Глава первая
А ЖИЗНЬ ИДЕТ
ВСТУПЛЕНИЕ
– Москва, Москва… Да вы садитесь, товарищ Власенкова. Длинная история. Не дают нам Москву!
Дождь стучит по крыше маленького здания телеграфа в маленьком пограничном городке. Заливает окна, журчит вдоль панели, брызгая, выбегает из водосточной трубы. Без отдыха, без умолку. На стеклах, в сливающихся струях воды переламывается свет фонаря.
– Подождем, товарищ Власенкова. Видно, Москве не до нас!
Да, подождем. Телеграфистка похожа на Машеньку Спешневу – худенькая, прямая, с мягкими движениями, с нежным лицом. Я смотрю, как она работает – тонкие пальцы ловко, с треском вставляют в гнезда шнуры.
– Вы бы прилегли, товарищ Власенкова. У вас лицо усталое. Я разбужу, когда дадут Москву.
– Спасибо. Я подожду.
А ведь правда, как хочется спать! Дождь стучит успокоительно, равномерно, и под это постукиванье и журчанье, под этот раздробленный, пробегающий топот спит городок. За десять тысяч километров от фронта, от Москвы, от всего, о чем говорено-переговорено, думано-передумано, спит городок. Что же делаем мы в эту ночь, в эти дни, за десять тысяч километров от фронта?
«Проводим мероприятия» – за кордоном были случаи азиатской холеры. Даем бактериограф – пограничникам и населению. Всех приезжающих из-за рубежа сажаем на шесть дней в карантин. Уничтожаем продукты, которые они привозят с собой. Встречаем пароходы, дезинфицируем грузы…
Нет холеры, ложная тревога! Давно пора возвращаться в Москву. Нельзя вернуться, нет приказа. Нельзя вернуться, молчит, не отвечает Москва.
– Алло, кто на проводе? Вызываю Москву.
Все мешается в голове. Сплю и не сплю. Андрей выходит из темноты, из туманного света, который, дрожа, переливается на залитом водой стекле. Где ты, мой дорогой? Здоров ли? Почему, не дождавшись меня, отправил Павлика с бабушкой в Лопахин – ведь мы условились, что они будут ждать моего возвращения в Москву? Почему в Лопахин, где у нас давно уже нет ни родных, ни друзей? Ах, как беспокойно, тревожно на сердце! Как волнуется, томится душа!
– Москва, Москва… Занят провод. Не отвечает Москва.
Завернутый в газету завтрак лежит в кармане пальто. Я разворачиваю газету. «Особенно ожесточенные бои происходили на Клинском, Волоколамском, Тульском и Ростовском (Ростов-на-Дону) участках». В десятый раз я перечитываю последнюю сводку.
– Хотите бутерброд?
– Спасибо, некогда.
Сплю и не сплю. Стучит дождь, стучит девушка телеграфным ключом. Полно, да в Термезе ли я? Просторный город с раскинувшейся, просторной рекой открывается передо мной. Ростов? Фонари нежно и ярко освещают липы бульвара. Где Митя? «Скучаю без вас, – писал он в последнем письме. – Ну, не преступленье ли, что мы видимся так редко?»
Да, мы могли видеться чаще. Не так уж много на свете людей, без которых хотя и можно, но не очень хочется жить. Зачем же мы – я и Андрей – позволили, чтобы он столько лет, семь или восемь, прожил так далеко от нас? Он один, у него не удалась – кажется, не удалась? – жизнь. Он стареет, у него поседели виски. Что придумать, как поступить, чтобы он вернулся в Москву?
Поздно. Неподвижно висят черные, страшно освещенные тучи – над полями и лесами, над морями и реками, над городами и селами.
– Москва, Москва! Не отвечает Москва.
Дверь хлопает, я открываю глаза. Высокий человек с мокрым лицом, в мокром плаще входит в комнату. Это Виктор Мерзляков – наяву, не во сне.
– Татьяна Петровна, я пришел вас сменить. Я у хозяйки зонтик взял. Вот он. Идите к себе, отдохните.
– Зачем вы вскочили, Витя? Мне нельзя уйти. А ну, как уйду – и дадут?
– Москва, Москва… Кто на проводе? Москва? Центр шесть шестьдесят один пятьдесять четыре. Алло! Товарищ Власенкова, возьмите трубку.
– Дежурный по Наркомздраву слушает.
– Дайте Малышева… Михаил Алексеевич, это вы? Говорит Власенкова.
– Слушаю вас, Татьяна Петровна.
– Докладываю: работа полностью закончена. Предположения не подтвердились. Прошу разрешения вылететь в Москву.
– Нет, Татьяна Петровна. Вылетайте в Ташкент.
– В Ташкент?
– Да. На месте получите спецзадание.
Пауза.
– Одна или с группой?
– Кто с вами?
– Мерзляков и два лаборанта.
– Мерзлякова оставьте для дальнейшего наблюдения.
– Михаил Алексеевич, а вы не думаете, что в Москве я…
– Поменьше вопросов, Татьяна Петровна. Институт эвакуирован в тыл.
Снова пауза.
– Андрея Дмитриевича видел на днях. Вернулся с фронта и опять уехал. Справлялся о вас. Сообщил ему, что вы живы-здоровы.
– Я-то что! Вы как?
– В порядке. Тороплюсь. Желаю счастья, Татьяна Петровна.
– Желаю счастья.
…Мы выходим на улицу, и Виктор раскрывает надо мной огромный, рыжий, старомодный зонт.
Дождь усиливается. Словно в бешеной битве, кружатся, сталкиваются, сливаются капли. Барабанят по крышам. Бегут по ночной пустынной улице спящего пограничного городка.
– Стало быть, я здесь остаюсь? Ну что же! И здесь найдется работа. Татьяна Петровна, как вы думаете, а что, если на пробу залить фагом колодцы? Ведь, собственно говоря… Да вы, никак, плачете, Татьяна Петровна?
– Что вы, Витя! Это дождь. Когда же наконец кончится этот надоедливый дождь? Зайдем к начальнику погранотряда, Витя. Нужно справиться, когда идет самолет на Ташкент.
Почему с такой остротой запомнилась мне эта ночь в Термезе? Потому ли, что еще непривычными были горькие впечатления войны? Или потому, что я томилась сознанием оторванности, заброшенности в этом чистеньком, утонувшем в садах городке? Не знаю. Вскоре я поняла, что это – ложное чувство. Но тогда мне казалось, что все, чем мы занимаемся, в нескольких тысячах километров от фронта, не имеет и не может иметь ни малейшего отношения к тяжкому испытанию войны.
…Я получила письмо из Лопахина: Агния Петровна сняла комнату на Малой Михайловской, недалеко от того дома, в котором когда-то жили мы с мамой. Знакомых она не нашла, кроме какого-то Дедюлина, который в те годы, когда Агния Петровна заведовала Домом культуры, работал в этом доме монтером. Но зато она случайно на улице встретилась с Агашей – той самой толстой, доброй, пугливой Агашей, которая еще до революции служила у Львовых. И Агаша, по старой памяти, взялась помогать бабушке по хозяйству. Я радостно вздохнула, прочтя эти строки: на Агашу, со всеми ее причудами, запомнившимися с детства, все же можно было положиться. Впрочем, и бабушка, судя по этому письму, была настроена бодро. Я боялась, что она растеряется, – нет! Фразы были короткие, почерк решительный, твердый, и по всему было видно, что Агния Петровна снова почувствовала себя прежней энергичной, деятельной, вырастившей двух сыновей хозяйкой «Депо проката роялей и пианино».
