тупик, если изучение вирусов не станет делом государственного значения.
– Вспомните послевоенную эпидемию гриппа, погубившую более двадцати миллионов человеческих жизней! – сказал он. – И остановитесь хоть на мгновение перед этой чудовищной цифрой! Сравните с этим бедствием мировую войну, унесшую девять миллионов! И подумайте, какое значение в жизни человечества приобретает та скромная профессия, которой мы отдаем наши силы!
Я слушала с увлечением и не заметила, когда и почему в зале стало заметно меняться настроение, – кажется, в ту минуту, когда Митя поставил точку на стоявшей позади кафедры школьной доске и объявил, что эта точка – то, что мы знаем о вирусах, а вся доска – это то, чего мы не знаем. Чуть слышный смешок раздался здесь и там, когда он сказал, что загадку многих неизлечимых болезней следует искать в направлении, указанном вирусной теорией, и чей-то голос на хорах иронически протянул:
– Не-у-же-ли?
Митя побледнел. Он стоял, подняв голову, и мне было страшно, что сейчас он обернется и увидит пухлое, бледное личико Крамова, на котором появилось злорадное выражение. Но Митя не обернулся.
– Болезнь, которую трудно распознать и легко спутать с другими, – сказал он, – которая подкрадывается незаметно; от которой умирает каждый десятый; болезнь загадочная и беспощадная – вы узнали, я полагаю, о какой болезни я говорю? Так вот, для меня и моих сотрудников вирусная природа рака не вызывает ни малейших сомнений…
Вот когда в зале раздался уже не прежний, сдержанный, а оглушительный шум! Напрасно мы с Машкой шипели и шикали, напрасно Николай Васильевич громко ударял по звонку. Шум вперемежку с возмущенными возгласами становился все громче:
– Соблюдайте регламент!
– Время!
Старичок, сердившийся на меня и на Машку, долго оглядывался с изумлением, как бы не веря ушам, и вдруг сам закричал оглушительно:
– Вздор!
Николай Васильевич объявил, что прения переносятся на следующее заседание; все стали уходить, и по оживленным лицам я видела, что говорят о докладе. Митя еще был на эстраде – снимал таблицы" собирал бумаги.
Мне хотелось сказать ему, что он прочитал превосходный доклад, но это было невозможно, потому что Машка все не уходила – должно быть, ждала, что сейчас мы пойдем кокетничать с Митей.
– Маша, милая, не сердись на меня. Мне нужно поговорить с ним. Я тебя в другой раз познакомлю.
Я боялась, что она очень обидится. Но она только значительно посмотрела на меня и сказала:
– А-а… понимаю…
Потом сухо простилась и ушла. Без сомнения, ей казалось, что никогда в жизни она не приносила большую жертву.
– Дмитрий Дмитрич…
Я остановила его, когда он спускался с эстрады.
– А, Танечка! Добрый вечер.
– Добрый вечер. Я хотела сказать вам. Это было замечательно – то, что вы говорили. Для вас, разумеется, не имеет значения, что я… Но я с вами согласна.
– Спасибо.
И Митя крепко пожал мою руку.
– И спасибо за вашу записку, – прибавил он, улыбнувшись. – Я прочел и позавидовал.
– Чему же?
– Не знаю. Тому, что вы такая милая. И любите стихи. И молодая. А доклад… Я увлекся и сказал больше, чем хотел. Это был провал, Да?
Я сказала:
– Это был блестящий успех.
– Фью… – он засвистел. – До сих пор я не замечал у вас склонности к парадоксам. А где Андрей?
Митя сказал это с таким выражением, как будто не прошло и десяти минут, как он расстался с Андреем.
– Андрей? Он в Ленинграде?
– Как, вы не знаете?
– Почему же он не сообщил, что приедет?
– Понятия не имею! Да он здесь где-нибудь! Мы условились встретиться после доклада.
Сейчас я увижу Андрея! Это было так, словно я своей рукой мгновенно приоткрыла сердце, заглянула и поскорее отвернулась, чтобы не видеть всей той путаницы противоречивых чувств, которыми было полно мое сердце.
– Куда же он девался, не пойму, – оглядываясь, говорил между тем Митя. – Мы только что поздоровались, и Николай Васильевич объявил мой доклад. Я ничего толком и спросить не успел! Даже не знаю, где он остановился. Он спрашивал о вас, – вдруг вспомнил Митя. – Я же ему сказал, что вы на съезде, даже показал вашу записку. Неужели он не подошел к вам?
– Нет.
Я прошла вперед.
Митя догнал меня – это было на лестнице – и заглянул в лицо:
– Вы что-то скрываете от меня?
– Да нет же!
– Ну, так он ждет нас в вестибюле!
Но в вестибюле было пусто. Только Машка, стоявшая перед зеркалом, небрежно накинула макинтош на плечо и вышла, послав мне равнодушно-пренебрежительный взгляд.
– Ну, значит, он пошел прямо ко мне, – сказал Митя. – Он знает, что я живу в «Европейской».
Было еще совсем светло, когда мы вышли из Филармонии. Давно пора было кончиться белым ночам, и коренные ленинградцы считали, что они уже кончились. Но на улицах был еще неопределенный, рассеянный свет белых ночей, всегда казавшийся мне каким-то тревожным.
– Он очень похудел, вот что меня огорчило! Глаза огромные, шея тонкая, ежик торчит! Мне показалось, что он чем-то расстроен. Я спросил, и он ответил, что нет.
У подъезда «Европейской» стояли, громко разговаривая, врачи; один из них окликнул Митю, он отозвался, но не остановился, показав очень вежливо, что он не один.
– Простите, Танечка, я подойду к портье.
Портье сказал, что Митю спрашивали, но давно, днем, часа в четыре.
– Что за вздор! Куда же пропал Андрей?
– Может быть, он ждет вас в номере?
– Да нет же. Ключ у портье.
– Так, может быть, он зашел…
Митя сумрачно посмотрел на меня.
– Тоже нет. Она уехала в Москву, – не называя Глафиру Сергеевну, резко сказал он. – Ну что ж, подождем. Выпьем кофе.
Мы зашли в ресторан. Ничего особенного не было в том, что Андрей по какой-то причине, которая окажется, вероятно, совершенно ничтожной, ушел из Филармонии, не дождавшись брата. Но он не подошел ко мне – вот это было действительно странно.
– Знаете, какой у вас вид? – Митя сложил кулаки, как трубу. – Как будто вас приговорили к расстрелу. Какая вы милая! Вы так волнуетесь за Андрея? Вот я ему расскажу! А я выпил кофе и успокоился. Еще два стакана! – сказал он официантке.
– Спасибо, не хочу.
– Выпейте!
– Не могу, Дмитрий Дмитрич.
– Ну что ж, тогда один. – Официантка ушла. – У меня всегда появляется волчий аппетит от волнения. Нет, вот у вас какой вид, – сказал неожиданно Митя, – как будто вы прекрасно знаете, где он!
Это было сказано как раз в ту минуту, когда я подумала, что, может быть, мы с Андреем случайно разошлись в Филармонии и он поехал ко мне. Не удивительно, что я покраснела.
– Нет, не знаю. Но мне пора. Может быть, вы проводите меня, Дмитрий Дмитрич? Кстати, мы спросим, не заходил ли Андрей ко мне в общежитие.
Это нужно было сделать давным-давно – рассказать Мите о том, что произошло в Анзерском посаде. Это нужно было сделать в первый день, в первую минуту, когда я увидела Митю. Мне не пришлось бы теперь объяснять, почему Андрей не мог не заехать ко мне. «Так сделай это сейчас», – мысленно убеждала я себя. «Сейчас? Ни за что!»
И все время, пока мы ехали на вечернем, быстром трамвае и говорили о Митином докладе и смотрели на Неву, по которой не плыл, а как бы влачился туман, на баржи, которые, едва вырисовываясь, тоже как бы влачились в тумане, – все время мне думалось: «Сказать или нет?»
