Глава шестая
В ЧУЖОМ ДОМЕ
НОВЫЙ ПЛАН
Вопрос о плесени не значится в плане, но в свободное время я продолжаю им заниматься. Перелистываю – в который раз! – записи лекций Павла Петровича, подбираю литературу, и думаю, думаю – больше, чем полагается думать о зачеркнутой теме.
Отец по прежнему пишет мне длинные письма, в которых доказывает, что Раевского, а стало быть, и рукопись старого доктора можно и должно найти. Эти строго логические доказательства перемежаются с рассказами, посвященными, главным образом, грандиозным аферам прошлого века. Какому то князю Тер Мурзавецкому удалось, оказывается, в 1913 году продать англичанам Марсово поле. Что в сравнении с этой смелой идеей жалкие происки какого-то просвиставшегося авантюриста?
Андрей едет в Среднюю Азию, и я прошу его на обратном пути непременно заглянуть к отцу, на маленькую станцию под Ташкентом.
Как и прежде, наш институт считается одним из центров медицинской теоретической мысли, и Догадов, Бельская с железной настойчивостью доказывают это на всех собраниях, конференциях, совещаниях. Последовательно, разнообразно, с блеском развивает ту же мысль и Крупенский, который фактически становится руководителем института.
Ряд сотрудников, в том числе Рубакин и я, получает звание доктора медицинских наук, по совокупности работ, без защиты. Валентин Сергеевич приезжает сравнительно редко – у него определился свой особый маршрут, по которому можно судить, что Институтом биохимии микробов он воспользовался, в сущности, лишь для разбега. В ВИЭМе – огромной организации, недавно созданной, объединявшей десятки научных учреждений, он занимает одно из руководящих мест. Медицинские журналы редко печатают иммунологические статьи без его ведома и согласия. Подчас начинает казаться, что он давно перестал интересоваться не только нашей лабораторией, но и своими. Но это ложное впечатление. По-прежнему он смотрит на Институт биохимии микробов как на свою теоретическую базу. Именно с этой точки зрения он знакомится – редко, но внимательно – с итогами наших работ. Именно этим объясняются громкие фразы Крупенского и Догадова, утверждающих, что если бы не наш высокотеоретический институт, медицинская мысль в Советском Союзе развивалась бы далеко не так стремительно и успешно.
Между тем по настоящему, вплотную занимается теорией, причем именно крамовской теорией, лишь один человек – Рубакин. По-прежнему он проводит в чужих лабораториях не меньше времени, чем в своей, но теперь в основе всех его соображений, быстрых советов, острой иронии лежит одна мысль: прав ли Крамов? Что представляет собой его теория? Какие выводы может сделать из нее практическая медицина?
Рубакины по прежнему жили на Крымской площади, в комнате, которая так же была не похожа на прежнюю Митину комнату, как новые ее обитатели были не похожи на старых. Лена была немного помешана на чистоте – у нее всегда были извиняющиеся глаза, когда я заставала ее за «вылизыванием» – не подберу другого слова – каждого уголка, и комната, белая, обжитая, с кроватью, днем превращавшейся в диван (конструкции П. Н. Рубакина), с удобными стеллажами, сияла порядком и чистотой.
Если бы какому-нибудь экономисту пришло в голову заняться вопросом о материальном уровне жизни среднего научного работника в Советском Союзе, именно семейство Рубакиных бесконечно усложнило бы его задачу. Есть такая детская игра «вверх – вниз»: игроки бросают кости, передвигают фишки, стремятся вверх и, натыкаясь на препятствия, внезапно скатываются вниз. Вот так же зигзагообразно вел себя рубакинский «уровень», причем склонность к подъему замечалась только в первые три дня после получения зарплаты – превосходное время, когда хозяйка со свойственной ей любовью к быстрым решениям каждый вечер приглашала друзей. Потом уровень резко падал, и наступала полоса заметного обеднения, когда Лена, случалось, занимала у меня на автобус. И вдруг долги – мелкие и крупные – возвращались в течение часа, и вчерашние бедняки, вызвав такси, отправлялись посмотреть что-нибудь сенсационное вроде недавно открывшегося ресторана «Москва». Это значило, что Петр Николаевич получил гонорар за редактуру или статью. Короче говоря, денег не было почти никогда, и не стоило спрашивать Лену, куда они уходят, – у нее только смущенно «разъезжались» глаза, и, беспечно махнув рукой, она заговаривала о чем-нибудь другом, «более интересном».
Петр Николаевич не мешал ей ни в чем – не потому, что не дорожил теми естественными удобствами, которые были связаны с нормальным финансовым уровнем жизни. Напротив, в молодости у него так долго не было денег, что он научился ценить их. Но он любил жену, и все, что она делала, казалось ему не только правильным, но и великолепным.
Лена не пропускала ни одного футбольного матча, и он с мягкой улыбкой, добросовестно старался усвоить принципиальную разницу в тактике нападения ЦДКА и «Динамо». Если матчей не было, они отправлялись или в Центральный парк культуры и отдыха, или просто куда-нибудь, где много народу. Но были и другие прекрасные дни, когда Лена нежданно-негаданно являлась к нам в десятом часу утра и заявляла не без смущения, что «Петька выставил ее, потому что ему нужно работать».
В этой счастливой семье было одно горе – не проходившее, а, наоборот, углублявшееся с годами. У Рубакиных не было детей, а между тем оба они не просто любили, но обожали детей, особенно Лена. Я советовала ей взять ребенка на воспитание, но она колебалась, раздумывала. «Это никогда не поздно!» А время шло, и случилось, что, взглянув на ее бледное лицо с широко расставленными глазами и седеющей прядью над чистым, высоким лбом (она рано начала седеть), я думала: «Не поздно, но пора». А потом стало не то что поздно, а не очень и нужно, потому что по соседству с Рубакиными, через площадку, поселился какой-то военный. У него была трехлетняя дочка Катя, румяная, толстенькая, с прямыми смешными волосиками, заколотыми круглой гребенкой. Лицо у нее было доверчивое, доброе, глаза голубые. Мать ее умерла. У Рубакиных Катя чувствовала себя как дома. «Ты куда ходила?», «А больше не пойдешь?», «А это новое платье?» – то и дело слышалось теперь в комнате Рубакиных. Лена очень привязалась к девочке, часто рассказывала о ней, и мне всегда казалось, что в эти минуты она не только внешне, но внутренне хорошеет.
Виктор закончил свою диссертацию, и не без легкого трепета я понесла ее Валентину Сергеевичу, который любил – так было заведено – на каждую новую диссертацию взглянуть своими глазами.
Он прочел первую страницу, открывавшуюся кратким сообщением о том, под чьим руководством была выполнена работа. На первом месте стояла его фамилия, и, как ни странно, мне показалось, что это весьма обыкновенное обстоятельство заставило проясниться его усталое в этот день лицо с мешками под глазами и бледными щечками, свисавшими на подкрахмаленный воротник. Он насторожился, взяв в руки диссертацию, а теперь снова стал вежливо-равнодушен.
– Хорошая работа?
– Талантливая.
– Ну что же, превосходно. Подрастает наша молодежь! Того и гляди, придется убираться на печку. Подумывали об оппонентах?
– Нет, Валентин Сергеевич.
– Может быть, Крупенский? А второй?
Я промолчала.
– Ну ладно, еще поговорим. А пока передайте, пожалуйста, эту диссертацию Догадову (Догадов был секретарем Ученого совета). Он доложит, назначим день – и, как говорится, с богом. Кстати, Татьяна Петровна…
И он заговорил о другом.