Андрей вернулся с фронта и с августа жил в Москве, один, в новой квартире в Серебряном переулке, которую мы получили перед самой войной. «Мы обменялись профессиями, – писал он, – ты стала, как сказал Маяковский, „певцом воды кипяченой и ярым врагом воды сырой“, а я засел в лабораторию и занимаюсь известной тебе вакциной. Пока ничего не получается или почти ничего, причем дед утверждает, что на это „почти“ он наткнулся еще в конце прошлого века. Я спросил: почему же в таком случае он бросил работу, и он ответил, что занялся другой, „менее безнадежной“. Каков, а?»
Дед – это был Никольский, который, несмотря на все настояния родных и друзей, отказался уехать из Москвы, а вакцина, над которой работал Андрей, была вакциной против сыпного тифа. Что касается выражения «засел в лабораторию», то нетрудно было догадаться, что Андрей принимает желаемое за совершившееся, потому что он был назначен директором большого производственного института и в своей лаборатории мог бывать, увы, не больше двух-трех раз в неделю.
О том, каждый ли день он обедает, он не писал, а когда я наконец рассердилась, ответил, что на работе так хорошо, тепло и уютно, что он подчас предпочитает ночевать в институте, тем более что непривычно большая квартира без меня и Павлика представляется ему чем-то вроде пустыни Гоби…
Мы долго ничего не знали о Мите, а между тем кого только я не расспрашивала о нем! Куда ни закинула бы меня судьба или, точнее сказать, опасность эпидемической вспышки, везде я прежде всего искала ростовчан и, найдя, расспрашивала о Мите. Один военный врач, с которым я познакомилась в самолете, сказал, что Митя с лабораторией эвакуировался в Нальчик, – я немедленно написала туда и не получила ответа. В Красноводске какая-то медсестра, узнав, что я навожу справки о Мите, разыскала меня и, наговорив с три короба, напугала до смерти. Митя, по ее словам, тяжело заболел накануне отхода наших войск из Ростова и, безусловно, остался бы в городе, если бы не доктор Гордеева, которая спрятала его в погребе, выходила, а потом бежала с ним к партизанам. Я не поверила этой истории – мне показалось странным, что медсестра отзывалась о Мите с истерической восторженностью, а потом проговорилась, что видела его только раз на публичной лекции в Доме санитарной культуры. Но как я ни убеждала себя, что нельзя верить ни одному слову этой болтливой неприятной женщины, а все-таки думалось: ведь взялся же откуда-то этот слух! И тревожно, тоскливо становилось на сердце.
Я написала Андрею, и он согласился со мной, что все это вздор. Но что было делать с Агнией Петровной, которая каждое письмо начинала с вопроса: где Митя? «Только не скрывайте правды, – просила она. – Сердце чувствует, что с ним случилась беда, и лучше мне все сразу узнать, чем медленно убьет меня неизвестность».
Прошло два-три месяца, и вдруг – это было в Ташкенте, в конце декабря – один знакомый микробиолог спросил меня: «Вы знаете, что вас разыскивает Дмитрий Дмитриевич Львов?»
– Дмитрий Дмитриевич? Да ведь я же сама его разыскиваю вот уже полгода!
– А он – вас. Или брата.
Я бросилась в институт, нашла этот, больше месяца пролежавший в канцелярии, узенький драгоценный листок – и сразу точно чья-то рука отвалила камень от сердца. Это был краткий, в двух словах, запрос обо мне и Андрее: не знают ли в институте, куда мы уехали из Москвы? Под Митиной – несомненно, Митиной – подписью стоял номер полевой почты.
Точно такой же запрос я нашла через две недели в Астраханском, потом в Куйбышевском бакинститутах. Митя поступил просто: он написал директорам всех бакинститутов – знакомым и незнакомым, справедливо рассчитав, что микробиологи должны знать, куда эвакуировались их товарищи по работе. В том, что мы с Андреем эвакуировались, он почему-то не сомневался.
Где же он пропадал так долго? Почему, когда мы наконец списались, ответил на мои вопросы глухо, невнятно, упомянув между строк, что прошел пешком больше тысячи километров? «Все расскажу при встрече. А вот встретимся ли, где и когда? Кто знает?»
КРУТОЙ ПОВОРОТ
Еще в юности, в ту далекую пору, когда я работала над своим первым рефератом, Николай Васильевич предостерегал меня от «комнатности» в научной работе, от опасности, которую таит в себе «стеклянный мир лаборатории». То были годы, когда я выбирала между деятельностью практического врача и наукой, смутно догадываясь, что не могу и не захочу жить без этого «стеклянного мира». И, вернувшись из зерносовхоза, на добрых восемь лет я засела в лабораторию, забыв и думать об этих предостережениях и опасениях. Впрочем, я не забыла о них. Но мне казалось, что самое направление работы, связавшее меня сперва с промышленностью, потом с клиникой, само по себе разрывает заколдованный круг, в котором живут многие люди науки. И началась – и продолжалась до самой войны – та особенная полоса в моей жизни, когда с жесткой последовательностью я старалась отстранить от себя все, что отвлекало меня от дела науки.
Но вот в летний воскресный день 1941 года скрылась из глаз, как за крутым поворотом, прежняя жизнь, и вдруг стало ясно, что я жила за лабораторным стеклом. Как красная ракета – сигнал к «наступлению», вылетела я из привычной обстановки, и одна, без сотрудников, без лаборатории, принялась за дело, о котором до войны не имела никакого понятия. Из Москвы в Термез, из Термеза в Ташкент, потом Красноводск, Астрахань, Саратов. Лабораторный работник, занимавшийся изучением лекарств, я стала эпидемиологом, санитарным врачом. Как тысячи моих товарищей, я читала лекции по гигиене, добывала дрова для бань, инвентарь для больниц. Я воевала с местными администраторами, не желавшими тратить свое драгоценное время на такую малость, как противоэпидемическая защита. Я преследовала, разумеется, с помощью милиции, спекулянтов, торговавших сансправками, без которых нельзя было купить железнодорожный билет.
Главная трудность заключалась в том, что необходимо было предупредить возникновение болезней не только в городах и селах, среди оседлого, живущего в привычных условиях населения, а среди сотен тысяч людей, медленно двигавшихся на восток по железным и шоссейным дорогам. Случалось, что на иных этапах этого громадного переселения возникала необходимость остановки, ожидания транспорта, происходили скопления, заторы. Вот сюда-то и посылали меня, как посылали других солдат и офицеров противоэпидемической службы.
Я сказала: солдат и офицеров – и не оговорилась. Мы действительно составляли армию – огромную армию, действовавшую незаметно, непрерывно, днем и ночью, на дорогах и вокзалах, в колхозах и на заводах. У этой армии был свой штаб, своя разведка, свои тактика и стратегия – и, разумеется, свой фронт, о котором в сводках Главного командования не упоминалось ни словом. Боевые действия на этом фронте то охватывали обширные пространства, то происходили в тесноте походных лабораторий. Фронт был незримый, без свиста бомб и грохота снарядов.
Часть моих сотрудников осталась в Москве, а другая, значительно меньшая, состоявшая из Виктора и Кати Димант, оказалась в Ташкенте. Разумеется, нечего было и думать о научной работе, тем более что сама-то я в Ташкенте почти не жила, а только прилетала и улетала. Но все-таки мы затеяли кое-что, хотя у нас не было даже крыши над головой, не говоря уже о животных и аппаратуре.
Прошла неделя, другая, и нашлась крыша, подобралась аппаратура. Хуже было с мышами. Мышей не было, – конечно, белых, серые не годились для опытов, – и не было надежды, что удастся достать их, хотя в ту пору на ташкентском базаре, кроме небесных светил, можно было, кажется, достать все, что угодно.
И все-таки я отправилась на базар. Мне пришло в голову, что наше «кое-что» можно прекрасно испытать на морских свинках, тех самых, которые предсказывали судьбу по рублю за билетик.