Было уже без четверти девять, когда мы пришли в общежитие. Я разбудила швейцара, который крепко спал в кресле у дверей своей комнаты, и он сказал, что ко мне в пятом часу заходил «приличный молодой человек».
– А сейчас не заходил? Вечером?
– Нет.
Расстроенные, не зная, что делать, мы стояли в подъезде, и Митя собрался ехать к себе, когда швейцар вдруг вспомнил, что «приличный молодой человек» оставил записку. Кряхтя, он отправился в свою комнату и долго шарил там, роняя стулья и на кого-то сердясь. Потом вернулся с маленькой запиской в руке.
"Таня, родная моя, как видишь я – в Ленинграде. Твои соседки сказали, что ты на кафедре, а если не на кафедре – у Нины, а если не у Нины – у Лены Быстровой. В общем, если я тебя не найду, увидимся на съезде. Но до съезда еще четыре часа – чертовски много! Я привез тебе сто один подарок. Милая, дорогая, как я тосковал без тебя!
Твой Андрей".
Я прочла эту записку вслух (без последней фразы), и Митя мрачно спросил, кто такие Нина и Лена.
– Мои подруги.
– Он знает их?
– Нину – да. Еще по Лопахину. И вы ее знаете.
– Не помню. Так, может быть, он у Нины?
– Она еще не вернулась с каникул.
Митя закурил.
– Нет, с ним что-то случилось, – помолчав, подавленно сказал он. – Что же делать?
– Можно было бы позвонить Лене по телефону. Но последнее время у них снимают трубку, очень болен отец. Дмитрий Дмитрич, может быть, мне съездить к Лене? У нас условный знак: я постучу в стенку, и, она мне откроет. А вы поезжайте к себе.
– Ну что вы! Поедемте вместе!
– Это очень далеко, на Международном.
– Все равно.
У него на щеке билась жилка, как у Агнии Петровны, когда она волновалась. Мы сели в трамвай, и он сказал: —
– Нет его у Лены.
– Дмитрий Дмитрич, уверяю вас, что с ним ничего не случилось.
– Вы не знаете Андрея. Он не мог не подождать меня после доклада.
– Я знаю его лучше, чем вы думаете.
– Тем более. Вообще он был какой-то странный.
– Ну вот… придумайте еще что-нибудь!
– Я не придумываю. Это проскользнуло у меня в сознании, но как-то смутно, потому что я должен был через несколько минут выступать. А теперь я вспоминаю: он был очень расстроен.
– Чем же?
– Не знаю. Он побледнел, когда мы заговорили о вас, – вдруг вспомнил Митя. – Да, да! Он побледнел и спросил: «Так она тебе ничего не сказала?» И как раз в эту минуту Николай Васильевич объявил мой доклад. Что вы должны были сказать мне, Таня?
Я ничего не ответила. Мы сошли с трамвая. Парадная дверь в доме, где жили Быстровы, была почему-то закрыта. Митя позвонил. Дворничиха, шлепая туфлями, показалась в темном подъезде.
– Танечка, я вас очень прошу: объясните, в чем дело?
Мы прошли темный пролет лестницы между первым и вторым этажами. Я спросила:
– Андрей переписывался с вами последнее время?
– Нет. Я получил от него одно письмо – перед самым отъездом из Москвы.
– Ну, вот…
Лампочка горела на третьем этаже.
– Танечка, я вас умоляю! Я не пойду дальше. Что изменится от того, что мы узнаем, что днем Андрей был здесь и справлялся о вас?
– А что изменится от того, что я…
Теперь мы снова были в темном пролете, а там; через несколько ступенек, опять начинался светлый, и на черной, обитой клеенкой двери был виден голубой почтовый ящик Быстровых.
– …от того, что я скажу вам, что мы с Андреем хотим пожениться!
Это было глупо, что я заплакала, но ничуть не смешно, и по Митиному лицу я видела, что он и не думал смеяться. Он взял меня за руки, усадил на подоконник – на лестнице были низкие подоконники – и молча сел рядом.
– Ну вот, а теперь рассказывайте, – ласково сказал он, когда я перестала плакать, и, как маленькую, погладил по голове. – Почему вы так долго молчали? Почему вы плачете? И главное – где Андрей?
– Да не знаю я, где Андрей!
– Ш-ш! Ну ладно, все равно! Не провалился же он, в самом деле, сквозь землю! А теперь…
Он взял мои руки, крепко пожал и хотел поцеловать, но я отняла.
– Поздравляю вас от всей души, милая, хорошая Танечка! Это великолепно, что вы выходите за Андрея, потому что вы оба какие-то светлые, чистые и будете превосходной парой. Но почему этот болван молчал – просто загадка! Если бы у меня была такая невеста, я звонил бы о ней на каждом углу.
Я подняла глаза: у него было доброе лицо и голос звучал сердечно и просто. «Если бы у меня была такая невеста»… О, если бы! У меня снова стали капать слезы, сперва две-три, а потом сразу много, так что пришлось встать и отойти в сторону, чтобы справиться со слезами.
– Спасибо, Дмитрий Дмитрич! Но все это… далеко не так просто. Вы даже не можете себе представить, как я хорошо отношусь к Андрею! Но в тот день, когда я получила от него письмо – это было в Анзерском посаде, – письмо, в котором он спрашивал меня, разделяю ли я его чувства… я все-таки не решилась ответить «да», хотя никогда еще не встречала человека лучше, чем он, и часто думала, что, может быть, никогда и не встречу.
Кто-то не спеша поднимался по лестнице, и я говорила все тише, наконец шепотом, так что Митя должен был встать и подойти поближе, чтобы услышать меня.
– Но когда я наконец решила, что скажу ему «нет», за мной прибежали, потому что ему стало плохо. И я… Он был при смерти, и я не могла… Это вышло случайно. Но вы не скажете ему, что это вышло случайно? И вот теперь, когда он приехал…
Я замолчала – не потому, что было сказано все, а потому, что мои слова были так ничтожны, так жалки в сравнении с тем, что я чувствовала в эту минуту! И так непохожи на правду!
Митя грустно смотрел на меня.
– И вы думаете, что вам это удастся?
– Что удастся?
– Да вот… не выйти за Андрея.
– Дмитрий Дмитрич…
– Пожалуйста, не думайте, что я шучу, – поспешно сказал Митя, – или не понимаю, что произошло между вами. Но ведь вы не хотите сказать, что любите кого-то другого?
Он взял меня за руки, но в это мгновение где-то очень близко от нас, за стеной, послышался крик.
Дверь распахнулась, и Лена Быстрова, которую я не сразу узнала, растрепанная, в халате, выбежала на площадку.
– Лена!
Она обернулась и бросилась ко мне.
– Это ты, Таня? Как хорошо, что ты пришла! Я хотела вызвать неотложную помощь, а отец… Ему очень плохо. Идем, идем скорее! Он не отпускает меня!
ПРОСТАЯ СЛУЧАЙНОСТЬ
Мы стояли в передней. Лена рассказывала, и ничего нельзя было понять – ни того, что случилось утром, когда Василий Алексеевич порезал палец и три часа нельзя было унять кровь, ни того, что случилось сейчас, когда почему-то понадобилась неотложная помощь. Мария Никандровна ушла в аптеку и не возвращалась что-то очень долго. Василий Алексеевич уснул и вдруг стал вставать и сердиться на Лену, которая заставляла его лечь. С болезненным возбуждением, в котором было что-то беспомощно-торопливое, Лена рассказывала, путалась, искала анализы. Я смотрела на нее во все глаза и не узнавала. И ничего не могла понять до тех пор, пока не вошла вслед за Леной в столовую, – вошла и остановилась в изумлении, глядя на смутно белевшую постель, на стриженую костлявую голову, неподвижно лежащую на высоких подушках.