ЗАЩИТА
– Мерзляков Виктор Алексеевич, тысяча девятьсот четырнадцатого года рождения. Отец – в прошлом матрос, радиотелеграфист, служил на Балтийском флоте, теперь – мастер обмоточного цеха завода номер сто шесть. Мать – домашняя хозяйка. Окончив среднюю школу…
День ясный, морозный. Солнце, ворвавшись в маленький конференц-зал, старается помешать нашему чинному заседанию – то весело играет на металлическом письменном приборе, стоящем перед секретарем, то дрожащей светлой полосой ложится на зеленое сукно стола, за которым сидят члены Ученого совета, то, осмелев, подкрадывается к самому директору и ударяет прямо в его пенсне. Зайчики пробегают по зеркальному мрамору камина. Нервно зажмурившись, директор протирает пенсне.
Биография оглашена, и секретарь Ученого совета переходит к отзыву руководителя, потом к отзыву комсомольской организации. Первый, как и полагается, краток и сдержан, второй стремится не только сообщить, но и убедить, что Виктор Мерзляков всегда был передовым комсомольцем, ответственно относившимся к каждому общественному делу.
Повзрослевший за последние дни и все-таки кажущийся почти мальчиком среди седеющих и лысеющих членов Ученого совета, Виктор подходит к доске, на которой развешаны его диаграммы. Доклад начинается – двадцатиминутный, а хочется объяснить, рассказать, доказать так много! Обходя полемическую сторону вопроса (на этом настоял Лавров), не вдаваясь в подробности, любопытные, но уводящие от основных положений (так посоветовал Коломнин), он говорит – и бледное, тонкое лицо розовеет с каждой минутой.
Перед защитой он сказал мне, что боится только первой минуты. «Вот она и прошла, – думаю я, – и вторая, и третья. Как он похудел, бедняга! Прежде я не замечала, что он так похудел!»
"Хорош, милый друг, – это я думаю уже о Крупенском, который сидит за столом, сгорбившись и неопределенно глядя прямо перед собой выпуклыми, совиными глазами. – До последних дней медлил с отзывом. И что же! Ни одного серьезного возражения. Ну, этот-то, наверное, проголосует против. А впрочем… Кто это называл его «человеком-зеркалом»? Валентин Сергеевич проголосует «за» – и то же самое, не задумываясь, сделает его «отражение».
«А ведь Валентин Сергеевич непременно проголосует „за“, – продолжаю я думать в то время, как Виктор, подняв указку, как шпагу, подходит к доске, на которой висят его диаграммы. – Он слишком умен, чтобы принять бой на рядовой кандидатской защите. Как-никак диссертация-то из „его“ института. Не станет! Вероятнее всего, сделает вид, что ничего не случилось».
«Но вот что странно, – теперь и я думаю и внимательно слушаю доклад, подходящий к концу. – Ведь если одним взглядом оценить весь наш Ученый совет, сразу станет ясно, что граница, которая разделяет людей, идет от Крамова и определяется, главным образом, тем или другим отношением к нему. Одни – Крупенский, Догадов, Дилигентов, Бельская, Картузова из Городского института – устремлены к нему и даже сидят, повернувшись в его сторону вполоборота. Другие – Коломнин, Рубакин, Лавров – сидят прямо или даже слегка отвернувшись от него, хотя для этого нет, кажется, никаких оснований. Он и отношение к нему занимают слишком много места в сознании, во всяком случае больше, чем это требуется интересами дела. Он не объединяет, а разъединяет людей, – странно, что я не замечала этого прежде. Мешает ли это работать? Разумеется, да!»
Я смотрю на часы – и напрасно! Вслед за мной на часы смотрит директор, он же председатель Ученого совета, Валентин Сергеевич Крамов, который не любит – это широко известно, – чтобы доклад диссертанта продолжался больше, чем двадцать минут. Как всегда, прекрасно, даже щегольски одетый, в новом черном костюме, он слушает внимательно, с интересом. По-видимому – как это ни странно, – работа Виктора нравится ему. Он записывает что-то, потом бросает карандаш и с благодушным выражением проводит маленькой рукой по лысеющей голове.
Виктор переходит к выводам – наконец-то! На всякий случай я посоветовала ему приготовить сжатую концовку и спокойно прочитать ее, если окажется, что положенных минут не хватает. Не нужно! Договаривая, он откидывает со лба волосы запачканной мелом рукой. Бессознательным от волнения жестом он прислоняет указку к доске. Указка падает. Он растерянно поднимает ее и кладет на уголок стола, за которым сидят члены Ученого совета. Председатель улыбается. Вслед за ним улыбаются Догадов, Крупенский и другие.
Все обстоит благополучно. Диссертант закончил свой доклад. Слово получает первый оппонент – профессор Крупенский, потом второй – Василий Федорович Лавров.
Прения подходят к концу. Хорошо проходит защита. Кому еще угодно слово? Никому. Председатель предлагает избрать счетную комиссию. Она избирается. Секретарь раздает бюллетени. Достоин ли Мерзляков Виктор Алексеевич ученой степени кандидата наук? Зачеркните – «согласен» или «не согласен». Да или нет?
Счетная комиссия удаляется в соседнюю комнату – и наступают самые трудные минуты. Я подхожу к Виктору.
– Видите, Витя, как все прекрасно прошло. А вы-то боялись!
Он крепко жмет мою руку.
– Еще не прошло.
Да, еще не прошло. Немного времени занимает подсчет голосов. Дверь открывается, члены комиссии занимают места за столом Совета.
– Рассмотрев, согласно инструкции ВКВШ о порядке применения постановления СНК от двадцатого марта тысяча девятьсот тридцать седьмого года, диссертационную работу на тему…
Я смотрю на Крамова, у которого вдруг становится холодное лицо с ровным, ничего не выражающим взглядом. Потом на Виктора, который слушает, подняв голову, сжав губы так крепко, что проступает упрямая, побелевшая челюсть.
– И на вопрос: «Достоин ли Мерзляков Виктор Алексеевич ученой степени кандидата медицинских наук» – ответили…
Неуловимое движение пробегает по лицам, движение, которое остро, болезненно отдается в сердце. Неужели…
Да, семь голосов – «за», десять – «против». Недостоин.
КТО ВИНОВАТ?
«Мы все виноваты, а ты – больше всех» – вот что звучало в каждом слове Коломнина, Лены, Лаврова. Весь коллектив лаборатории думал именно так, в этом не могло быть ни малейших сомнений! Я не видела Рубакина после защиты, но при одной мысли о предстоящем разговоре с ним у меня становилось еще тяжелее на сердце.
Усталая, расстроенная, в первом часу ночи я вернулась домой. Андрей был в Средней Азии, Агния Петровна с Павликом жили на даче. В комнатах было по-летнему пусто, и никто не мешал мне бродить из угла в угол и думать о том, что случилось. А случилось то, о чем необходимо было подумать.
Было ли это случайностью? Нет! Задуманный, преднамеренный, тонкий маневр – вот что произошло на наших глазах. И не такой уж тонкий – высказаться «за», а проголосовать «против»!
Кто был заинтересован в том, чтобы талантливая диссертация провалилась? Крамов? Да. Зачем?
Причина могла быть только одна: он убедился в том, что работа Виктора в конечном счете направлена против его теории. Угроза «школе»! В опасности непререкаемый научный авторитет, заслуженное, уважаемое имя!
Но ведь признание подобной угрозы означало бы одновременно признание собственной слабости – неужели этого не понимает Крамов?