Не стану подробно рассказывать о своих приключениях на ташкентском базаре: первая предсказательница, заподозрив во мне опасную соперницу, немедленно и решительно отвергла все предложения. Разговор со второй начался издалека: сперва я вытащила билетик, на котором было написано: «Ваше желание исполнится», потом еще один, на котором прочла: «Утешься! В твоих намерениях будет успех». Потом я дала понять, что предсказательница имеет дело с врачом. Поговорили о болезнях. Наконец узнав, что у предсказательницы проходят курс обучения еще десять свинок, я открыла карты и предложила продать всю партию за весьма солидную сумму. Если бы я предложила ей полет со мной на Луну, вероятно, это не вызвало бы большего изумления! Предсказательница ахнула, закусила губу и едва не трахнула меня ящиком, в котором находилось все ее несложное хозяйство.
Не все владельцы морских свинок встречали меня с таким острым чувством негодования. Один пожилой мужчина даже пригласил меня к себе и терпеливо выслушал мою страстную речь о том, что он может оказать человечеству неоценимую услугу. Но, выслушав, все-таки отказался, заявив, что человечество бог весть когда выиграет от моей затеи – да еще и выиграет ли? – а он уже и сейчас проиграет.
Наконец мне удалось купить двенадцать свинок. Но опыт поставить все-таки не удалось. Малышев вызвал меня в Москву и предложил заняться холерным бактериофагом, который, по сведениям, поступившим из оккупированных местностей, мог понадобиться в условиях нашего контрнаступления – и действительно понадобился, когда оно началось.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Вся наша семейная жизнь состояла, в сущности, из одних только разлук и свиданий. Десятки раз мы подолгу жили далеко друг от друга, и можно было, кажется, привыкнуть к этим расставаниям, беспрестанно сменявшим друг друга. Но к этой разлуке было невозможно привыкнуть. Мне было бы легче, если бы война настигла нас одновременно и мы рука об руку вступили бы в эту новую, неизвестную жизнь. Но война началась, когда наша группа была в Термезе, и как я ни успокаивала себя, думая о том, что все близкие – если это правда – здоровы, что бабушка с Павликом и без меня прекрасно устроились в Лопахине, а Андрею удалось наладить свою холостую жизнь, все-таки время от времени становилось страшно, что все это произошло и продолжает происходить без меня. Теперь – наконец-то! – все мое стало моим: и то, что Павлику (об этом сказал мне Андрей на вокзале) можно отправить посылку со знакомым проводником вагона, и то, что Андрей не знал, хорошо ли он сделал, купив на рынке кило масла за 920 рублей, и то, что концентраты, которые выдали ему на работе, он положил в столовую, где температура редко поднималась выше нуля, и то, что в Институте профилактики половину сотрудников, по чести говоря, нужно уволить, а другую учить с азов, и т. д. и т. д.
…Неразобранные книги в связках лежат по углам, под диваном, на окнах. Паровое отопление не действует, и в самой маленькой из комнат (прежде в ней жила Агния Петровна) Андрей поставил железную печку, ту самую знаменитую «пчелку» или «буржуйку», о которой еще смутно помнили люди моего возраста, а кто помоложе, мог лишь прочитать в книгах о гражданской войне.
«Пчелка» топится давно, в комнате жарко. Все, что я привезла из Ташкента, стоит на столе. Это первый наш вечер в Москве. Мы обходим квартиру, которая без Павлика кажется мне не просто пустой, а пустынной, возвращаемся, садимся за стол и только теперь, наконец, рассматриваем друг друга – впервые в этом новом мире войны. Андрей побледнел, скулы торчат, на носу беленькие параллельные косточки, как всегда, когда он худеет, и мне смешно, что, расставаясь с ним, я всегда забываю, что он красивый и что, когда он смеется, видны все его широкие белые зубы.
– Вспомнила?
– Почти. А ты?
Письма Агнии Петровны лежат перед нами, и среди них – дневник Павлика, который он ведет с первых дней эвакуации и который тайно от автора бабушка прислала в Москву.
«На второй день езды у нас опять кончилась вода, и мы ее больше не пили. Обед мы брали в вагоне-ресторане, но бабушка боялась ходить, и мы не брали. Света не было. Отлично».
Последнее слово написано красным карандашом – видимо, бабушка позволила Павлику изложить свои впечатления вместо диктанта.
"Когда приехали, долго сидели на улице, а потом пошли на вокзал. Скамейки были заняты, и многие, подстелив какой-нибудь платок, лежали на полу. Бабушка села в какую-то сметану и ее пришлось вытирать… "
«Станция Лебедин, на которую мы приехали, называлась городом, но на самом деле это было большое село. Мы шли по пыльной дороге, уставали, маленькие плакали. Мы пришли поздно, легли спать на голый пол, потому что вещи были в поезде. На следующий день играли и бегали. Вторую ночь мы спали на сене. Так началась моя жизнь в Лебедине. Я радовался, когда приходили хорошие известия с фронта».
«Драка с Лелей. Однажды я вышел гулять в сад. Девочки кидались снежками с большим мальчиком Лелей. Он постепенно загнал нас в глубокий снег. Я провалился, а когда вылез, калоши на моем валенке не было. Старуха пряла пряжу. Только на другой день калоша нашлась буквально на метр в снегу».
Должно быть, старуха переехала в дневник со следующей страницы, на которой большими ужасными буквами были написаны грамматические упражнения.
Скоро год, как мы расстались с Павликом – как он, должно быть, изменился, как вырос! Хоть бы раз посмотреть на него. Осенью он пойдет в школу – я не буду с ним в этот важный для него, надолго памятный день. Вот он пишет: «буквально на метр в снегу», – в прошлом году он еще не знал этого слова.
Мы вздыхаем и смеемся одновременно, и Андрей ладонью вытирает мне глаза, и целует, и называет старушкой, как всегда, когда он особенно ласков со мной.
– Ничего, старушка! Давай-ка ложиться. Двенадцать часов.
…Огонь в печурке вспыхивает и меркнет, сквозь открытую дверцу видно, как медленно покрываются пеплом бархатно-красные угли. Встать бы, подбросить дровишек! Куда там! Разве можно изменить что-нибудь в этой тишине, в этом ровном дыханье Андрея? Осунувшееся лицо его кажется в полусумраке молодым, острые косточки скул торчат совсем как в далекие лопахинские годы. Так это он условился встретиться со мной на берегу Тесьмы в семь утра, потому что еще никто не назначал свиданий так рано. Пустынька была видна с набережной, плоты стояли на реке – так много, что можно было, не замочив ног, перейти на другой берег, утреннее солнце вспыхивало разноцветными лучами в облачках пара, поднимавшегося от сохнувших бревен.
И мне чудится, что я еду к нему по зимней, заваленной снегом Москве. Тишина, темнота! Только время от времени рассыпается сноп искр над трамвайной дугой, мгновенно озарив улицу неверным брызнувшим светом, да фосфорный значок на груди одинокого прохожего слабо забрезжит и растает во мгле. Он прилетел, он ждет меня на аэродроме. Неужели пройдет еще час, прежде чем я увижу его, прежде чем он снимет перчатки с моих замерзших рук и станет греть их своими губами?
Но вот уже утро, а я еще жду. Овальные тени сугробов медленно тают под желтым светом зари. Он приехал, но это не он. В полутемном вестибюле аэропорта кто-то другой подходит ко мне, высокий, с орлиным лицом, с недовольно поднятыми бровями. Чем ты недоволен, в чем я провинилась перед тобой? Кого просить, кого умолять, чтобы больше не приснился этот мучительный сон?
Я не видела Москвы с первых дней войны и поразилась тому, насколько она стала другая – опустевшая, раскрашенная, задумчивая и в то же время полная сдержанной силы. Странные темно-красные дома с перекошенными окнами были нарисованы на площадях, на манеже, на китай-городской стене. Ящики с песком стояли у витрин, и окна ТАСС в шутку назывались мешками ТАСС, потому что все большие окна и витрины были забиты деревянными досками и завалены мешками с песком. На площади Коммуны появились маленькие дома, деревья, речка, и театр Советской Армии превратился в раскинувшуюся среди Москвы искусственную деревушку.