Мне не раз случалось видеть, как страшно болезнь изменяет людей. Например, на одной курации мне попался больной, лицо которого менялось почти ежечасно. Но это была не перемена – то, что я увидела, подойдя к Василию Алексеевичу. Это было полное, окончательное исчезновение прежнего, спокойного, медлительного, задумчивого, удивительно определенного в каждом движении, в каждом слове человека и появление нового человека – высохшего старика, с квадратным черепом, кости которого отчетливо проступали под натянувшейся кожей, причем эта перемена произошла за несколько дней. При электрическом свете желтый цвет лица – у Василия Алексеевича была желтуха – обычно почти незаметен. Но уже не желтый, а странный зеленый отсвет лежал на истомленном лице, на узких, беспомощно вытянутых вдоль тела руках. И этот умирающий человек открыл глаза, когда мы вошли, и спустил на ковер тонкие зеленые ноги, и Лена стала упрашивать отца, и было видно, что она старается скрыть от него то страшное, безнадежное, что против воли сквозило в каждом ее движении, в каждом слове.
– Папочка, не нужно, дорогой! Вот доктор пришел, сейчас он тебя посмотрит. Хочешь пить?
Василий Алексеевич покачал головой. Рука, которой он опирался на постель, дрожала.
– Слабость… проклятая, – с трудом пробормотал он.
Еще прежде, в передней, я объяснила Лене, что Митя – врач, и она как-то бледно, бессознательно улыбнулась, когда Митя пошутил, что он всегда является кстати. Теперь она умоляюще смотрела на него (Митя ласково уложил больного и сел подле его постели), и мне стало страшно, когда в этом измученном взгляде мелькнула надежда. Шепотом она попросила у Мити разрешения остаться. Он покачал головой.
– Ради бога!
– Нет, нет.
Я увела Лену.
Было половина одиннадцатого, когда мы ушли от Быстровых. Больной уснул, сказав Лене, что если бы его прежде лечили такие врачи, он давно избавился бы от этой несносной желтухи. Выходная дверь была заперта, и дворничиха, которую Митя насилу поднял с постели, узнав, из какой квартиры, спросила сочувственно:
– Ай скончался?
Молча мы вышли на Международный, пустой и темный. Ночной ветерок мягко нес по мостовой первые желтые листья. Пролетка стояла у аптеки, в окнах которой сонно просвечивали цветные шары.
– Я подвезу вас.
– Спасибо.
– Извозчик!
Мы сели. Я спросила Митю о положении больного, и он ответил сумрачно:
– Проживет несколько дней.
– Так это не желтуха?
– Нет. Вы помните симптом Курвуазье? У него рак поджелудочной железы – и, очевидно, глубокий, с метастазами, потому что поражена и печень.
– Вы сказали Лене?
– Зачем? Она все понимает. Хорошая девушка, – прибавил он задумчиво.
– Очень.
Мы помолчали.
– Какая беспомощность, – вдруг сказал с горечью Митя, – какая жалкая беспомощность! Чувствовать этот ужас ожидания, который гонит от себя умирающий человек! Знать, что смерть приближается – неизбежно, неотвратимо, – и не уметь не только остановить ее, но хотя бы облегчить мучения! Черт побери! И подумать только, что едва я заговорил о вирусной природе рака… Ну ладно! Все еще впереди.
Извозчик повернул на улицу Льва Толстого.
– Ну-с, милый друг, а что мы станем делать с Андреем?
Какое-то странное движение прошло по его лицу – и меня сразу бросило и в холод и в жар. Неужели я выдала себя, и он понял, что я не могла, не имела права ответить Андрею «да», потому что… Но у Мити вдруг стало холодное, недовольное лицо, как всегда, когда он уставал, и я подумала с тоской: «Нет, не понял!»
– Дмитрий Дмитрич… Мы встретимся, и я все расскажу ему. Как вы думаете?
Я сказала это с отчаянием, голос зазвенел, и Митя внимательно посмотрел на меня.
– Разумеется, да. Сейчас поеду к себе, в «Европейскую», а оттуда, если Андрей не пришел, – прямо в Главное управление милиции.
– Дмитрий Дмитрич, я буду звонить вам.
– Когда?
– Часов в двенадцать.
– Пожалуйста.
– А если Андрей у вас, скажите ему, что я жду его. И буду ждать весь день. Никуда не уйду.
– Хорошо. Доброй ночи.
Я спала тревожно – все была виновата перед кем-то во сне, – когда соседки по комнате разбудили меня и, перебивая друг друга, стали рассказывать, что ко мне приходил посыльный в красной шапке.
– Зачем?
– Да письмо же принес!
– Какое письмо?
– У тебя в руках! Очнись, соня.
Я накинула пальто и спустилась в столовую, чтобы остаться одной. Письмо было от Андрея:
"Дорогая Таня , ты, без сомнения, очень удивилась, не найдя меня в Филармонии. Я был и видел тебя. Когда ты прочтешь это письмо, я буду уже в поезде: мне случайно удалось на один день вырваться в Ленинград – только потому, что Ефимов (это была фамилия замнаркома), который неожиданно вызвал меня, перенес наш разговор на завтра.
Что же случилось? Ничего особенного, дорогой друг. После твоего отъезда я каждый день уходил на Анзерку, а оттуда по каменистой – помнишь? – дорожке к оврагам, к варницам и думал, думал о тебе. Да какое там думал! Я говорил с тобой, я перебирал каждое твое слово. И странно – мне стало казаться, что не одна, а две Тани были со мной в те дни. Одна – ответившая мне «да» и убеждавшая себя в том, что она не могла ответить иначе. И другая – ответившая «нет» и страдавшая, оттого что не решилась отнять у меня свое слово. Я чувствовал твое раздвоение, а потом, после твоего отъезда, увидел его так же ясно, как сейчас из окна гостиницы вижу высокий, узкий, темный двор, – не правда ли, какие неприветливые дворы в Ленинграде?
Я написал тебе в Ленинград – ты не ответила, и мне впервые подумалось: она не любит меня".
Дальше полстраницы было зачеркнуто, и я разобрала только: «Не подумай, что я упрекаю». Потом снова шли отчетливые, твердые, написанные без колебаний строки:
"Вот, милая Таня! На съезде я увидел твое оживленное, смеющееся лицо, такое далекое от всего, чем было полно мое сердце, и точно чья-то рука направила свет фонаря на догадки, мерещившиеся мне в полутьме. Я понял, что обманывал себя – и обманывал лишь потому, что мне не хотелось верить печальной мысли: она не любит меня.
Потом я подошел к Мите. Это было трудно – спросить о тебе. Но я спросил – и понял, что ты не сказала ему о том, что произошло между нами в Анзерском посаде. Почему? Я ответил: потому, что она не любит меня.
Вот и все! Я буду писать тебе. Иногда, если позволишь, я стану приезжать к тебе и спрашивать: «Все то же?» Ты не должна думать, что я стал меньше любить тебя.
Всегда твой Андрей".
Размахивая этим письмом, в пальто, накинутом на ночную рубашку, я вбежала в вестибюль и закричала швейцару:
– Петр Францевич, дайте гривенник, скорее, скорее!
Сто лет он копался в старом, потрепанном портмоне, сто лет не отвечала станция – и, кажется, не ответила бы еще сто, если бы я с отчаянием не ударила кулаком по автомату.
– Дайте справочную Октябрьской дороги. Говорит ревизор.
Не знаю, какой добрый демон подсказал мне эти слова, но телефонистка, в любое время дня и ночи повторявшая «занято», – в ответ на подобную просьбу вдруг сказала:
– Даю.
– Когда отходит ближайший поезд в Москву?
– Через двадцать минут.
Я не увижу его. Не увижу, не скажу, что я одна во всем виновата!