"Да, может быть, и не понимает, продолжала я думать, умываясь на ночь и с трудом удерживаясь, чтобы не сунуть разгоряченную голову под холодную воду. – В конце концов Виктор настаивал на поисках общебиологических закономерностей – и только. Правда, он высмеял вздорную идею об «иммунитете в пробирке», с которой носился один из учеников Крамова в Ростове. Неужели этого было достаточно… Черт побери! Жаль, что я не посоветовала Виктору вычеркнуть из диссертации эту страницу.
"Да что за вздор лезет мне в голову? – ужаснулась я через минуту. – Не вычеркивать нужно было, а подробно развить эту мысль. Не прятаться, а открыто выступить против – вот что я должна была посоветовать Виктору.
Виктор должен был выступить против. Но разве мог он на основании частных данных выступить против сложной теории? Нет! Возражать должна была я. Я обязана была сопоставить работы, подтверждающие теорию Крамова, продумать ее исходное положение… и не сделала ни того, ни другого. Почему?.. "
Я уснула, когда первые лучи солнца косо скользнули в комнату и зеленые стеклянные дверцы книжного шкафа успокоительно заблестели на гранях.
Было уже темно, и в садике перед домом ярко белели сушившиеся на кустах полотенца. Свет из рубакинских окон падал на бузину, и что-то южное представилось мне на мгновение, когда я увидела эти пышные, тонко вычерченные в темноте кусты. «Свет горит, вот хорошо, значит, дома!» Но дома был только Петр Николаевич, а Лена – в театре, на спектакле «Таня». Несколько дней назад я была на премьере этого спектакля и потом в институте очень хвалила его и советовала всем посмотреть.
– Не помешала?
– Нет, я вас поджидал.
По-видимому, я застала Рубакина в разгаре работы, и ему не сразу удалось от нее оторваться. Раза два он покосился на рукопись из-под очков, потом не выдержал и быстро дописал какую-то фразу.
– Как Виктор? – спросил он. – Очень расстроен?
– Да.
Мы помолчали.
– Ну, а теперь подумаем вместе. Что же все-таки произошло на наших глазах?
– Произошло то, что Крамов подстроил провал.
– А вам не приходило в голову, что это могло случиться?
– Нет. Тем более что Виктор открыто не утверждал, что его выводы противоречат крамовской теории.
– Вот это и было ошибкой.
– Возможно. Но для прямого нападения не было достаточных данных.
Рубакин взял со стола журнал и открыл его на загнутой странице.
– Вы уже получили последний номер ЖМЭИ?
– Нет еще.
– Вот, посмотрите.
Я пробежала статью. «Школа Крамова», «Проблематика Крамова» – эти слова повторялись на каждой странице. Статья принадлежала Крупенскому. В одном месте – эти строки были подчеркнуты Петром Николаевичем – упоминался Виктор. Я читала, не веря глазам! Крупенский кратко излагал содержание диссертации и тут же обрушивался на нее в резком и пренебрежительном тоне.
– Мерзавец!
– Хорош, а? Познакомиться в качестве официального оппонента с неопубликованной работой, почти не возражать против нее ни в отзыве, ни на защите, а в печати заранее опорочить! Надо обсудить этот вопрос на теоретической дискуссии внутри института.
– Хорошо, Петр Николаевич.
Он молча взглянул на меня.
– А ведь мы должны были предвидеть то, что случилось, Татьяна.
– Мы? Нет, я. Кто же, если не я, Петр Николаевич? Но я сама запуталась, растерялась. Мы с вами не раз говорили о том, что лаборатория работает без прежней уверенности, что за два года мы не сделали почти ничего.
– Да. Но для того, чтобы помочь вам, я прежде всего должен был сказать себе: Крамов не прав. Нужно было проверить его работы, понять: откуда взялась, чего добивается, какое место в науке заняла его школа? Вы когда-нибудь думали об этом, Татьяна?
– Думала. Но мне казалось, что для этого нужно взглянуть на жизнь его, а не своими глазами.
– Именно. А вот попробуем взглянуть на жизнь его глазами. Прежде всего – что сказать о нем как о деятеле науки, не вообще, разумеется, а советской науки? Дарование крупное. Но это ученый, который фактически давно не участвует в той борьбе за новое, которая идет в глубине нашей науки. Когда это произошло – не знаю. Нельзя представить себе день, месяц, год подобного перелома. Он готовился исподволь, понемногу. Вдруг оказывается, что никто не помнит первых талантливых работ, что капитальный труд, написанный в двадцатых годах и еще недавно стоявший на полке каждого серьезного микробиолога, устарел. Что для нового издания нужно переписать каждую страницу. Что каждое утро нужно отправляться в лабораторию и работать – головой и руками. Что нужно думать, думать и думать… Хлопотливое дело! А между тем вокруг живет, кипит, бьется жизнь. Ведь не угнаться, не удержаться, обходят со всех сторон! Молодые идут – беда, что с молодыми делать? И вот понемногу, незаметно, а может быть, поглядывая на тех, кому прежде тебя пришла в голову эта мысль, начинаешь подумывать о другом пути. В самом деле – еще вчера ты болезненно-остро чувствовал всю непрочность своего положения. Сегодня ты появляешься на арене как основатель учения, создатель теории, которая стремится охватить самые общие вопросы науки. Но теория – это одна сторона задуманного маневра. На одной теории далеко не уедешь. Чтобы воспользоваться ею, нужны люди. Нужны последователи, ученики, организаторы…
Раздался телефонный звонок.
– Слушаю, – сказал Рубакин.
Очевидно, никто не ответил. Он положил трубку.
– Не думайте, что я оправдываюсь, Татьяна. Я виноват больше, чем вы. Во-первых, я стал сомневаться слишком поздно. Во-вторых, я долго не понимал, что весь институт на ложном пути, не понимал, потому что дело все-таки шло. А шло оно потому, что у нас много способных людей, работающих не только в вашей лаборатории, но и у Крупенского, Догадова, Бельской; шло, потому что факты остаются фактами вопреки ложному направлению.
Снова позвонил телефон, Петр Николаевич сказал: «Слушаю. Да, у нас», – и передал мне трубку.
– Это вы, Татьяна Петровна? Вам телеграмма.
Это был Илья Терентьич.
– Прочтите, пожалуйста.
– Сейчас. «Встреча отменяется. Сообщите Малышеву. Шестьдесят восемь. Андрей».
– Ничего не понимаю, – сказала я. – Когда отправлена телеграмма?
– Четырнадцатого, в час дня.
– Как вы сказали: "Встреча отменяется… "
Илья Терентьич прочел телеграмму снова.
– Что случилось? – с беспокойством спросил Рубакин, когда я положила трубку.
– Какая-то странная телеграмма от Андрея. – Я повторила текст. – Что это значит?
– Ничего особенного. Просит, чтобы его встречал Малышев, а не вы.
– Почему? И что такое шестьдесят восемь?
– Очевидно, номер поезда?
– Нет, шестьдесят три. А почему нет номера вагона? С ним что-то случилось.
– Полно, Татьяна.
– Петр Николаевич, с ним что-то случилось. И что это за «сообщите»? Почему на «вы»?
– Да разве так еще иногда путают на телеграфе? А вы позвоните Малышеву. Может быть, он что-нибудь знает?
– Да, да!
Лена пришла, когда я звонила Малышеву в Наркомздрав, где мне сказали, что он поехал домой, потом – домой, где мне ответили, что он еще в Наркомздраве.