Легкие белые аэростаты по ночам висели над городом, и первые лучи солнца серебрились на них – только первые, потому что с рассветом на всех бульварах и скверах начинали скрипеть лебедки и девушки в пилотках спускали на тросах эти аэростаты, которые оказывались огромными, похожими на какие-то мягко колеблющиеся, бесшумно дышащие рыбы, на улицах разговаривало, гремело, пело радио, и часто после тревоги почему-то передавали «Ночной зефир» Глинки… «сквозь чугунные перила ножку дивную продень». Исчезли, как не бывало, такси, сменившись грязными закамуфлированными фронтовыми машинами, трамваи с забитыми фанерой окнами шли медленно, как бы ощупью, прикрыв по вечерам свои – и без того неяркие – огни козырьками.
У вокзалов вдруг появились извозчики – бородатые, в армяках, с номерами, и школьники подолгу разглядывали их, как живую иллюстрацию к истории дореволюционной России.
Новая обувь появилась в Москве – суконные туфли и ботинки на деревянных подошвах, и, присоединяясь к городскому шуму, всюду слышался непривычно отчетливый стук.
Кажется, ничего не было забыто, чтобы превратить прежнюю веселую, многолюдную Москву в этот новый, полузнакомый, полный сурового спокойствия город. Забыли только детский городок на бульваре у Новоекатерининской больницы, и лесенки, мостики, сказочные домики на курьих ножках остались на своих местах – скучающие, пустые. Не кружилась больше полинявшая под осенним дождем карусель, неподвижно висели гигантские шаги, и петушки на кровлях, подняв головы, с удивлением прислушивались к железному лязганью танков.
Осенью 1941 года Коломнин собрал сотрудников, оставшихся в Москве после эвакуации института, и предложил организовать лабораторию по производству фагов. Месяца три эта лаборатория работала на началах полного самоуправления, что не мешало ей снабжать необходимыми препаратами уходившие на фронт ополченские дивизии. Потом я послала (из Ташкента) просьбу оформить ее как филиал отдела. Возможно, что это было слишком громкое название для лаборатории, состоявшей из пяти человек и работавшей в единственной теплой комнате опустевшего здания. Но нарком согласился, и 31 декабря 1941 года, в запомнившийся, радостный день взятия нашими войсками Калуги, я получила от сотрудников телеграмму, в которой они поздравляли меня с тремя событиями: с победой, с Новым годом и с основанием филиала.
Из сотрудников нашего отдела в филиале первое время работали только Коломнин и Ракита. Рубакины были в Казани, и Лена писала, что Петр Николаевич энергично хлопочет о возвращении института в Москву.
Конечно, это было прекрасно, что новую и сложную работу мы начали не на пустом месте. Но для того чтобы развернуть ее, нужны были люди, а новые сотрудники никогда не занимались антимикробными веществами, и обучить их казалось делом нелегким. Один из них, Петр Петрович Зубков, был паразитологом, всю жизнь бродившим где-то в пустынях Средней Азии и интересовавшимся древней архитектурой Самарканда куда больше, чем своей наукой. Другой – обыкновенный санитарный врач, заботившийся доселе лишь о чистоте московских дворов. Зато нашелся – это было важно – хороший хозяйственник, тот самый энергичный, усатый, воинственный Кочергин, которого Крамов в свое время без всякой причины уволил из института.
В начале марта Никольский, которому минуло 83 года и который уже давно не то что «ушел на покой» (он не любил этого выражения), но почти не работал, явился в институт, сказал: «Ну-ка, покажите, что у вас тут есть?» – и проворно облазил все наше хозяйство.
– Хороши разбойнички, – с довольным видом сказал он, увидев редкий прибор, который по необъяснимой причине остался после эвакуации в Мечниковском институте. – Стащили?
– Николай Львович, такую вещь бросить! Это уже только перед концом света.
Он помолчал.
– Штат укомплектовали?
– Какое! Ведь мы сейчас вообще без определенного штата работаем, Николай Львович. На хозрасчете. Людей можно было бы сколько угодно взять. Да где их найдешь? Вот нам, например, фармаколог нужен – просто до зарезу!
Дед снял очки, подышал на них и стал долго протирать большим носовым платком.
– А микробиолог не нужен?
– Вы говорите о Караеве?
– При чем тут Караев? – сердито наморщив большой мясистый нос, спросил Николай Львович. – Караев еще человек молодой, а я вам хочу предложить работника со стажем.
Караеву было лет шестьдесят, так что нетрудно было, кажется, догадаться, кого имеет в виду дед, предлагая мне «работника со стажем». Но я все еще не понимала.
– Пожалуйста, Николай Львович, – сказала я с глупым, любезным выражением. – Кого бы вы ни рекомендовали – найдем работу. Вот сейчас мы, например, раневой фаг налаживаем. Может быть, в эту лабораторию? Или…
Дед сурово засопел.
– Вам бы этого… немного отдохнуть, Татьяна Петровна, – сказал он. – А то вот тоже на днях зашла к нам молочница, а моя старуха берет у нее молоко и платит, я вижу, десять копеек. И говорит: «Это тебе за две кружки, а на три копейки ты нам в другой раз картофеля принесешь, ну там еще морковочки да капустки». Вдруг назад отъехала лет этак на сорок. Теперь я для нее путевку хлопочу. Отдохнуть надо. Так вот, может быть, и вам бы…
– Николай Львович, – я вскочила и поцеловала его. – Вы хотите работать у нас?
– А что же, мне в такое время сложа руки сидеть? – сердито сказал дед. – Дадите дело – возьму. А на нет и суда нет. Пойду восвояси.
К сожалению, дед успел побывать у нас только несколько раз. Узнав, что он хочет работать, нарком уговорил его взять на себя руководство одним из вернувшихся в Москву институтов.
В апреле 1942 года мы получили план и выполнили его с превышением. Препарат мы научились готовить в сухом виде, что дало возможность перебрасывать его воздушным путем на любые расстояния. Потом (благо в нашем распоряжении было все здание на Ленинградском шоссе) мы организовали еще одну лабораторию – по раневому фагу…
Нужно было поставить производство, которое было одним из тысяч больших и маленьких производств, связанных с войной, и вокруг лаборатории, затерянной в пустом, холодном здании эвакуированного института, стали собираться люди – техника и люди.
Зимой сорок первого года многие москвичи оставались ночевать на работе – одни были на казарменном положении, другим не хотелось возвращаться в опустевшие, без жены и детей, заброшенные квартиры. Оставался, когда я была в отъезде, и Андрей. Но с тех пор как я вернулась в Москву, решено было непременно ночевать дома, хотя дома было холодно и темно и приходилось возиться с «буржуйкой», а на работе – сравнительно тепло и старинная лампа-молния, которую откуда-то достал Кочергин, горела по уговору до полуночи…
В марте после оттепели ударил мороз – очевидно, зима, как и полагается военной зиме, отступила стратегически, чтобы с новыми силами перейти в наступление.
Погода стояла солнечная, с крепким, скрипящим под ногами снегом – и вдруг капель начинала стучать по корочкам льда, намерзшим под водосточными трубами.
В эту ночь, пасхальную, пятого апреля, разрешено было ходить без пропусков, и мы с Андреем, встретившись у моего института, прошли пешком до Серебряного переулка. Пусто было на улицах, снежные сугробы лежали нетронутые, как в поле, и холодно было смотреть на их овальные тени.
Накануне я узнала о смерти Оли Тропининой от голода в Ленинграде, и страшные вести, которые до сих пор были все-таки только вестями, впервые предстали передо мной во всем их бессмысленном, бесчеловечном значении.