Кажется, курсантам военных школ положено одеваться в полторы-две минуты. Я оделась быстрее. Девочки стали приставать с расспросами, я что-то ответила и, опрометью сбежав по лестнице, бросилась к площади Льва Толстого.
Нечего было и думать на трамвае добраться до вокзала за пятнадцать минут. Такси в те годы не было и в помине. Но как раз накануне Машка Коломейцева рассказала мне об одном нашем студенте пятого курса, у которого рожала жена и который, растерявшись, выскочил на улицу, остановил первую попавшуюся машину и отправил жену в клинику. Этот случай смутно вспомнился мне, когда, перебежав через площадь, я увидела издалека приближавшуюся по Большому проспекту машину. Остановить! И с бьющимся сердцем я пошла по мостовой навстречу машине.
– Что случилось?
– Товарищ шофер, мне нужно успеть на Октябрьский вокзал. Поезд отходит через пятнадцать минут. Я вас умоляю!
Шофер был мрачный, небритый, в ушанке, надвинутой на лоб. Я сунула ему пять рублей – все, что у меня было.
Он распахнул дверцу и сказал сердито:
– Садитесь.
…Сама не знаю, что я бормотала, заглядывая в окна, заходя наугад в вагоны. Мне хотелось крикнуть: «Андрей!» – как в лесу. Мне казалось, что в жизни не может быть большего несчастья: я потеряла Андрея. Он уедет, не повидавшись со мной, расстроенный, оскорбленный, не зная, что я все-таки люблю его, хотя и не так, чтобы он был счастлив, бедный, дорогой, милый!
– Таня!
Он стоял в двух шагах от меня на площадке вагона.
– Ты пришла!
Это было недолго – несколько мгновений, – когда я сердилась на него за то, что, красная, растрепанная, я проталкивалась в проходах среди пассажиров, возившихся со своими вещами, за то, что я плакала, когда он увидел меня. Потом я бросилась к нему и сказала все сразу:
– Я пришла, потому что это невозможно, чтобы ты уехал, не повидавшись со мной. Я не хочу, чтобы мы так расставались! Ведь ты не станешь сердиться за то, что я плохо знаю себя? Мне нужно было написать тебе, но я боялась, что это будут холодные, принужденные письма.
На Андрее было какое-то старое, позеленевшее пальто с лохматыми петлями, и я помню, что из-за этих петель мне тоже хотелось плакать. Но все это – и что он так похудел, и что на носу стали видны две беленькие параллельные полоски, и что, должно быть, Машенька перестала заботиться о нем, не обметала петли, – обо всем этом сейчас было некогда думать. До отхода поезда осталось только три или четыре минуты.
– Да, я не думала о тебе, это правда! Я ничего не сказала Мите потому, что все как-то изменилось с тех пор, как мы расстались в Анзерском посаде.
Нужно было просто снять вещи Андрея с полки и выбросить их через окно на перрон. Но это даже не пришло мне в голову – без сомнения, потому, что я чувствовала себя виноватой.
Кондуктор вышел и пронзительно засвистел, а я еще говорила.
– Милая моя, родная, – наконец поспешно сказал Андрей, – спасибо, что ты пришла! Но все же я не хочу, чтобы ты думала, что связана тем, что сказала мне в Анзерском посаде. Мы будем переписываться, хорошо?
Поезд тронулся. Я быстро поцеловала Андрея.
– Да. И я ничего не стану скрывать от тебя. Ты мой лучший друг, единственный, самый дорогой – на всю жизнь!
Он стоял на площадке и кивал с просветлевшим, добрым лицом, а когда вагон был уже далеко, еще раз показал рукой, чтобы я написала.
СУЩНОСТЬ ВОПРОСА
Так всегда бывало после осенних бурь в Лопахине, поражавших меня своей дикостью и первобытной силой: вдруг падал ветер, уходила на юг косая стена дождя, переставали страшно шуметь на Овражках деревья. Куда-то исчезал шалый дух разрушения, бессмысленно гремевший железом на крышах. Осторожно открывались двери, и лопахинцы робко выглядывали в переулки, усеянные обломками водосточных труб, ветками, дранкой, которую ветер неизменно приносил с мельницы – там был станок, на котором делали дранку. Тесьма возвращалась в свои берега, и в городе наступала тишина.
С этим чувством вдруг наступившей тишины я занялась после отъезда Андрея своими институтскими делами. Мне предстоял пятый курс, государственные экзамены. Работа на кафедре, которую поручил мне Николай Васильевич, была едва начата.
Больше я не ходила на съезд, только слышала от Рубакина, что с интересной речью выступил Крамов, который сообщил об организации в Москве Института биохимии микробов. «Вот куда бы попасть», – с восторгом сказал Рубакин. Сотрудники нашей кафедры звали меня на заключительное заседание, но я не пошла, отговорившись болезнью Василия Алексеевича, которому становилось все хуже. Это была правда. Я проводила у Быстровых целые дни и часто оставалась ночевать, чтобы сменить измученную, отчаявшуюся Лену. Впрочем, волнение; растерянность, отчаяние исчезли из этого дома, когда стала совершенно ясна безнадежность положения больного. О том, что было неизбежно, неотвратимо, никто не упоминал ни словом, и только Марию Никандровну я иногда заставала на кухне стоящей у окна и молча глотающей слезы.
В приемной было много народу, и с первого взгляда я поняла, что ждать придется долго – часа два или три. Это не очень испугало меня, потому что я захватила с собой учебники гигиены – нетрудный предмет, который можно отлично изучать и в приемной. Впрочем, вскоре пришлось пожалеть, что я не взяла с собой «ушные и горловые», потому что соседи заметили, что я занимаюсь, и стали говорить шепотом, а когда какой-то парень громко зевнул над самым моим ухом, все укоризненно посмотрели на него, а одна старушка спросила с негодованием: «Дома не выспался?» И парень покраснел до ушей.
Накануне я позвонила Мите, и он таким неопределенно-равнодушным голосом заговорил со мной, что я спросила:
– Вы знаете, кто с вами говорит?
– Да, разумеется.
– Вы были у прокурора?
Он помолчал: по-видимому, старался вспомнить, по какому делу ему нужно было пойти к прокурору.
– Нет еще.
– Дмитрий Дмитриевич, ведь вы же согласились со мной, что нельзя терять ни одного дня.
– Да. Но ведь я обещал, что пойду после съезда.
Не было и речи о том, что он пойдет после съезда! И потом, что это за «обещал»?! Можно было подумать, что дело, по которому он собирался говорить с прокурором, касается только меня.
Потом я узнала, что в этот день академик Никольский выступил с большой речью, в которой досталось – в числе прочих – и Мите; таким образом, у него был серьезный повод, чтобы углубиться в собственные дела и заботы. Так или иначе, я решила, что не буду больше звонить ему, тем более что была важная причина, по которой мне хотелось, чтобы прокурор выслушал именно меня, а не Митю. Леша Дмитриев и Лена, с которыми я посоветовалась, тоже сказали, что откладывать нет ни малейшего смысла.
Какой-то человек, пожилой, с крупными чертами лица, в кепке, сдвинутой на затылок, в пальто, наброшенном на плечи, вышел из кабинета, потом вернулся немного погодя, и по тому оживлению, с которым его встретили в приемной, можно было догадаться, что это один из работников прокуратуры. Но мне даже в голову не пришло, что это и есть городской прокурор.
– Прошу садиться, – сказал он, когда я вошла в просторный, строго обставленный кабинет, – слушаю вас.
– Товарищ Гаранин, – это была фамилия прокурора, – я студентка Первого Медицинского института Власенкова и пришла по делу, которое требует вашего вмешательства. Возможно, что не вашего лично, но, во всяком случае, вмешательства прокуратуры. Профессор Заозерский (я подчеркнула фамилию Николая Васильевича и тут же с огорчением убедилась, что она не произвела на прокурора никакого впечатления), с которым я советовалась по этому поводу, рекомендовал обратиться именно к вам.