– Знаешь что, запишем текст, – сказала Лена, – и посмотрим, как он выглядит на бумаге.
Но текст не стал яснее после того, как она записала его на бумаге.
– Так или иначе, он жив и здоров, в этом нет никаких сомнений. И едет домой – чего же тебе еще надо?
– Да, да.
Я снова принялась звонить.
– Еще не вернулся… Подождите минуту. Сейчас подойдет.
– Татьяна Петровна, я вас ищу, – услышала я голос Малышева, сдержанный, как всегда, но с оттенком недоумения. – Я получил от Андрея Дмитрича странную телеграмму. Она у меня с собой. Сейчас прочитаю. «Признаки на десятый день, не сообщайте домой шестьдесят три, вагон восемь». Судя по дате, он завтра должен быть здесь. Но почему не сообщать домой? И что это за признаки? Вы от него ничего не получали?
ВСТРЕЧАЮ АНДРЕЯ
Ничего особенного не было в том, что поезд немного опоздал, но мне подумалось, что и это чем-то связано с непонятными телеграммами от Андрея. «Стало дурно, сняли на какой-нибудь маленькой станции», – представилось мне, и Малышев, который научился, кажется, читать мои мысли, укоризненно покачал головой.
Восьмой вагон оказался в конце поезда. Пока мы добежали, Андрей уже вышел, и я издалека увидела его среди шумной, разговаривающей, идущей по перрону толпы.
– Вот он!
Я обернулась к Малышеву, который не поспевал за мной, и по его всегда сдержанному, а в это мгновение просветлевшему лицу поняла, что у него так же, как у меня, отлегло от сердца.
Андрей нес в руках два чемодана, – один свой, а другой незнакомый, с медными шляпками, старинного вида. Кепка была откинута со лба, плащ переброшен через плечо. Лицо было румяное, глаза блестели. С первого взгляда мне показалось даже, что он загорел, посвежел…
– Андрей!
Как будто это было совершенно невероятно, – то, что мы приехали, чтобы встретить его, – с таким радостным, удивленным выражением он остановился, поставив на перрон чемоданы.
– Ох, да что же вы это? Вот молодцы! – весело говорил он, обняв меня и разглядывая, как всегда после разлуки. – А ты что-то похудела. Как Павлик? Здравствуй, Михаил Алексеевич.
– Павлик здоров. Похудеешь тут! Что за нелепые телеграммы мы от тебя получили?
Он немного нахмурился.
– Почему нелепые? Впрочем, у меня вчера голова побаливала, может быть, я что-нибудь и напутал. Зато телеграфистка попалась такая славная. «Зачем я буду сдачу себе оставлять, безразлично, хотя бы и десять копеек? Разве я не понимаю, что нахожусь на государственной службе?»
Он засмеялся. Я взглянула на Малышева, и он ответил тревожным, недоумевающим взглядом.
– Андрей, что с тобой? Ты болен?
– Я? Нет. А что? Вчера голова немного побаливала, а сегодня прошла. Я с армянами ехал, один инженер-электрик, а другой – хозяйственник. Чудесные парни! Черт возьми, да я же, кажется, с ними не попрощался! Михаил Алексеевич, постой! – крикнул он Малышеву, который, оставив нас на лестнице, отправился было разыскивать свою машину, стоявшую среди других перед вокзалом. – Я с армянами ехал, нужно проститься!
Малышев вернулся.
– Теперь уже поздно, не найдешь, – медленно сказал он. – Пошли, Андрей Дмитрич.
– Да, пошли. О чем это я должен был сказать тебе, Таня? Не помню! И ведь всю дорогу повторял в уме, даже узелок завязал на память. И вот поди ж ты, забыл! Ну, не беда! Ведь это не беда, Таня?
– Разумеется, не беда. – Я старалась говорить спокойно. – Сейчас мы приедем домой, а ты ляжешь, отдохнешь. Должно быть, ты простудился в дороге.
– Простудился? Ничуть! О чем это мы говорили! Ах да! Об армянах. Что за народ! Таня, почему бы нам с тобой не поехать куда-нибудь вместе? Вот они, например, приглашали меня в Ереван, не летом, разумеется, а осенью, когда не так жарко. А у вас тут давно такая жара?
Никакой жары не было. День был хотя и солнечный, но прохладный. Андрей нетерпеливо перекинул плащ на другое плечо. У него пылали щеки, и не поправился он, как мне показалось с первого взгляда, а, напротив, осунулся, похудел. Мы подошли к машине. Малышев помог мне и украдкой подбадривающе пожал мою руку.
– Ты чем так расстроена, Таня? А про Павлика и не рассказала. Я, между прочим, хотел ему персиков привезти, а Капустин отсоветовал – «половину выбросите в дороге». Ну и выбросил бы, черт побери! Осторожно, там материалы, – быстро сказал Андрей шоферу, который поставил нам в ноги незнакомый кожаный чемодан. – Ты не поверишь, как я скучал без него! Ведь мы с ним собирались в цирк на прошлой неделе. Вот, оказывается, без кого я жить не могу. Без тебя тоже не могу, но как-то совсем по-другому.
Я взяла его за руку, приложила губы ко лбу.
– Здоров, здоров! Почему домой? В Наркомздрав! – Он услышал, как Малышев, сидевший рядом с шофером, сказал ему адрес.
– Хорошо, – отозвался Малышев и снова что-то шепнул шоферу.
– …Ох, и хороша же Москва! – говорил Андрей, поглядывая вокруг себя веселыми, лихорадочными глазами. Мы выехали на площадь Дзержинского. – Водитель, это что за машина? Новая марка?.. Постой, но все-таки надо же вспомнить, что я хотел сказать тебе, Таня.
– Ты не думай. Вспомнишь потом.
– Нет, брат, надо сейчас. Это важно. Черт побери! Ведь я же узелок завязал на память.
Он замолчал и больше до самого дома не произнес ни слова. Лицо его побледнело, глаза погасли. Из машины он вышел с трудом. Мы поддержали его, поднялись по лестнице, уложили в постель. Малышев поехал за врачом.
Лишь ночью Андрей пришел в себя и вспомнил то, о чем думал, по его словам, всю дорогу.
– Я был у твоего отца, – сказал он. – Он еще совсем молодец, здоров, заведует складом и надеется сыграть заметную роль в художественной литературе. Но вот что самое любопытное. Ведь ему удалось все-таки разыскать Раевского. Я записал адрес: где-то под Москвой, на станции Востряково.
Андрей был в Средней Азии по малярийным делам и, встретив среди пограничников несколько нехарактерных случаев этой болезни, заподозрил клещевой возвратный тиф, который часто путают с малярией. Однако это была, по-видимому, какая-то особая форма возвратного тифа.
Можно было проверить догадку, заразив кровью больного белых мышей. Но белых мышей не удалось достать на заставе, да и не было уверенности в том, что они окажутся восприимчивыми к этой форме болезни. Оставалось только одно: заразить себя и таким образом увезти «особую форму» с собой; Андрей уверял меня, что это единственный выход.
Инкубационный (скрытый) период возвратного тифа продолжается около десяти суток, и Андрей, у которого были дела в Ташкенте, рассчитал, что первый приступ начнется на другой день после возвращения домой. Он ошибся, впрочем немного. Температура поднялась в дороге, за тридцать шесть часов до Москвы.