Мы почти не виделись со студенческих лет, но следили друг за другом и как-то гордились теми особенными, милыми, хотя и сдержанными, отношениями, которых у меня никогда не было ни с кем, кроме Оли. И эта прекрасная, умная женщина умерла, потому что отдавала свой хлеб старику отцу, который пережил ее несколькими часами.
Весна 1942 года, – пожалуй, это было самое трудное время. В марте почему-то ничего не выдавали по февральским талонам, в коммерческих столовых стало пусто, хоть покати шаром, за хлеб на рынке спекулянты просили по 100 рублей за килограмм, и наше хозяйство, и без того не очень-то прочное, окончательно развалилось. Вероятно, оно все равно развалилось бы, потому что я давным-давно отвыкла от хозяйства и теперь, во время войны, никак не могла заставить себя думать о том, что приготовить к ужину или к обеду. Впрочем, обед и ужин происходили обычно в один и тот же очень поздний час, когда, возвращаясь с работы, мы с Андреем вынимали из портфеля небогатый паек, состоявший иногда из селедки и куска пшенной каши.
…Все было под рукой в этой комнате: белье, книги, посудный шкафчик, который, разумеется, не шел в сравнение с новым буфетом, стоявшим в будущей, когда кончится война, столовой. Обеденный стол, в зависимости от обстоятельств, превращался то в письменный, то в кровать, когда оставался ночевать кто-нибудь из друзей, приезжавших с фронта. Это было настоящее – тесная, заваленная вещами, книгами, газетами комнатка, в которой соединилось все необходимое для двух очень занятых людей, редко бывавших дома. А те большие, светлые, просторные комнаты, в которых мы так и не успели пожить, – будущее. Случалось, что я заглядывала в это «будущее» и с грустью убеждалась в том, что матовые стены выглядят уже не так красиво, как прежде, на потолке здесь и там появились трещины, белила пожухли. Бывали солнечные, веселые дни, когда казалось, что от настоящего до будущего только шаг – распахнуть дверь и вбежать навстречу яркому зимнему солнцу! Но трудно, ох как трудно сделать этот шаг! Далеко было до светлого, прекрасного, просторного будущего. Ох, как далеко!
В СТАЛИНГРАД
Нарком предлагает на выбор два самолета, и я выбираю более поздний – в шесть тридцать утра. Плохо только одно: Андрей на заседании, и туда, где происходит это заседание, нельзя позвонить. Ну что ж, придется оставить записку: «Михаил Алексеевич расскажет тебе, в чем дело. Вылет с Центрального аэропорта, шесть тридцать. Если успеешь – приезжай. Хлебные карточки – в столе. Каша – в газете под подушкой. Обнимаю тебя». Записку – условлено – я прикалываю к абажуру настольной лампы, ключ – тоже условлено – оставляю соседям. Смена белья, полотенце, мыло, зубная щетка, пачка печенья. Кажется, все. Нарком сказал, что он ждет меня дней через десять. Самолет специальным приказом прикомандирован ко мне.
Спускаюсь по лестнице. Темно, хоть глаз выколи! За углом водитель, приоткрыв дверцу, окликает меня.
Сегодня дежурит Коломнин – вот что удачно! Нужно поговорить, на время командировки он заменит меня.
…Коломнин горбится, на узкие плечи накинуто старенькое пальто, грудь впалая, худое лицо в морщинах. Мы работаем не спеша: времени вдруг оказалось много. Из лабораторного оборудования – самое необходимое. Из медикаментов – набор проверенных противохолерных сывороток. Среди пленных, взятых под Сталинградом, отмечены случаи холеры.
– Татьяна Петровна, возьмите с собой раневой фаг. Когда еще представится случай испытать его в боевой обстановке!
Я смотрю в его умные, терпеливые глаза много видевшего, много думавшего человека. Наши опыты над лечебными свойствами зеленой плесени были прерваны. В атмосфере всеобщего напряжения, недоверия, арестов не только трудно – небезопасно было заниматься внеплановой работой, которая была объявлена (на внутриинститутской дискуссии) «антинаучным бредом». Теперь раневой фаг – наша главная надежда в борьбе против нагноения ран, заражения крови. Но работа не кончена, количество добытого препарата ничтожно.
– Возьмите, Татьяна Петровна. Приготовим новый.
Легко сказать – приготовим новый! Но Коломнин настаивает, и я соглашаюсь.
– Товарищам кланяйтесь.
– Непременно.
– Деду привет.
– Передам.
– На Клинский завод не забудьте послать за посудой.
– Не забуду. Берегите себя.
– Спасибо. Все будет в порядке.
…Утро встает над городом, медленное, неторопливое, в равнодушных, бледно-желтых красках июньской зари. Я стою у подъезда аэропорта. Машины подкатывают одна за другой, военные, разговаривая, проходят в подъезд. Нет Андрея. Дежурный по вокзалу приходит за мной. Пора.
В большом самолете летят пять военных кроме меня. Один из них генерал – пожилой, сухощавый, с умным, мрачноватым лицом. Пилотов двое, и, как всегда, кажется немного странным, что сейчас они поднимут в воздух просторное помещение самолета с окнами, полом, стенами, потолком и двумя рядами длинных скамеек, на которых сидят, читают, курят, разговаривают люди. Но как ни странно, а чудо происходит – помещение поднимается и послушно летит над землей, над облаками, встречая и обходя темные, грозовые тучи.
Проходит час, другой, третий. Спят пассажиры, спит генерал, прикрыв лицо воротником шинели. Уснуть бы и мне. Да не спится, все думается… Сталинград.
Когда мы с Леной ездили на Астраханский икорный завод, пароход почему-то долго простоял в Сталинграде, и мы успели посмотреть этот прекрасный город. Мы успели лишь пробежать по нему, но в памяти осталось впечатление чистоты, ровных газонов, бегущих к Волге аллей, обсаженных акацией и тополями, частого сочетания двух цветов: белого и зеленого. А вечером, когда зажглись огни, стало видно, как далеко по берегу Волги раскинулся город; «на пятьдесят километров», – сказал нам вежливый, загорелый, в ослепительном кителе помощник капитана. Пароход отошел – и прощальная музыка, грустная и веселая, прозвучала над Волгой. Мы отплывали все дальше, а музыка слышалась и слышалась. Нас провожал Сталинград…
Частая дробь мгновенно прокатывается по самолету, стекло вылетает, осколки падают на колени. Пилот приоткрывает дверцу кабины:
– Никто не ранен?
– Что случилось?
– Обстрелял, паразит.
Самолет с ревом устремляется вниз, все падают друг на друга. Я поднимаюсь, смотрю в окно. Мы летим низко, над самой Волгой. Неподвижно лежит она под сверкающим солнцем, белый берег сбегает к ней стремительно круто, замаскированные зелеными ветками, стоят у причалов лодки, катера, пароходы…
ВСЕ ЛИ СДЕЛАНО?
Несколько пленных, взятых под Сталинградом, заболели холерой – впрочем, мне еще предстояло проверить этот установленный местными микробиологами факт. Просочившиеся через фронт слухи о том, что на территории, занятой противником, – в Ровенках – вспыхнула эпидемия, полностью подтвердила разведка.
Белянин, тот самый толстый, пыхтящий, с красным, зверским лицом, который был помощником Андрея по Метрострою, сидит рядом со мной в машине. Мы едем в СЭЛ, Санитарноэпидемиологическую лабораторию фронта.
– Всю жизнь мечтал пожить на Волге, поудить рыбу. Поудил! Как Андрей Дмитрич? Его бы сюда.
– Здоров. А что, и для него нашлась бы работа?
– Еще бы! Что вы смотрите на меня? – скорчив свирепую физиономию, сказал Белянин. – Потолстел?
– Все тот же.
И правда, Белянин все тот же, война мало изменила его. Гимнастерка сидит на нем нескладно, по-штатски. Фуражка измята. Ремень нетуго затянут на большом животе.