Он слушал не перебивая. Без кепки и пальто он выглядел более суровым, и на умном желтоватом лице установилось выражение привычного внимания.
– А, так вы по этому делу? – сказал он, когда я спросила, получил ли он заявление от Дмитрия Дмитриевича Львова. – Да, получил.
– Видите ли, я не в курсе того, что именно написал вам доктор Львов, – продолжала я, начиная немного волноваться. – Но мне история покойного Павла Петровича Лебедева известна лучше, чем кому бы то ни было. Он был моим учителем и руководителем с детских лет, и я могу удостоверить, что его труд действительно имеет научное значение. У него была очень несчастливая жизнь, еще до революции он был беспомощным стариком. Тем не менее он довел приблизительно до середины свою работу, которая в настоящее время находится в руках этого темного типа. Вы знаете, о ком я говорю, товарищ Гаранин?
Прокурор кивнул. Он слушал меня с интересом.
– После революции Павлу Петровичу предлагали напечатать его работу, именно ту, о которой идет речь. Но он отказался, и это естественно, потому что оценить ее, по-видимому, можно было только в законченном виде. После смерти Павла Петровича эта рукопись осталась у меня, поскольку его родные в то время… Доктор Львов в своем заявлении указал, каким образом она попала к Раевскому?
– Прошу вас рассказать все, что вы знаете по этому делу. Не спешите. И не волнуйтесь. Я сразу поняла, что нужно не рассказывать без разбору, а как бы нарисовать портрет, причем сосредоточить в этом портрете все, что было характерно для Павла Петровича как человека науки.
– А теперь я должна сообщить вам, – продолжала я с разбегу, потому что иначе сказать об этом мне было бы трудно, – что рукопись Павла Петровича попала к Раевскому по моей вине. Не знаю, что написал по этому поводу доктор Львов, но это факт, что я доверилась своему отцу, оставила ему рукопись, а отец…
Прокурор улыбнулся, и его лицо смягчилось.
– Мне кажется, что винить себя в данном случае не приходится, товарищ Власенкова, – сказал он. – Кому же должна довериться дочь, если не своему отцу? Что же касается вашего отца, так он действительно виноват, поскольку распорядился чужим добром по своему усмотрению. Причем вина его усугубляется тем обстоятельством, что это добро не какие-нибудь там ложки и плошки, а научный труд, который принадлежит государству. Объяснительная записка вашего отца приложена к заявлению Львова. Теперь могу вам сообщить, что по этому заявлению в квартире гражданина Раевского уже произведен обыск и никакого научного труда обнаружить не удалось.
– Как не удалось?
– А сам Раевский утверждает, что о научных трудах он не имеет понятия. Ездил он, по его словам, в Лопахин за письмами артистки Кречетовой, которые и выпустил в свет отдельной книгой. Имел ли он на это право? Безусловно, нет. Однако это претензия особая, и могу лишь сказать, что она стоит в ряду других претензий, которые предъявило к гражданину Раевскому государство. Но относительно научного труда покойного Лебедева у нас имеется показание вашего отца – и только.
– Товарищ Гаранин, а я уверена, что рукопись у Раевского! Мы с доктором Львовым были у него, теперь я вижу, что это была ошибка! А теперь… Еще бы! Станет он держать дома научную рукопись, из-за которой – он это превосходно понял – может разыграться неприятная история!
Прокурор внимательно слушал меня.
– Не волнуйтесь, товарищ Власенкова, – повторил он. – Я думаю, что вы правы. Но вот о чем я прошу вас. Во-первых, передайте профессору Заозерскому мою просьбу прислать свое заключение по поводу пропавшей работы. С ваших слов он может сделать подобное заключение?
– Да.
– А во-вторых… Прошу вас пройти сюда. – Он провел меня в соседнюю комнату и усадил за стол. – Напишите мне подробнейшим образом все, что я от вас сегодня услышал. Не торопитесь и не волнуйтесь. Этот научный труд мы будем искать и дела в подобном неопределенном положении не оставим…
Накануне отъезда Митя позвонил в общежитие, и я передала ему свой разговор с прокурором. Он удивился и спросил: написал ли Заозерский заключение по поводу труда Павла Петровича? Я ответила, что да, хотя на самом деле Николай Васильевич только прочел это заключение, а написала его я от первого до последнего слова.
– Значит, все в порядке, – сказал Митя таким голосом, как будто именно он позаботился о том, чтобы все было в порядке. – А я тоже говорил с Николаем Васильевичем… о вас.
– Да? И что же?
– Сошлись.
– На чем?
– На том, что у вас есть данные.
– Какие данные?
– Научные, Таня, научные. Разумеется, если вы будете серьезно работать…
Это было на лекции, посвященной менингиту – воспалению мозговых оболочек, – одной из самых страшных детских болезней, против которой в то время знали только одно, и то весьма несовершенное средство.
– Что же это за средство? – спросил профессор, и я громко сказала со своего места:
– Пункция.
Честное слово, до сих пор не знаю, каким образом эта пункция (прокол оболочек спинного мозга) залетела в мою голову. Но я так уверенно произнесла это слово, что обрадованный профессор немедленно пригласил меня подойти, – очевидно, чтобы я могла похвастать своими глубокими познаниями в детских болезнях. Дрожа, я вышла вперед, и началось… Что началось! На демонстрации был туберкулезный больной, и профессор задал вопрос, относящийся к туберкулезу. Я тупо уставилась на него и промолчала. Он задал другой, третий, а когда в ответ на четвертый я понесла чушь, покачал головой и сказал:
– Вот тебе и пункция! Ну-с, садитесь.
Разумеется, не потому я стала аккуратно ходить на лекции – даже на стоматологию, к которой питала необъяснимое отвращение, – что мне стало страшно получить плохой диплом или отстать от подруг. Но я подумала: еще год – и я стану врачом!
Самое простое было посоветоваться с друзьями – и я посоветовалась: сперва с Олей, для которой было ясно, что мне следует заниматься наукой, и только наукой. А потом с Леной, которая не сомневалась в том, что я должна посвятить себя деятельности практического врача. Прошло несколько дней, и я окончательно запуталась, потому что Леша Дмитриев сказал, что бюро ячейки решило выдвинуть меня на научную работу по кафедре профессора Заозерского.
В конце концов сущность вопроса заключалась все-таки в том, что я должна выбирать между двумя направлениями в жизни, которые – так мне казалось – были очень далеки одно от другого. Первый путь – наука – требовал не только упорства и знаний, но и таланта, которого у меня, быть может, и нет.
Второй путь – практика – вел меня непосредственно в самую глубину жизни.
Эти два пути с особенной отчетливостью представились мне на похоронах Василия Алексеевича Быстрова.
Был ясный октябрьский день, один из тех, когда кажется, что вернулось лето, но вернулось только для того, чтобы проститься надолго. В сквере, вдоль которого мы прошли за гробом, было сухо, деревья стояли легкие, веселые, как будто им не жаль было расставаться с последней листвой, еще дрожавшей на ветках. Небо было бледное, но ясное, с нежными, высокими облачками.
Я много плакала на гражданской панихиде и теперь, выйдя на просторное шоссе, вздохнула полной грудью. Народу было так много, что, когда выносили, милиция на несколько минут остановила движение, но родных, кроме Марии Никандровны и Лены, не было никого, и мне вспомнилось, как Лена говорила, что она стала особенно сердечно относиться ко мне, когда узнала, что у меня, кроме отца, нет родственников – ни далеких, ни близких. И снова и снова у меня сжималось горло, когда я вспоминала, как она неподвижно стояла у изголовья гроба и, не отрываясь, глядела на мертвое лицо отца. Но я прогнала слезы и до самого Волкова кладбища думала о том, что сделала ошибку, проведя два года на кафедре микробиологии, среди лабораторного стекла, бесконечно далекого от человеческих мук и страданий.