Возвратный тиф протекает остро, с внезапными приступами, с ознобом, с мучительными головными болями. Андрей всегда плохо переносил высокую температуру и знал, что будет болеть тяжело. Не два и не три, а семь приступов перенес он, и каждый раз терял сознание, бредил, умолял меня не уходить, хотя я дежурила у него днем и ночью, жаловался, что доктора не позволяют ему наблюдать за течением болезни, и требовал, чтобы в Среднюю Азию для борьбы против песчанок была немедленно направлена крупная воинская часть, располагающая всеми средствами современного вооружения.
ИСЧЕЗНУВШИЙ МИР
Хорошенькая собачка с торчащими ушками злобно лает, едва я приоткрываю калитку, куры взволнованно лопочут, гусь бросается на меня, растопырив крылья, сердито вытянув шею, – нельзя сказать, что в этом доме приветливо встречают гостей. Одутловатый человек, с набрякшим лицом, спускается с крыльца маленькой веранды.
– Вам кого?
Собачка лает, он грубо отбрасывает ее ногой.
– Здесь живет Раевский?
– Это я. А в чем дело?
Как будто живые портреты один за другим быстро сменяются передо мной в эту минуту: вот толстый гимназист в распахнутой шубе стоит перед дверью гадалки, и под бобровой шапкой видно его потное, взволнованное лицо. Вот наглый мрачно-иронический субъект уговаривает меня украсть у Павла Петровича письма знаменитой актрисы. Вот сытый, самодовольный нэпман-делец ведет под руку красавицу по ресторанному залу. Портреты расплываются, тают. Обрюзгший, опустившийся человек с висящими под подбородком восковыми складками кожи, с грязным кадыком, торчащим из воротника синей засаленной куртки, всматривается в мое лицо тревожно моргающими глазами.
– Вы меня не узнаете?
– Нет.
– Моя фамилия – Власенкова. Мы встречались… Мне нужно поговорить с вами.
Он медлит. Потом бормочет нехотя:
– Заходите.
Маленькая, грязная веранда. Некрашеный стол, на котором лежат огромные, желтые, перезревшие огурцы, тыква, репа. Рамы, составленные из обломков стекол, грубо скрепленных замазкой. Низкое, ободранное сиденье из автомобиля, на которое я не решаюсь сесть и на которое, вынимая из кармана кисет, садится хозяин.
– Где же мы встречались?
Он странно обрывает последнее слово, а потом слышится невнятный шум, бормотанье – словно за него договаривает кто-то другой.
– Я лопахинская, как и вы. Однажды – много лет назад – вы были у нас в Лопахине. Тогда я еще училась в школе, жила с отцом. Но вы приходили не к отцу, а ко мне. С одной просьбой… Вы вспоминаете?
– Нет.
– Эта просьба касалась доктора Павла Петровича Лебедева. Его знал весь город – и вы, разумеется, тоже.
Он вынимает кисет и молча насыпает махорку на клочок газетной бумаги.
– Ну, знал. И что же?
– Через несколько лет… Это было в Ленинграде… я пришла к вам с Дмитрием Дмитриевичем Львовым. Он требовал тогда, чтобы вы вернули ему записки покойного Павла Петровича, которые, по его сведениям – и по моим, – должны были храниться у вас.
– Какие записки? Не помню.
– Да как же вы не помните? Вы напечатали письма актрисы Кречетовой… Вам отдал их мой отец. Но, кроме этих писем, среди бумаг Павла Петровича были его записки. Дмитрий Дмитрич требовал их у вас. Вы отказались. Потом, когда вы уехали из Ленинграда, я пыталась узнать, где находятся эти записки. Была у прокурора, писала в угрозыск.
Он сворачивает самокрутку, завязывает кисет.
– Ага! Вот теперь вспомнил! Так это из-за вас они ко мне приставали?
– Кто они?
– Те, кому вы писали. А зачем вам эти записки?
Снова обрывает последнее слово – и шум, бормотанье, точно договаривает кто-то другой.
– Во-первых, это научный труд, имеющий большое значение. Во-вторых, он принадлежит человеку, который был мне близок и дорог.
Раевский курит, молчит. Кажется, он только теперь узнает меня. Движение интереса пробегает по тяжелому лицу с темными, длинными мешочками под глазами.
– Н-да, а вы тоже порядочно изменились. Врач, вы сказали?
– Да.
– Преподаете?
– Нет, занимаюсь наукой.
– А как вы узнали мой адрес? У Глафиры?
– Нет. У отца. Кто-то из земляков сообщил ему, где вы живете.
Самокрутка гаснет. Он шарит по карманам, заходит в комнату. Дверь остается полуоткрытой: деревянный лежак, подушка без наволочки, сенник, прикрытый изорванным одеялом. Овощи на окне, на полу – огородник? Пустое, пропахшее табаком жилье одинокого, одичавшего человека. Возвращается. Снова садится.
– Когда вы с Митькой были у меня в Ленинграде, он мне сказал, что только специалист может оценить эти записки. Так?
– Да.
– Ну, вот я их специалисту и отдал.
– Кто же этот специалист?
– Жулик один.
– Как жулик?
– Очень просто. А как же еще называется человек, который берет у вас вещь, обещает заплатить, а потом и вещь не отдает и денег не платит?
Шум, бормотанье – словно договаривает кто-то другой.
– Это микробиолог?
– Ну да.
– Как его фамилия?
Курит, молчит.
– А зачем вам его фамилия? Вы пойдете к нему?
– Непременно. Он живет в Москве?
– Да, в Москве… Не выйдет у вас ничего.
– Вы думаете? Посмотрим. После смерти автора – это я точно знаю – научный труд принадлежит государству. Этот человек либо утаил его, либо использовал – в обоих случаях будет отвечать по закону.
Раевский встает. Мешочки под глазами темнеют. Тяжелое лицо наливается кровью.
– Вот это хорошо, – медленно говорит он. – Это хорошо. Его фамилия – Крамов.
История, которую он мне рассказал, оказалась настолько простой, что, может быть, именно поэтому не приходила мне в голову прежде. Вместе с письмами Кречетовой отец отдал Раевскому все бумаги из чемодана Павла Петровича и в том числе рукопись, находившуюся в отдельной папке, на которой было написано – это помнил Раевский: «Защитные силы. Том первый. Микробы и ткани».
Осенью 1927 года владелец издательства «Время» серьезно опасался за свое будущее, и в тот день, когда мы с Митей явились к нему, был занят разбором издательских документов. Рукопись Павла Петровича лежала у него на столе и, если бы мы пришли двумя часами позже, вместе с другими ненужными рукописями была бы брошена в мусорный ящик. Мысль о том, что она представляет собой научную ценность, была подсказана Раевскому Митей, а может быть, до некоторой степени и Митиной палкой.
Издать или продать рукопись – вот вопрос, который представился Раевскому, когда мы ушли. Но издавать было уже поздно – частные издательства закрывались одно за другим. Стало быть – продать! Найти почтенного покупателя, который не особенно заинтересовался бы, так сказать, юридической стороной дела, и продать! Такой покупатель нашелся, и привела его Глафира Сергеевна.
…Разумеется, я не стала расспрашивать о том, что за отношения были тогда между Раевским и Глафирой Сергеевной – очевидно, дружеские, иначе она не приняла бы такого близкого участия в деле. Отношения были прочные, продолжавшиеся годами…
Так или иначе, знакомство состоялось, рукопись была вручена, и Крамов, казалось, заинтересовался ею. «Об авторе я слышал, – сказал он, – и даже читал одну его работу». И он увез рукопись в Москву, пообещав сообщить свое мнение.