– Как Малышев?
– А вот Малышев похудел, как собака. Мы с ним все телячью ногу жуем.
– Какую телячью ногу?
– Жена на дорогу дала.
– Вы же здесь вторую неделю!
– Ну так что ж! Еще хорошая нога. Мы строгаем ее и жуем. Местами, правда, заплесневела. Но я ему говорю: «Ведь Власенкова доказала, что плесень полезная вещь!»
СЭЛ помещается в маленьком деревянном домике за железнодорожным мостом. В одной из маленьких комнат можно устроить бокс – это удобно. Белянин знакомит меня с сотрудниками:
– Доктор Мельников. Доктор Пирогова. Садитесь, товарищи, и, не теряя времени, расскажите Татьяне Петровне, в чем дело.
Оба доктора – из Харьковского института микробиологии, эвакуированного в Сталинград. «О кадрах не беспокойтесь, – это сказал мне Белянин. – Кадры первоклассные. И гости и хозяева. Действуйте смело».
Доктор Мельников, пожилой, загорелый, в очках, с коротко стриженной седой головой, рассказывает о том, как среди множества ежедневно проверяемых культур он обнаружил две подозрительные. Доктор Пирогова – маленькая, кругленькая, пришепетывающая от волнения, – о том, как были проверены эти две культуры.
– Нечего и говорить, как мы были бы счастливы, если бы вам удалось доказать, что мы не правы, Татьяна Петровна. Вот я был под Харьковом в окружении, насилу вырвался, многое пережил. Но когда пришлось убедиться в том, что…
С тяжелым сердцем принимаюсь я за работу. Нужно ответить на вопрос: угрожает ли новая опасность Сталинграду, который днем и ночью, на дальних и ближних подступах готовится к обороне? Который пропускает сотни тысяч бойцов к излучине Дона, где в середине июня развернулось еще не виданное по своему размаху сражение. Который принимает в свои госпитали бойцов со всего Донского фронта, потому что пути на север (через Балашов) и на юг (через Котельниково) закрыты. Который переполнен войсками, эвакуируемым населением из других городов. В котором, как в любом южном городе, очень много фруктов и овощей, и никто не задумывается – некогда! – над преимуществом кипяченой воды перед сырой.
Заседание ведет Покровский, заместитель председателя исполкома, высокий, уверенный, усталый, с характерным движением руки, которым подкрепляет свою неторопливую речь.
– Прежде всего санитарно-гигиенические меры – изоляция, дезинфекция очагов. Затем – бактериофаг. В каких пределах? Поголовно.
Он переходит к санитарному состоянию Сталинграда, и с первых слов становится ясно, что город он знает глубоко, подробно. Не только тот город, который знает каждый коренной сталинградец, но и другой, подземный, невидимый, бесшумный – тот, который раскинулся сетью электрических и телефонных кабелей, сетью труб водопроводных и канализационных.
Ночь, а в комнате душно. Приглушенный стук время от времени пробегает по окнам, завешенным синими плотными шторами – ветер бросает в стекла песок.
Выступает сухощавый генерал с жесткой складкой у рта, тот самый, который летел со мной из Москвы и за всю дорогу не сказал ни слова. Впрочем, он и сейчас не особенно многословен.
– Кто не знает, что холере не страшны надолбы и противотанковые рвы? Она наступает бесшумно и незаметно.
Выступает представитель транспорта.
– От Сталинграда ежедневно отходят пароходы и эшелоны в Астрахань и Саратов. Следовательно, вспышка, если ее не удастся предотвратить, может распространиться по всему Союзу. Достаточно ли ясно, какая огромная ответственность ложится при создавшемся положении на членов противоэпидемического совета? В полной ли мере сознают они все значение предстоящей работы?
Да, сознают. Но открой, отыщи тропинки, по которым болезнь может проникнуть в огромный, переполненный войсками, находящийся в беспрерывном движении город!
– Слово предоставляется доктору медицинских наук Татьяне Петровне Власенковой, – так пышно представляет ее председатель, и нельзя сказать, что с ясной головой и спокойным сердцем выступает сей доктор медицинских наук.
В Сухуми – это было в 1939 году – мы заражали холерой обезьян и излечивали их с помощью бактериофага. В Термезе мы с успехом применили бактериофаг как предупреждающее средство – по ту сторону границы, в Иране и Афганистане, были случаи тяжелой холеры. Но задача, возникшая в Сталинграде, была не похожа на все, что делалось прежде, ни по характеру, ни по масштабу. Задача была неслыханная, небывалая. Она заключалась в том, что мы должны были организовать сложное микробиологическое производство в осажденном городе, находившемся под тяжелой угрозой. Она заключалась в том, что это производство должно было выпускать препарат в огромных, с каждым днем возрастающих размерах. Она заключалась в том, что фагировать нужно было не только оседлое население, а тысячи людей, уходящих, уезжающих и улетающих из Сталинграда.
На заседании Чрезвычайной комиссии кто-то предложил доставлять бактериофаг из Москвы. Но в середине июня это было уже невозможно. Железнодорожные линии были блокированы. Самолеты прорывались с трудом.
…В подвале СЭЛа на термостатах стоят бутылки с лизолом, а в глубокой яме помещается несгораемый шкаф, в котором, вероятно впервые, хранятся не деньги и бумаги, а живые культуры, необходимые для производства фага. Восемь человек – в том числе Мельников, Пирогова и я – работают в этом подвале. Кажется, обо всем переговорено. Но проходят две, три недели, а мы по-прежнему почти не знаем друг друга. Иное заботит душу, волнует сердце, будит по ночам, заставляет включать радио дрожащей рукой: каждый день новости, одна тревожней другой. Немцы взяли Цимлянскую. Вышли на излучину Дона.
Я ночую в военном госпитале и, возвращаясь ночью с работы, всякий раз нахожу перемены, от которых беспокойно сжимается сердце. Все теснее сдвигаются койки. Все больше раненых в саду, на дворе. Еще несколько дней – и разбито левое крыло, печально обнажена внутренность операционной, в накренившемся шкафу видны медикаменты, вата. Теперь госпиталь начинается от самых ворот…
По радио и в газетах, в бомбоубежищах и на пристанях без устали рассказывают о том, как бороться против желудочно-кишечных заболеваний. Все ли здоровы? Уезжающие, знаете ли вы, что перед отъездом нужно пройти пропускник? Хлорированы ли колодцы? Нет ли больных в соседнем дворе? Дежурят в булочных, на эвакопунктах – хлеб выдается только после того, как принимается фаг.
НЕ О ВОЙНЕ
Это может показаться странным, но, работая в СЭЛе, я почти не видела Сталинграда. Мне запомнилась только улица, по которой каждый вечер я шла на заседание противоэпидемического совета. Я проходила мимо городского сада, в котором, по-видимому, не так давно гастролировал зверинец – на полотнище были нарисованы уже изрядно полинявшие лев с разинутой пастью и тоненький, как мальчик, укротитель. Может быть, здесь был зоологический сад? Я все собиралась спросить об этом кого-нибудь из сталинградцев, да так и не спросила.
Это было в середине августа, вечером, после работы. Я шла «домой» – если можно назвать так маленькую комнатку подле операционной, которую я делила с одной медицинской сестрой. В операционной были выбиты стекла, и никто не оперировал, а лежали раненые, и среди них трое, которым я стала впрыскивать раневой фаг на другой же день после приезда. Неясные результаты! Один поправляется, но врачи полагают, что он поправился бы и без раневого фага. Другой умирает…
Какой-то моряк обогнал меня – как раз у рекламы зверинца, потом повернулся, заглянул в лицо и сказал неуверенным голосом:
– Таня!
– Да.
– Не узнаешь?
Я колебалась только две-три секунды – немного, если вспомнить, что мы не виделись со студенческих лет.