Прощание было на панихиде, но и здесь, на кладбище, после речей тоже стали прощаться. В ясном свете дня, на воздухе, среди живых цветов странным казалось зеленое лицо покойника, который как будто с важностью прислушивался к какой-то происходившей в нем неизъяснимой тайне.
Все еще подходили, целовали в лоб, целовали тонкую, тоже зеленую руку. Вот Лена в последний раз наклонилась над отцом и что-то шепотом сказала ему. Вот гроб начали на веревках опускать в могилу, и такими грубыми показались эти толстые перекрутившиеся веревки, и то, что рабочие, побагровев, с натугой держали тяжелый гроб на весу, и то, что их высокие сапоги глубоко вжимались в глинистую землю. Вот первые комья с глухим стуком упали на гроб, и холм, покрытый цветами, вырос над свежей могилой.
ПРОВОДЫ
Еще когда я была на четвертом курсе, в институте много говорили о том, что Николай Васильевич собирается переехать в Москву. На съезде я тоже слышала, что новый институт эпидемиологии, которым будет руководить Николай Васильевич, решено организовать в Москве, а не в Ленинграде. Но это были неопределенные слухи, и на кафедре, например, никто им не верил. В самом деле, как было поверить тому, что придет день и никто из нас не услышит строгого покашливания Николая Васильевича, и «Реве тай стогне», и беспечного молодого смеха, когда вдруг выяснялось, что подопытный кот съел приготовленное к очередному «пятничному» чаю печенье! Кот был то подопытный, то ловил в виварии крыс. Как представить без Николая Васильевича кафедру, в одной из комнат которой стояли коллекции, вывезенные им из Китая, Индии, Египта, а в другой – висел портрет Мечникова с надписью: «Бесстрашному ученику от восхищенного учителя с пожеланием всяческого преуспеяния в борьбе против наших микроскопических врагов!» Кафедру, на которой все было проникнуто его мыслью, создано по его слову!
В начале января Петя Рубакин сказал мне, что до конца учебного года Николай Васильевич будет совмещать московский институт с ленинградским, а в начале следующего окончательно переедет в Москву, День проводов был назначен, и некой Тане Власенковой, сказал Рубакин, от имени кафедры поручено произнести прощальную речь.
Институт устраивал в честь Николая Васильевича торжественное заседание – оно должно было состояться через несколько дней. Но это было не заседание, а обычный «пятничный» чай, на который сотрудники кафедры явились с цветами – все знали, что Николай Васильевич любит живые цветы. Повсюду, на окнах, на шкафах, стояли букеты – всё гортензии: зимой трудно достать другие цветы в Ленинграде.
Николай Васильевич пришел в новом черном костюме (который – это было широко известно – шился к съезду и не был готов, потому, что надул портной) и с первого слова объявил, что вчера просил у наркома разрешения забрать с собой всю кафедру в Москву.
– Он спрашивает: «Сколько же человек?» Я отвечаю: «Со слушателями тридцать четыре». «Многовато», – говорит. А что за многовато, если вы мне все нужны, все мои дорогие, родные!..
Никогда прежде я не бывала на этих чаепитиях, где сотрудники кафедры держались свободно, как знакомые, совершенно иначе, чем на работе. Правда, я уже не была той девочкой, которая, решив посвятить себя науке, тайком пробралась в кабинет профессора и спряталась за портьеру. Но все-таки я чувствовала себя неуверенно, напряженно, неловко. То мне казалось, что я могу и даже должна вмешаться в серьезный разговор, завязавшийся между Николаем Васильевичем и Петей. То, съежившись на диване, я начинала торопливо повторять в уме свою речь.
Между тем речи начались, и было уже видно, что Николаю Васильевичу самому хочется сказать речь: у него было растроганное, но вместе с тем какое-то нетерпеливо-страдающее выражение. Вдруг дошла очередь до меня. Я встала, откашлялась, начала: "Дорогой Николай Васильевич… " – и замолчала, потому что оказалось, что я не помню ни слова. Это было ужасно. С остолбенелым видом я стояла, крепко сжимая рюмку в руке.
– Ну что, забыла? – с огорчением сказал Николай Васильевич.
Все засмеялись; я вспомнила, и вышло даже к лучшему, что я так волновалась, потому что сказала совсем другое, чем приготовила, гораздо серьезнее и умнее.
Николай Васильевич поцеловал меня и немного всплакнул. Когда молодежь приветствовала его, он всегда бывал особенно тронут. Вместо ответа он рассказал, как в 1919 году разнесся слух о его смерти, и в институте, в Микробиологическом обществе почтили его память вставанием, а академик Коровин, всю жизнь доказывающий, что Николай Васильевич Не кто иной, как Дон-Кихот, воюющий с ветряными мельницами, написал статью, в которой сравнил его одновременно с Мечниковым и Пастером.
– Потом, говорят, волосы на себе рвал, – сказал Николай Васильевич, – и доказывал, собачий сын, что я подстроил эту штуку нарочно… Ну, Таня, – сказал он, когда чай кончился и я подсела к нему, – а вы приедете ко мне в Москву, а?
– Нет, Николай Васильевич.
– Вот тебе и на! Почему?
– Потому, что я решила оставить микробиологию. Хочу работать как практический врач.
– Что такое? – Он взял меня за руки и посмотрел в глаза. – Это, кажется, серьезный разговор. Да, Таня?..
– Да.
Он подумал.
– Завтра зайдите ко мне домой. Между двумя и тремя. Ишь придумала! Практический врач!
УЧИТЕЛЬ
Еще ничего не было окончательно решено, но, несмотря на то что меня по-прежнему выдвигали в аспирантуру, я все более склонялась к тому, чтобы взять врачебный участок. Я поняла, что мучилась этими сомнениями, еще когда писала свою первую историю болезни – печальную историю, кончавшуюся словами: «Диагноз под вопросом».
Но странная вещь! Едва я начинала представлять себе деятельность практического врача, как наша кафедра вспоминалась мне с пугающей соблазнительной силой. Что же, значит, не будет этого прекрасного чувства, с которым я всегда подходила к дверям лаборатории? Не будет затаенного волнения, когда, стараясь не спугнуть еще неопределенную мысль, осторожно касаешься того неведомого, о котором ничего не знает ни один человек на земле?
Мне не повезло. Вернувшись с проводов Николая Васильевича, я наугад раскрыла Тимирязева, стала читать и наткнулась на страницу, умножившую мои колебания. Вот она:
«…Стыдитесь, – говорит ученому негодующий моралист, – кругом вас бедствуют люди, а вас заботит мысль – откуда взялась эта серая грязь на дне вашей колбы! Смерть уносит отца, опору семьи, вырывает ребенка из объятий матери, а вы ломаете голову – мертвы или живы какие-то точки под стеклами вашего микроскопа? Разбейте ваши колбы, бегите из лаборатории, окажите помощь больному, принесите слово утешения там, где бессильно искусство врача».
Но вот проходит сорок лет, и вновь встречаются эти воображаемые лица. Теперь берет слово ученый:
«… Вы были правы, я не оказывал помощи больным, но вот целые народы, которые я оградил от болезней. Я не утешал отцов и матерей, но вот тысячи отцов и матерей, которым я вернул их детей, обреченных на неизбежную гибель. И все это было в той серой грязи на дне моей колбы, в тех точках, которые двигались под моим микроскопом!»
Николай Васильевич назначил мне час, когда он возвращался домой к обеду, и опоздал на добрых сорок минут. Наконец пришел, веселый, с цветами, и от души удивился, найдя меня в своем кабинете.
– Что повесила нос, милая дивчина? – спросил он. – Опять собралась сказать речь и забыла? Садитесь-ка вот сюда. Я вас слушаю. И не сердитесь, что опоздал. Зато дома обедать не буду.