О том, что произошло вскоре после этого разговора, Раевский рассказал мне нехотя, сквозь зубы. За «комбинации» с предметами искусства его выслали из Ленинграда, и где-то на севере он провел несколько лет. Глафира Сергеевна время от времени помогала ему.
«Вы ее не знаете. Она добрая, – вспомнилось мне. – Она годами посылает деньги бедному родственнику, которому трудно живется».
В 1934 году Раевский вернулся – не в Ленинград, а под Москву, где знакомый директор продовольственного магазина обещал устроить его агентом по снабжению. Не удалось – и вот тут-то, в трудных обстоятельствах, намереваясь заняться скромной деятельностью огородника, он вспомнил о Глафире Сергеевне. На что же он мог рассчитывать теперь, когда она стала женой известного ученого? Я подумала, что именно это могло вдохновить Раевского – и ошиблась. Он надеялся на старую дружбу.
– У мадам ко мне слабость, – откровенно усмехнувшись, сказал он.
Но «слабость» на этот раз действовала недолго. Раза два Раевскому удалось пополнить свой капитал. Но потом Глафира Сергеевна, по-видимому, стала бояться, что подобное знакомство может подорвать ее доброе имя. И Крамов погрозил вызвать милицию, если Раевский посмеет явиться снова. Я была случайной свидетельницей этой сцены…
Раевский был подавлен, зол, ему нечего было терять. Вот почему я почти не сомневалась в том, что услышала правду. Невероятно было только одно: все эти годы Валентин Сергеевич держал рукопись у себя и никогда не упомянул о ней ни единым словом! Утаил и воспользовался? Непохоже! Да и трудно в наше время, когда каждая мысль опирается на десятки опытов, связанных с техническим уровнем науки, воспользоваться старой работой – разве только ее теоретической стороной. Незаметно и это. Но тогда зачем же Крамов хранит ее у себя?
Я поблагодарила Раевского за откровенный рассказ, простилась и ушла.
СТАРАЯ РУКОПИСЬ
Мне открыла Глафира Сергеевна, располневшая, бледная, в халате. В последний раз я видела ее на новогоднем вечере в Доме ученых и удивилась тому, как она постарела за полгода.
– Заходите, очень рада, – сказала она просто. – Валентин Сергеевич спит, сейчас я его разбужу.
– Не нужно, пускай спит.
– Нет, уже пора. Шестой час. У нас ведь все по часам.
Это было сказано с иронией – или мне показалось?
Мы прошли в столовую, просторную, светлую, но холодную – в стеклянной горке холодно сверкала посуда, свет хрустальной люстры отражался в паркете.
– Садитесь, Татьяна Петровна. Я знаю, вы не верите, что я вам рада. А я и вправду рада.
– Спасибо.
Что еще я могла ответить?
– Я всегда чувствовала, что вы меня не очень-то жалуете. Вы меня из-за Мити не любили. Но ведь это давно прошло! Как он? Что с ним? – спросила она с порозовевшим лицом. – Как ему живется в Ростове?
Всегда в ней было что-то невысказанное, какая-то расчетливая задняя мысль, которую она старательно прятала и которая была все-таки видна в каждом слове. Теперь у нее не было никакого расчета. Полная сорокалетняя женщина в расшитом драконами японском халате сидела передо мной, скучающая, с тяжелым подбородком, на котором прорезалась глубокая морщина.
Я рассказала о Мите, который недавно приезжал в Москву и провел у нас несколько дней. Она выслушала и вздохнула.
– Книгу привозил?
– Да.
– Это, должно быть, та, которую он еще при мне начинал. Тогда дело не шло. А теперь, значит, кончил. Слава богу! Я ему добра желаю.
«Еще бы, – подумалось мне. – Еще бы!»
– Как он выглядит? Поседел?
– Немного.
– Не женился еще?
– Нет.
– Что же так?
Я пожала плечами.
– Вы думаете, я довольна, что он до сих пор не женился? – глядя в сторону, сказала Глафира Сергеевна. – Ничуть. Может быть, я не так и виновата, как кажется. Он от меня мало требовал, а от меня нужно требовать много. – Она помолчала, потом посмотрела на часы, и в глазах мелькнуло и скрылось осторожное, мрачное чувство. – Пора Валентина Сергеевича будить, – сказала она, невесело усмехнувшись.
Она пошла к двери и обернулась:
– Мите станете писать, передайте привет.
Я кивнула и подумала: «Как бы не так!»
Как-то трудно было сразу сказать, что я пришла, чтобы поговорить о старой рукописи, не имевшей ни малейшего отношения к тому, что произошло в институте, и мое молчание было, по-видимому, оценено как тонкий маневр.
– Как хорошо, что вы пришли, – извинившись, что заставил ждать, сказал Крамов. – В институте мы знай себе воюем, а оглянуться, подумать друг о друге… Куда там! Времени нет. Вот мне, например, давно хотелось сказать вам, что меня глубоко огорчила эта нелепая история с диссертацией Мерзлякова. Я знаю, вы убеждены в том, что его провалили, так сказать, с заранее обдуманным намерением. И что сделано это было с благословения – будем откровенны – вашего покорного слуги. Не так ли?
Он сделал паузу. Уж не ждал Ли, что я стану уверять его в обратном?
– А между тем знаете ли вы истинную подоплеку этого провала? Она проста, и чтобы понять ее, нет необходимости изучать теорию иммунитета. Ему завидуют – и завидуют страстно! Вы спросите меня, как можно завидовать юноше, который ничего не требует, никому не мешает, не стремится к высокому положению и вообще занят только наукой? Вот этому-то и завидуют.
Была крупица правды в том, что он говорил, но только крупица.
– Мерзляков талантлив. Он уже теперь, в двадцать шесть лет, знает и понимает в науке больше, чем какой-нибудь заслуженный ученый, о котором помнят только одно – что лет сорок тому назад он выступил с блестящим докладом на Пироговском съезде.
Это был намек на Дилигентова – многозначительный, если вспомнить, что Дилигентов, научное значение которого было ничтожно, считался тем не менее одним из видных сторонников крамовского направления.
– И нет нужды далеко ходить за примером. Я сам позавидовал ему на защите. Молодость, чистота и вместе с тем какая зрелая, глубокая любовь к своему делу! Разумеется, это чувство не могло заставить меня положить черный шар. – Крамов засмеялся негромко, но от души. – Однако кое-кто из наших коллег, столь же начитанных, сколько бездарных, в этот день отомстил бедному юноше за талант. Можете мне поверить!
Снова намек – теперь на Догадова. И я продолжала мысленно комментировать все, что он говорил, подобно тому как шахматист, изучивший не одну партию своего противника, сопровождает каждый его ход своей объясняющей мыслью.
– Так или иначе, нельзя допустить, чтобы Мерзляков пострадал от этой явной несправедливости. Я звонил Лазареву…
Это был заведующий отделом аспирантуры Наркомздрава.
– Он полагает, что повторять защиту у нас неудобно. Но где-нибудь на периферии…
– В этом нет нужды, Валентин Сергеевич. Никольский предложил Мерзлякову защитить диссертацию в институте Академии наук. Разумеется, если ВАК разрешит повторную защиту.
– А после защиты он вернется в наш институт?
– Не знаю.
– Жаль, если нет. – Он помолчал, потом взглянул на меня, улыбаясь. – Эх, Татьяна Петровна! Вот говорят – школа Крамова. А ведь с не меньшим правом вашу лабораторию можно было бы назвать научной школой. У вас ясный взгляд на вещи, Татьяна Петровна! Вы сами не догадываетесь, что уже вышли со своей группой на широкую дорогу. Ваша лаборатория фактически уже почти стала самостоятельным институтом.