Это был Володя Лукашевич, мой земляк и школьный товарищ. В юности он был такой здоровый, что при одном взгляде на него становилось смешно, да и сам он немного стеснялся своих слишком румяных щек, крепких плеч, сильного рукопожатия, после которого, бывало, долго трясешь в воздухе онемевшей рукой. Теперь он, кажется, не мог похвастать здоровьем: выгоревший китель свободно облегал неширокую грудь, чуть сгорбленные плечи. Лицо стало тоньше, как будто из-под прежних, молодых, грубоватых черт показались новые, в которых отразилась внутренняя (должно быть, не легкая) жизнь.
– Как я рад! Я часто вспоминал о тебе! Давно в Сталинграде?
– Скоро месяц. А ты?
– А я скоро сутки. Сколько мы не виделись?
– Сто лет.
– Андрей с тобой?
– Нет.
– Жалко. Какая ты стала, – сказал он с доброй улыбкой. – Ведь я все знаю о тебе. Догадайся, от кого? От Гурия Попова.
– Да ну! Где он? Вообще, где все наши?
Володя засмеялся.
– Вот интересно, сколько было потом друзей – в училище, на флоте. Все – наши. А лопахинцы все-таки – самые нашенские наши! Гурий – это Г. Попов. Разве ты не читала его корреспонденции в «Известиях»?
– Так это он? Мне и в голову не приходило, что Г. Попов – это Гурий.
– Почему же? Вот наша компания, – с гордостью сказал Володя. – Знаменитые люди! А Нинка Башмакова? Я слышал ее в Ленинграде. Как поет! Но растолстела! Ужас. А ты молодец.
– Почему?
– Не знаю. Доктор наук. Не растолстела.
– Растолстеешь тут! Но расскажи о себе. Откуда ты? В последний раз ты писал, что тебя собираются перевести из Кронштадта?
– И перевели. В Полярное, на Крайний Север. А вот теперь, видишь, в Сталинграде.
– Надолго ли?
Он пожал плечами.
Мы вышли на набережную, и я сказала Володе, что за три недели в Сталинграде еще не была на набережной и памятник Хользунову, например, вижу впервые.
– Так занята?
– Да, очень.
Он посмотрел на меня – наверно, хотел спросить, что я здесь делаю. Но подумал и не спросил.
…Это было так, как будто, отыскивая любимое место в книге, мы быстро перелистывали страницы от конца к началу. Лопахин, школа, споры о том, как должен вести себя активист в условиях нэпа.
– А помнишь научную комиссию по преобразованию праздника Ивана Купалы!
– Неужели и такая была? Нет, не помню!
– Ну как же! Комиссия по преобразованию Ивана Купалы с целью придать ему революционно-пролетарское содержание. Ах, черт побери! Как мы были молоды! И как странно, что тогда мы как-то не замечали этого чувства молодости, счастья, здоровья. Впрочем, у меня к нему неизменно присоединялось еще одно чувство: мне, понимаешь, все время казалось, что я ужасный дурак, а вы все умные-преумные, особенно Гурий. И правда, вы все много читали, а я только журнал «Юный пролетарий». Впрочем, в этом виноват тот же Гурий. Он дал мне «Руководство к чтению», а там было написано: «Никогда не читайте чрезмерно. Это приводит к донкихотству. Вы станете жертвой призраков и будете жить, как во сне». Вот я и не захотел жить, как во сне. Зато я заучивал афоризмы.
– Зачем?
– А чтобы не отставать от вас! «Нэпман – бацилла капитализма, посаженная в банку», – с ученым видом сказал Володя и не выдержал, засмеялся. – Ты знаешь, мне и до сих пор иногда снится, что Андрей с Гурием говорят о чем-то ученом, а я жду удобную минуту, чтобы вставить свой афоризм.
Мы говорили, и я долго не могла понять то особенное, что было в нашем разговоре. Потом поняла: мы говорили не о войне. Володя сказал только, что был ранен, служил после госпиталя в береговой обороне, а теперь со своим батальоном отправлен с Крайнего Севера на Сталинградский фронт.
– Как все прошло, как прошло, – говорил он. – В юности трудно жилось, работали и учились. И все-таки так хорошо, пожалуй, никогда больше не было в жизни! А помнишь ночь на Пустыньке? – вдруг с волнением спросил Володя. – Ох, как я был тогда влюблен в тебя, если бы ты знала! Мы переходили через какой-то ручей, я перенес тебя на руках, и мне потом каждую ночь казалось, что я несу тебя на руках.
– Я все знала, все!
– Нет, не все.
Тихо было на набережной и пусто, только девушка с красной повязкой на рукаве и солдат прошли мимо нас с серьезными, счастливыми лицами. Я слушала и волновалась.
– С Гурием ты кокетничала, а со мной была серьезная, степенная. Ты точно наказывала меня. Я все думал: «За что?» Я писал тебе письма и не отправлял – все вспоминалось, как ты однажды, как дважды два, доказала, что любить по-настоящему может далеко не всякий, а только тот, кто обладает талантом любви. Я чуть с ума не сошел, все проверял: есть ли у меня этот талант? С той минуты, как я расставался с тобой, я начинал думать только об одном: где и когда мы увидимся снова. Ты снилась мне каждую ночь, и я помню, что одно письмо начиналось так: «Сегодня ты мне не снилась».
Мы прошли по набережной, потом вернулись к Хользунову. День был жаркий, а сейчас жара стала быстро спадать, с Волги повеяло прохладой. Какая-то военная машина, покрытая темно-зеленым с лапчатым рисунком полотнищем, проехала и остановилась у спуска, изрытого щелями.
– И вот что странно: я не сомневался ни одной минуты в том, что со мной ты была бы счастлива, а с любым другим человеком на земле, будь он даже ангелом во плоти, несчастна. Тебе холодно? – спросил Володя. – Ты побледнела.
– Нет, нет.
Завыла сирена, свет сразу многих прожекторов беспокойно скрестился в еще прозрачном, только что потемневшем небе, и какой-то суровый человек сказал, торопливо проходя по набережной:
– Не слышите, что ли? Тревога.
Мы не ушли, только замолчали – точно можно было не заметить тревоги, света прожекторов, людей, появившихся на спуске и поспешно уходивших в щели, беспокойства, с которым солдаты стали заводить замаскированный грузовик. Точно не было на свете ничего, кроме этой неназванной любви, этой горечи, вдруг перекликнувшейся с моими самыми затаенными мыслями, полузабытыми, отложенными надолго. Может быть, навсегда?
Еще прежде я спросила Володю, женат ли он, и он пожал плечами с таким видом, как будто был виноват передо мной, что до сих пор не женился.
– Пробовал, – серьезно сказал он. – Даже дважды. Но каждый раз в последнюю минуту прыгал в окно, как Подколесин.
– Что же так?
– Боялся обмануть.
– Обмануться или обмануть?
– И то и другое. А жалко. Иногда так бывает жалко, вот особенно теперь, во время войны! Я очень детей люблю. Как-то пусто становится в сердце, когда подумаешь, что на свете нет никого, кто беспокоился бы о тебе, ждал, думал. А подчас думается: может, и лучше?
Володя проводил меня до госпиталя, и, расставаясь, я взяла с него слово, что он завтра же зайдет ко мне в СЭЛ, а если не удастся – напишет. Он кивнул.
– А ведь грустно, что так разбросала нас жизнь, – сказал он. – Все могло быть иначе. Ты счастлива?
Я промолчала, он заглянул мне в глаза, крепко сжал руки и ушел – точно растаял в темноте, я не успела даже проводить его взглядом.
Окно маленькой комнаты подле операционной выходит на улицу, ведущую к Бекетовке, одному из южных районов Сталинграда. Каждую ночь я просыпаюсь от глухого топота, невнятных окриков, тревожного шума. Гонят скот. Тощие, измученные коровы проходят, недобро поглядывая вокруг. Овечьи отары смутно виднеются в предрассветном сумраке, в облаке пыли. Жмутся друг к другу, жалобно кричат, точно просят о помощи овцы.