Он пододвинул мне кресло, и сам сел у окна.
– Вот что, милая Таня, – выслушав меня, серьезно сказал он. – Однажды уж был, кажется, случай, когда я посоветовал вам прочитать «Дон-Кихота». Мне нравится, когда из темного леса выходят по звездам, не спрашивая дороги. Но я вас полюбил и поэтому постараюсь ответить на ваши вопросы. Вы спрашиваете: должны ли вы посвятить себя практической медицине? Отвечаю: нет. Почему? Да потому, что у вас теоретическая голова. Правда, этого мало, нужны еще хорошие руки. Но это, милый друг, зависит от вас. Итак – наука! Вопрос второй: ехать ли вам после института в деревню или куда там пошлют? Безусловно! Почему? Потому, что для ваших научных интересов это будет только полезно. Мне ли доказывать вам, что в деревне можно и должно заниматься наукой? Разве свою работу, весьма любопытную, вы не привезли из деревни, да еще глухой-преглухой, за сто километров от железной дороги?
Он говорил, и я слушала с таким чувством, точно в большом зале, по которому я бродила впотьмах, зажигались лампочки, сперва в одном углу, потом в другом, и хотя было еще полутемно, но уже стали видны двери, через которые можно выйти на волю.
Николай Васильевич помолчал, вздохнул и попросил разрешения прилечь.
– У меня, например, – устроившись на диване, сказал он, – в молодости не было подобных сомнений. Я попал прямо в лабораторию, и мне удалось кое-что сделать, но лишь потому, что в те времена сама бактериологическая лаборатория была новостью в медицинской науке. Но пришел день, когда мне стало ясно, что я превратился в скучного собирателя фактов. На второстепенном я стал настаивать как на главном. И нужна была катастрофа, чтобы мне стало ясно, что наука и жизнь не должны расходиться под линзами микроскопа.
И Николай Васильевич рассказал, как еще молодым человеком, работая на Одесской бактериологической станции, он по поручению Мечникова делал овцам массовые прививки против сибирской язвы и три тысячи животных погибли по неизвестной причине.
– По неизвестной причине! А на деле причина заключалась именно в том, что он не был проверен жизнью – тот эксперимент, который я пытался столь широко применить. Вот что было для меня катастрофой! – раздельно повторил Николай Васильевич. – Вот-с, милый друг! Так что смело вперед! Вы не белоручка и, слава богу, здоровы. В деревне вы получите то, что никогда не найдете в лаборатории – жизненный опыт! Да-с, жизненный опыт, значение которого переоценить невозможно.
ПРОЩАНИЕ С ЮНОСТЬЮ
Сомнения сомнениями, а пора было кончать институт. Пятый курс, потом государственные – при одном этом слове мне становилось холодно и что-то катилось от головы к ногам, очевидно, душа уходила в пятки.
В первом полугодии я еще заходила на кафедру, главным образом чтобы посоветоваться с Петей Рубакиным, которому Николай Васильевич поручил позаботиться о моей первой статье. Во втором – забыла и думать, что существует на белом свете, да еще в Ленинграде, да еще во дворе Первого Медицинского скромное серое здание, в котором некая студентка ежедневно до поздней ночи возилась с таинственным стрептококком. Кстати сказать, я потеряла сон и покой, работая над статьей, посвященной этому стрептококку. Я переписывала ее по меньшей мере четыре раза. Потом Оля Тропинина исправила стиль, и я переписала еще раз.
Но что значили эти муки в сравнении с неслыханным издевательством, которое я ежедневно терпела от Пети! То он начинал публично доказывать, что за эту статью я должна получить по меньшей мере Нобелевскую премию. То требовал, чтобы я посвятила ее памяти выдающегося советского микробиолога Петра Николаевича Рубакина, поскольку сей последний отдал данному произведению все свои силы и, читая двенадцатый вариант, скончался в ужасных мучениях. Словом, дорого досталась мне его помощь, и день, когда я наконец отправила статью Николаю Васильевичу, показался мне праздником, несмотря на то что это был отвратительный, пасмурный день, битком набитый «ушными и горловыми».
Ох, уж эти горловые и ушные! Это было необходимо – кто не понимал, что на периферии каждый из нас мог прежде всего встретиться с этими болезнями! Но все время, пока я занималась ушными и горловыми, у меня было неприятное чувство, что ко мне пристают с чем-то длинным, скучным, однообразным и что ничего не произойдет, если на другой день после экзамена я забуду об этих болезнях. И я забыла, впрочем только потому, что началась новая неделя, а на пятом курсе это значило: новый предмет.
Я занималась с Олей Тропининой и еще раз оценила ее умение легко схватывать то, что можно назвать «общей панорамой» предмета. В любой новый курс она входила, как в город, держа перед глазами воображаемую карту и следя по ней за линиями улиц. Она очень помогала мне, но и я ей, кажется, тоже. Она нетерпеливо относилась к мелочам, а были предметы, представляющие собой не что иное, как перечень мелочей, да еще и прескучных. Она не любила возвращаться – превосходная черта! Но, как известно, не возвращаясь к прочитанной странице, очень трудно, почти невозможно, окончить медицинский институт. Кроме того, когда в шестом часу утра Оля засыпала на полуслове, я трясла ее за плечи, ругала, хотя и очень жалко было смотреть на ее худенькое милое лицо, с большими, влажными, закрывающимися глазами.
Это было неожиданно, когда из сплошного, слившегося времени, состоявшего из зубрежки, ночных дежурств, торопливых практических занятий, времени, делившегося не на дни и часы, а на детские и инфекционные, вдруг выглянула весна. Однажды, идя с утомительного дежурства в Институте скорой помощи, я посмотрела на небо и убедилась, что земля, как ни странно, продолжает свой бег вокруг солнца, не обращая внимания на заботы и огорчения очередного выпуска молодых врачей. Небо было весеннее, нежная луна, едва заметная в его прозрачной голубизне, медленно уходила, ночные пушистые облачка тепло розовели, освещенные солнцем, а оно – великолепное, красно-желтое, тоже весеннее – уже вставало где-то далеко, готовясь ринуться в город.
Так же неожиданно, как весна, обнаружилось, что почти все мои подруги вышли замуж. Эту «кампанию» начала, к общему изумлению, тихая, сдержанная, молчаливая Верочка Климова, вышедшая за того молодого военного врача, который водил меня на гастроли МХАТа. Я же и познакомила их – недаром на свадебном обеде третий, после жениха и невесты, тост был провозглашен за меня. Потом вышла Машка Коломейцева и тоже удивила – не потому, разумеется, что вышла, но потому, что, отвергнув множество завидных женихов, выбрала студента-египтолога – худого, лохматого, в темных очках и погруженного в книги, интересовавшие его, кажется, гораздо больше, чем Машка.
– Ничего не поделаешь, девочки, любовь! – решительно объявила она.
Когда мы готовились к государственным, я получила приглашение еще на одну свадьбу – не институтскую, а нашу, лопахинскую, о которой я еще расскажу.
Андрей писал мне очень часто, и теперь мне казалось странным, что до сих пор я жила, не получая этих длинных, ласковых писем.
С трудом вспоминаю я несколько дней, прошедших между курсовыми и государственными экзаменами, которые начались в июне. Девочки потащили меня на «Похищение из сераля» Моцарта; я мгновенно заснула и открыла глаза, когда похищение уже совершилось. Во втором акте я вдруг обнаружила за щекой карамель – должно быть, снова вздремнула. Зато к концу третьего окончательно пришла в себя и потребовала у девочек, чтобы оперу показали сначала.