Нужно было запутаться в собственных расчетах, чтобы сделать этот грубый, несвойственный Крамову ход. Он и сам, по-видимому, почувствовал это. Щечки порозовели. Он снял и нервно протер пенсне. Но отступать было, видимо, поздно.
– Немного организационной смелости, да? В самом деле – почему бы не совершиться этому превращению?
Не знаю, как передать это ощущение, но впервые в разговоре с Крамовым я почувствовала себя увереннее, спокойнее, сильнее, чем он. Я засмеялась, сказала: «Вы шутите», – и минута, когда, немного растерянный, он ждал моего ответа, прошла.
– Валентин Сергеевич, я пришла к вам по делу, которое может показаться вам странным. Однажды вы показали мне вашу коллекцию старинных медицинских рукописей и книг.
Он ответил не сразу.
– Помню.
– Нет ли среди них рукописи доктора Лебедева «Защитные силы»?
Теперь пришла его очередь искать в моих словах скрытый смысл. Брови поднялись, глаза взглянули поверх пенсне с настороженным недоумением.
– Весьма вероятно. А почему вас интересует эта рукопись, Татьяна Петровна?
– Причина простая. Ее написал человек, который мне очень дорог. Один старый провинциальный врач… Когда-то я училась у него. Но он интересует меня и как научный труд. Разумеется, я сужу по детским воспоминаниям.
Крамов слушал, любезно склонив голову набок. Он не верил мне. «Но если это только предлог, почему она уклонилась от серьезного разговора? Я намекнул, что готов пожертвовать некоторыми сотрудниками, – она не приняла намека. Почему обошла вопрос о Мерзлякове? Неужели она действительно явилась ко мне с единственной целью – заглянуть в никому не нужную рукопись какого-то старого врача?»
Я не сомневалась в том, что верно прочла его мысли.
– Сейчас посмотрю, Татьяна Петровна, – спокойно сказал он. – Каталога у меня нет, все не соберусь составить, но что-то помнится… Как вы сказали?
Я повторила название. Он вышел в кабинет – мы разговаривали в столовой – и вернулся.
– Есть.
– Есть? – переспросила я радостно. – Валентин Сергеевич, я вас очень прошу, разрешите взять ее хоть на несколько дней. Наверное, вы не хотите расстаться с ней совсем. Идя к вам, я думала об этом. Но, может быть…
Он все еще не верил мне: «А что, если это ловушка?»
– Почему не захочу? Правда, как всякий коллекционер, я не очень-то люблю выпускать из рук… Но тут особенные обстоятельства. Можно, например, снять с нее копию. Хотите?
– Конечно, спасибо.
– Беда только в том, что я отдал ее переплетчику, вместе с другими рукописями. Но это было месяца два тому назад.
Он при мне позвонил переплетчику и, узнав, что рукопись готова, обещал прислать ее мне.
Он исполнил обещание и через несколько дней прислал мне рукопись Павла Петровича. «Защитные силы» – было аккуратно выведено старческим почерком на первой странице. «Том первый. Микробы и ткани».
С непостижимым чувством возвращения в прошлое, казалось бы ушедшее навсегда, развернула я эту рукопись, с которой в жизни было связано так много. Как живой, появился перед моими глазами Павел Петрович – под цветущим каштаном, розовым от заходящего солнца. Вот, закончив лекцию, он возвращается к себе, я провожаю его – и что за удивительный мир открывается на пороге его комнаты, сколько загадок!
И другое вспомнилось мне: наш последний разговор, когда у меня сердце томилось от невозможности помочь ему, утешить его, а он говорил и думал – не о себе! – о судьбах науки. Распечатанный конверт лежал на столе – отзыв о статье, которую он посылал знаменитому Т., – холодный, грубо иронический, уничтожающий отзыв. Но не отчаяние заставило его задуматься в эту, быть может, самую грустную минуту жизни. «Два противоположных закона борются в мире, – сказал он тогда, – закон смерти, ежедневно придумывающий новые средства убийства и разрушений, и закон мира и жизни, стремящийся освободить человека от преследующих его бедствий. И я счастлив, потому что вижу, какое место заняла в этой битве Россия».
СПОР
Конференц-зал полон. Сидят на окнах, стоят в проходах. Двери открыты – и в коридоре полно.
– …Без подходящей теории невозможен организационный захват – вот в чем сущность вопроса! Теория Крамова создается на наших глазах, но не потому, что она является живой, насущной потребностью науки. Нет, она подбирается, составляется, придумывается. Она опирается на факты, но только одной своей стороной, и, может быть, наименее важной. Она выковывается как оружие, но не науки, не познания природы, а собственного благополучия и славы.
Душно. Накануне «Вечерняя Москва» предсказала двадцать три градуса в тени и ошиблась: около тридцати. Я с тревогой смотрю на Лену – от духоты ей иногда становится дурно. Да, очень бледна, синеватые губы. Она понимающе прищуривает один глаз и улыбается мне через силу. Рубакин – за кафедрой, Крамов – за столом президиума, в двух шагах от него, и я ловлю себя на мысли, что бросить это оскорбительное «собрать теорию» ему прямо в лицо для меня было бы все-таки трудно. Но Рубакину, очевидно, не трудно.
– За последние годы я внимательно прочел работы многих ученых, примыкающих к этому направлению. Мало общего – вот что бросается в глаза! Очень мало! Среди них есть несколько серьезных ученых, которые искренне уверены, что крамовская теория двигает советскую медицину вперед, – это еще не школа! Есть ловкие люди, которым выгодно принадлежать к определенному научному направлению, которые подтасовывают факты и получают за это степени и звания. Это еще не школа! Есть метод «взаимного оплодотворения» – теория собирает под свои знамена сторонников, а сторонники добывают факты, подтверждающие теорию. И это не школа! А между тем существует, действует, превозносит себя эта мнимая школа! Куда ни посмотришь – в Ростове и Саратове, в Киеве и Казани. Не говорю уже о Москве, где она пытается утвердить свое значение в комитетах и комиссиях, в редакциях и ученых советах. Вот она, магия, – не подберу другого слова! Магия имени, повторенного в печати тысячи раз. Магия долголетняя – потому, что все это продолжается годами. И вдруг какой-то мальчик, аспирант, у которого нет ни одной печатной работы, осмеливается коснуться непогрешимой теории…
Я оборачиваюсь и смотрю на притихший, внимательный, взволнованный зал. Где Виктор? Вот он! Сидит в третьем ряду подле Кати Димант на краешке стула и, широко открыв глаза, слушает Рубакина с удивлением, с восторгом.
Коломнин сидит подле него, положив ногу на ногу, сгорбившись, подняв узкие плечи. О чем он думает, этот человек с дурным характером? Щурится, иронически опускает углы тонкого рта, очевидно, доволен.
«А ты о чем думаешь, милый друг? – мысленно спрашиваю я Крупенского, на худом, покрасневшем лице которого одно выражение быстро сменяется другим: негодование – презрением, притворное спокойствие – ужасом перед святотатством. – Искренне ли готов свернуть обмелевшему противнику шею или обдумываешь дальновидный план обхода, окружения, флангового удара?»
Я перевожу взгляд на Лену и догадываюсь, что она слушает Рубакина, с тем странным чувством неузнавания, с которым на кафедре, в центре общего интереса, видишь очень близкого человека…
Андрей посоветовал мне не записывать свою речь, а говорить по плану, и, поднимаясь на кафедру, я чувствую мгновенное острое сожаление, что последовала его совету.