Но в эту ночь – так мне кажется – они кричат особенно уныло и грустно. Бесформенные фигуры в накинутых на голову парусиновых плащах показываются и пропадают – как будто их уносит вместе с овцами, с пылью какая-то нечеловеческая роковая сила.
Стараясь справиться с тоской, от которой ноет, сжимается сердце, я долго стою у окна, потом ложусь, потом снова встаю. Я счастлива? Да. Обо мне беспокоятся, думают, ждут. Я счастлива? Нет. И довольно об этом.
Протяжный стон доносится из бывшей операционной. Один из раненых не справился с мучительной болью, и вслед за ним – так бывает всегда – другие начинают стонать в коридоре, в саду, на дворе. Все могло быть иначе, – кажется, так он сказал?.. Вздор! И нечего думать о том, что не случилось и не могло случиться. Или могло? И нечего вглядываться в эту неизвестную жизнь, которая прошла где-то рядом со мной.
И довольно об этом!
Не удался наш раневой фаг – вот о чем нужно думать и думать. «Не удался» – вот о чем говорят эти стоны, этот страдальчески бормочущий сад, эти койки, стоящие вплотную друг к другу.
И старая мысль, как старый друг, входит и останавливается на пороге и терпеливо ждет, когда уйдут другие, случайные, беспокойные мысли: маленькая худенькая девочка, лежащая на высокой подушке, с затянутой полотенцем головой, Катенька Стогина, крустозин, «воскресение из мертвых»…
ДОКТОР ДРОЗДОВ
Стоит тяжелая, сухая жара, ветер несет по улицам горячий мелкий песок. Тревоги становятся все чаще, и наконец каждый день в десятом часу вечера разносится надоедливый, скучный вой сирены. Это значит, что налет групповой. Когда к городу пробиваются одиночные самолеты, тревогу не объявляют.
В духоте, от которой нет спасения, в жаре и пыли трудится город. Роют окопы, возводят дзоты, устанавливают противотанковые ежи. Строят рубеж – ближний и дальний. Запасают воду. На заводах все быстрее делают танки, покрывают броней тягачи. Каждый день после работы становятся в строй.
Работают, не отступая перед трудностями, и микробиологи, лабораторные люди. Без сомнения, фашисты были бы изумлены, узнав, как много холерного бактериофага производится в городе, находящемся под угрозой двадцати двух пехотных, трех моторизованных и пяти танковых дивизий. Пятьдесят тысяч человек ежедневно принимают бактериофаг – этого еще не было никогда и нигде.
Все очень заняты, и нет времени, чтобы думать о том, что нельзя сделать сейчас, на другой день, через неделю. В госпитале не хватает врачей, и каждую ночь, вернувшись из исполкома, я выслушиваю раневых, перевязываю, даже – в неотложных случаях – оперирую. Была же я лет двенадцать тому назад лечащим врачом в зерносовхозе!
Гулкий раскатившийся шум донесся откуда-то издалека, затрещали зенитки, шевельнулась прикрывавшая разбитое окно бумажная штора. Налет. Ночь проходит, еще одна ночь. Но если я не сплю, если правда, что я в Сталинграде – откуда же взялся за стеной этот хриплый, ворчливый, разносящий кого-то, решительный голос? Эти короткие распоряжения, похожие на морские команды? Откуда взялся здесь доктор Дроздов, тот самый, который заведовал Сальским райздравом и вместе со мной ликвидировал мнимую холерную эпидемию в зерносовхозе?
Через минуту я была уже в коридоре, потом – голос успел удалиться – спустилась во двор. Разумеется, он! И точно такой же, как был, – маленький, седой, с короткой черной трубочкой в зубах, в развевающемся халате.
– Здравствуйте, Иван Афанасьевич!
– Здравствуйте, – отвечал он сердито. – Люди лежат чуть ли не один на другом, а разобрать складскую рухлядь на заднем дворе – это вам в голову не приходит? Безрукость? – хриплым, страшным голосом сказал он начхозу, который, побледнев, вытянулся перед ним. – Голову надо иметь!
Он задохнулся, не найдя слов, и, грозно откашлявшись, зашагал между коек. Я догнала его.
– Иван Афанасьевич, вы меня не узнали?
Дроздов вынул трубочку – и на его морщинистом лице появилось доброе, удивленное выражение.
– Батюшки светы, никак, докторенок? Мне кто-то в Сануправлении фронта сказал. «Да нет, – думаю, – наверно, не та!» Та, значит?
– Та, Иван Афанасьевич.
– Ну, рад, сердечно рад. Вы здесь, в госпитале, живете?
– Да.
– Так идите же к себе. Я тут посмотрю еще кое-что и явлюсь к вам. Очень рад, от души!
Я не дождалась его, уехала за город, в Горную Поляну, – там была наша главная производственная база – и вернулась к себе в двенадцатом часу ночи.
– Так профессор, да? – спросил Дроздов, постучавшись и зайдя в мою комнату, когда я уже собиралась ложиться. – А кто говорил, что вы далеко пойдете?
– Еще не далеко.
– Как сказать! Чай есть? Черт знает что у вас тут твориться, – сказал он, садясь и снимая фуражку с еще курчавой седой головы и приставив потрепанный портфель к ножке стула. – Полевые госпитали перебросить в Сталинград уже невозможно. Значит, эвакогоспитали должны взять на себя функции полевых. Кажется, ясно? И поняли же это в шестом, семнадцатом, девятом. А у вас тут… Просто из рук вон!
Я сбегала за кипятком, заварила чай. Хлеба не было. Зато было печенье и шпик, который я привезла еще из Москвы.
– Иван Афанасьевич, расскажите же, где вы, что вы? Давно в Сталинграде?
– Недавно, а на Волге – с июля прошлого года. Просился на фронт, попал на флотилию. На войну не пускали – стар! А вот видите – вышло по-моему.
Я налила ему чаю. Он выпил стакан и стал немного дрожащими пальцами набивать свою трубку.
– Знаю, что вы здесь делаете, докторенок. Извините, что я по старой памяти вас так называю! Мне сегодня ваш Белянин целую лекцию прочитал о том, как важно перед едой мыть руки. Все верно! И все-таки в сравнении с тем, что происходит вокруг, – он широко повел рукой, – это мираж, обманчивое видение!
– Ну, нет. Не мираж!
– Так самообман, еще хуже. Вот скажите положа руку на сердце, сколько у вас было подозрительных случаев – два, три, четыре? А от ран, от раневых осложнений умирают десятки тысяч! У меня статистика самодельная, я только три месяца как в начальство попал и не успел еще подыскать себе статистиков-доброхотов. Но кое-что я все-таки успел подсчитать! Вот, взгляните!
Он вынул из портфеля разграфленный, покрытый цифрами лист бумаги и небрежно положил передо мной на стол.
– Не умеем мы лечить раны, – хриплым, низким голосом сказал он. – Не умеем! Умирают люди по нашей вине. Я об этом наверх писал и с медицинскими генералами говорил… Дошел до начальника Сануправления фронта! Разводят руками генералы! Нет других средств, работаем на уровне современной науки. «Здесь чудо нужно», – так один и сказал. А люди умирают, – горестно опустив голову, сказал Дроздов. – Так чем бороться с призраками, придумайте же это средство, это чудо!
Я уговорила его остаться, уложила на койку, сама легла на пол. Он посопел трубочкой, потом откинул руку. Трубочка выпала, уснул. А я не спала до утра. Впервые с такой отчетливостью предстала передо мной наша неудача. Мы схватились за раневой фаг, потому что этот путь обещал нам легкую победу. Но в науке не бывает легких побед.