На другой день Леша Дмитриев, встретив меня и Олю на институтском дворе, объявил, что у нас «жалкий полузадохшийся вид», и доказал, что для того, чтобы сдать госэкзамен, нам нужны три вещи: гулять, гулять и гулять. И мы пошли в Ботанический сад. Это была странная прогулка! Оля все время громко дышала и говорила: «Внимание! Вентиляция организма», а я изображала артистку Колумбову из Московского театра эстрады. Потом мне захотелось посидеть в беседке на холме, с которого открывался вид на длинную аллею, красиво расчерченную параллельными косыми тенями, но Оля не дала, объяснив, что мы должны не сидеть, а «драться за здоровый отдых».
В саду было привольно, прохладно, от маленьких серо-зеленых растений подле оранжереи пахло легкой горечью, нежные молодые побеги елей были уже темные, твердые – верный признак, что лето в разгаре. Часа три мы бродили по саду и наконец уснули где-то в кустах, голодные, счастливые, пьяные от воздуха, зелени и неслыханного, давно забытого фантастического безделья.
Это было в середине июня, государственные уже начались, мы занимались втроем – Оля, Лена Быстрова и я, – и счастливый день в Ботаническом давно казался мне полусном. Помнится, мы обсуждали в этот вечер сложившийся план, согласно которому наша группа не должна была попасть к Гиене Петровне (таково было прозвище некой Елены Петровны М., доцента по детским болезням), когда в дверь постучали, позвонили и на пороге показалась нарядная, похорошевшая, смущенная, в новой шляпке с вуалью Ниночка Башмакова.
Разумеется, прежде всего мне пришло в голову, что кто-то снова объяснился ей в любви и она пришла, чтобы немедленно обсудить со мной, серьезно это или несерьезно. Но на этот раз у меня не было времени, и, усадив ее тут же в передней на диванчик, – это было в квартире Быстровых, – я сказала решительно:
– Ну, выкладывай. Десять минут.
Нина засмеялась, покраснела, откинула вуальку и поцеловала меня с задумчивым – это было поразительно! – видом. Спохватившись, что закрасила мою щеку, она вынула платочек, стала оттирать, размазала и сказала счастливым голосом:
– Уф!
Мы все заметно одичали во время экзаменов – я, кажется, больше других. Поэтому я тоже сказала «уф», но с другим – нетерпеливо-страдающим выражением.
– Говори же!
– Ничего особенного! Просто меня собираются пригласить в Михайловский театр.
– Да ну?
Это было великолепно – едва окончив консерваторию, получить приглашение в большой, известный всей стране театр, – и я от всей души поздравила Нину.
– Вот молодец! Помнишь, как Гурий спрашивал: «Ребята, а вдруг я гений?» Когда твой дебют? Я весь институт приведу! Скоро?
– Постой… Это еще не все.
Нина заморгала, потом зажмурилась, и две слезы покатились из зажмуренных глаз.
– Понимаешь, он очень хороший, – она вытерла слезы, – и даже слишком умный для меня, но мне не страшно, что он такой умный, а между тем даже с тобой иногда почему-то страшно. И он любит меня! До сих пор, когда мне объяснялись, я как-то не чувствовала. А теперь почувствовала – и знаю наверное и убеждена, что ему все равно, что я хорошенькая и пою, а важно совершенно другое. Он мне давно понравился, еще в прошлом году, но, понимаешь, мне даже в голову не приходило, – во-первых, потому, что он всегда был погружен в музыку, то есть в себя, а во-вторых, потому, что он знаменитый.
– Знаменитый?
– Ну да! Знаешь кто? Виктор Сергеев.
– А-а…
Признаться, в первую минуту я не вспомнила, кто таков Виктор Сергеев и почему Нина с гордостью произнесла это имя. Но потом афиша Филармонии мелькнула передо мной, статья в «Вечерней Красной»…
– Постой, но ведь он же москвич?
– Да нет, ленинградец! Он наш, консерваторский, ученик Шелепова. Он давно кончил, еще в двадцать третьем, его оставили при консерватории, понимаешь?
Я обняла Нину.
– Вот теперь, когда ты не спрашиваешь, серьезно или несерьезно, я верю, милый друг, что это серьезно. Мне хотелось, чтобы девочки тоже поздравили Нину, но она не пустила меня, и мы болтали до тех пор, пока из Лениной комнаты не донесся многозначительный кашель. Нина заторопилась:
– Постой, да как же твои дела?
– Ничего, пока сдаю хорошо. Но впереди, ох, самое трудное! Хирургия.
– А комиссия по распределению была?
– Вчера.
– И что же?
– Еще не знаю.
– Но ты останешься в Ленинграде?
– О нет! Да мне никто и не предлагает.
Это было правдой: с тех пор как уехал Николай Васильевич, на кафедре перестали говорить о том, что он предлагал мне остаться в аспирантуре.
– Как же так? – с огорчением спросила Нина. – И не дают выбирать?
– Дают. Я, например, попросилась в Лопахин.
– Не может быть! Вот здорово! Тогда мы будем видеться часто!
– Погоди, еще не дадут!
– Да что ты! Ведь это нам с тобой кажется, что Лопахин – прелесть! А для других это страшная глушь! Дадут!
Многозначительный кашель повторился, и я поскорее простилась с Ниной. Еще раз крепко обняла ее. Еще раз заглянула в добрые заплаканные глаза, по которым было видно, что Нине от души хочется, чтобы мне стало так же хорошо, как ей. Еще раз пожелала счастья. Потом проводила до ворот, и милое, легкое видение в шляпке с вуалью исчезло за углом, как за кулисой, а я вернулась к кишечным расстройствам, которые, как известно, представляют собой серьезнейшую опасность для грудных, особенно в летнее время.
Душным июльским вечером я выхожу из института и поворачиваю не направо, как обычно, к общежитию, а налево – все равно куда, к трамвайному парку. Только что кончилось торжественное собрание нового выпуска молодых врачей, слова доверия и надежды еще звенят в голове, лица товарищей, похудевшие, счастливые, еще мелькают перед глазами. «Очень странно, девочки, – сказала Лена Быстрова, – но жизнь, оказывается, может стать еще интереснее».
Захожу в незнакомый садик на берегу Невы, и девочки, до сих пор старательно игравшие в «классы», с удивлением смотрят на тетю-чудачку, которая ложится на скамейку и как зачарованная смотрит в прекрасное, еще подернутое дымкой жары, остывающее вечернее небо. Неужели уже прошли, промчались, отшумели институтские годы? Трамвай, звеня, скатывается по Сампсониевскому мосту – прямо ко мне? Последний зеленый луч заката скользнул над Невой – для меня? Толстая, важная няня, точно сошедшая со страниц детской книжки, подходит с вязанием в руках и спрашивает, не Дурно ли мне. Я смотрю на нее, и слезы счастливого волнения застилают глаза. Неужели эта доброта и вежливость и вязание в руках – для меня?
Молодость кажется бесконечной, и о ней хочется рассказывать долго, подробно, с любовью. Почему не рассказать, например, о прекрасном «лопахинском вечере» у Нины, на который пришли Гурий, работавший теперь корреспондентом «Ленинградской правды» и собиравшийся в Запорожье, где начиналось строительство Днепровской плотины, и командир-подводник Володя Лукашевич, у которого был такой вид, как будто он так и не собрался поговорить со мной о чем-то очень важном? Почему не рассказать, как Гурий произнес немного длинную, но в общем превосходную речь о том, что все мы, в сущности говоря, «разъезжаемся в пятилетку»? Почему не рассказать о том, что на этом вечере кто-то заговорил об Андрее и оказалось, что каждому из нас по-своему не хватает Андрея? Почему не рассказать о том, как рано утром мы вышли на улицу – Нина жила теперь в Чернышевом – и отправились к Неве, над которой с гортанными криками носились чайки? Мы шли вперед, взявшись за руки, во всю ширину панели. Гурий громко читал Маяковского: «Эй вы! Небо! Снимите шляпу!», – и город был нарядный, просторный, молодой и опять какой-то новый, в мягких красках тающей белой ночи.
Конец первой части