– Почему коллектив института с такой остротой отнесся к судьбе диссертации Мерзлякова? Потому что подлинная причина провала – в теоретических разногласиях, которые давно пора назвать полным голосом, ничего не скрывая… – Наконец высказано все, и я перехожу к следующему пункту плана.
– …Валентин Сергеевич часто говорит о том, какую большую помощь оказывает он молодым ученым. Но приглядитесь: в чем фактически, на деле выражается эта помощь? Уж не в том ли, что перед фамилией начинающего ученого обычно появляется фамилия шефа? Мне известно, что подчас наши молодые сами просят об этом Валентина Сергеевича: редакции охотнее печатают статьи, если рядом с безвестным именем какого-нибудь аспиранта стоит знаменитое имя члена-корреспондента Академии наук, почетного члена многих русских и иностранных обществ. Но не следует ли в связи с этим поставить вопрос о работе редакций – в особенности редакции ЖМЭИ, членом коллегии которой является тот же Валентин Сергеевич?..
Вот и последний пункт – и очень хорошо, что последний, потому что собрание продолжается добрых два с половиной часа и уже не только Лена, а весь битком набитый маленький зал задыхается от жары.
– …И было бы еще полбеды, если бы эта оторванность от того, чем живет страна, эта схоластика, прикрытая пышными фразами, была характерна только для крамовской школы. Суть дела заключается в том, что тень этой схоластики падает на работу всего института в целом. На съездах и конференциях, в Совнаркоме и Наркомздраве Валентин Сергеевич с блеском доказывает, что наш план тесно связан с задачами третьего пятилетнего плана. Так почему же из личной лаборатории Валентина Сергеевича за много лет не вышло ни одной работы, имеющей практическое значение? Почему он вычеркивает из плана других лабораторий тесно связанные с клиникой темы?
– Вычеркивает? – с изумлением спрашивает Крамов.
– Да. Вот пример: нам удалось доказать, что обыкновенная зеленая плесень задерживает рост некоторых гнойных микробов. Трудно сказать, что получилось бы из этой работы, но перспектива клинического применения уже наметилась – приблизительная, но заслуживающая внимания. Валентин Сергеевич вычеркнул эту тему из нашего плана. Известно ли ему, что в прошлом плесень как лечебное средство глубоко интересовала крупных представителей нашей науки?
Как я сказала – «в прошлом»? Грязный, одутловатый человек с кадыком, торчащим из воротника засаленной куртки, как в повторяющемся сне, появляется передо мной: «А зачем вам его фамилия? Вы пойдете к нему?»
Я говорю и с каждым словом все больше убеждаюсь в том, что Андрей был прав. После веских теоретических обвинений неубедительным, неуместным кажется этот «частный» упрек. Об этом нетрудно догадаться по лицу Рубакина, вдруг ставшему озабоченно-напряженным, по движению разочарования, мгновенно пробежавшему по зашумевшему залу.
Председатель стучит карандашом по стакану. Я кончаю.
Аплодисменты довольно сдержанные.
Перерыв.
Перерыв кончается, и с новой силой вспыхивает горячий шумный, разбежавшийся спор. Выступают искренне и неискренне, с расчетом и без расчета, прямодушно и лживо. Одни говорят то, что думают, другие думают не то, о чем говорят. Одни защищают Крамова из боязни перед его влиятельным именем, положением, значением. Другие защищают от него советскую науку, невзирая на все его звания и положение.
Жара становится все удушливее. Мужчины снимают пиджаки, женщины обмахиваются платками. Но не уходит никто, почти никто! Ждут выступления Крамова.
Наконец он берет слово. Неторопливо поднимается он на кафедру, и нельзя не подивиться уверенности, с которой он начинает речь.
– Не думаю, к сожалению, что наша дискуссия решит те вопросы, перед которыми мировая иммунология остановилась с чувством некоторой растерянности и даже страха…
Он говорит веско, хладнокровно, не оправдываясь и не нападая, со всем беспристрастием истинного мужа науки; почему же за этими скупыми жестами, за этой неопровержимой логикой, за этим холодным поблескиванием пенсне мне чудится азартный игрок, попавший в беду и ставящий многое, если не все, на верную карту?
– Хотя и говорят, что новый материал притягивается к исследованию логикой самой работы, на самом деле это неверно, потому что работа исследователя не происходит в безвоздушном пространстве. Логика работы есть логика ее необходимости, ее соответствия тем задачам, которые поставила перед собой наша страна…
Пауза. Волнуется. Пьет воду.
– Я не вижу этой логики в работах некоторых лабораторий – увольте меня от необходимости называть имена. Более того, я не вижу той плановой очередности, для которой основным условием является реальная ощутимость целого. В это целое входит вся жизнь Советской страны, переживающей еще невиданный период борьбы с предателями, с людьми без чести, без родины…
Он не называет имен. Но всем ясно, что речь идет о недавно закончившемся процессе правотроцкистского блока.
– Для того чтобы охватить большую группу сложных и подвижных явлений, нужны не только способности и знания. Надо учиться и учить других – беспощадности по отношению к тем, кто топчет ногами священные знамена советской науки. О чем говорим мы сегодня так долго? О том, что такое научная школа? О какой-то неведомой магии долголетия? Чем объясняется настойчивое стремление некоторых товарищей уйти в сторону от стремительного наступления на предательство, ложь и измену, – наступления, которым живет и еще долго будет жить наша страна? Что это за странная «формула обхода», и нет ли за ней известной нарочитости, предвзятости, преднамеренности – я не боюсь этого слова!
Шум. Председатель Дилигентов, взволнованный, с красными пятнышками на щеках, с растрепанной седой бородкой, стучит карандашом по стакану. Неподвижно глядя перед собой, Крамов пережидает шум.
– Насущные требования жизни, – продолжает он. – О них говорила сегодня наша уважаемая Татьяна Петровна. Что же представляют собою эти насущные потребности жизни? «Профессор Крамов, – заявила она, – вычеркнул из нашего плана тему, которая имеет неоспоримое практическое значение». Да, вычеркнул! И то же самое сделал бы на моем месте любой микробиолог, серьезно относящийся к делу. Должен заметить, что Татьяна Петровна неоднократно возвращалась к вопросу о плесени, которая представляется ей верным средством от самых тяжелых болезней. Признаться, я недоумевал: откуда взялась эта странная мысль? Разгадка оказалась простой. В течение многих лет я собираю коллекцию старинных медицинских книг и рукописей. На днях Татьяна Петровна обратилась ко мне с вопросом: нет ли среди них рукописи некоего доктора Лебедева, который дорог ей по детским воспоминаниям? Рукопись нашлась – кстати сказать, в отделе курьезов и заблуждений, которыми, как известно, кишит история науки. Я перелистал ее – и источник научного вдохновения Татьяны Петровны открылся передо мною! Мистическая вера в плесень пронизывает эту рукопись от первой до последней страницы. Когда-то средневековые алхимики утверждали, что им удалось из тряпок, навоза и гнилой муки вырастить в колбе живого человечка. Доктор Лебедев недалеко ушел от подобного утверждения. «Плесень, – заявляет он вместе с Татьяной Петровной, – убивает микробов». Но ведь и туалетное мыло убивает микробов!
Рубакин шепчет мне что-то на ухо, я слушаю и не понимаю ни слова.
– Простительно ли советскому ученому, доктору медицинских наук то, что можно простить полусумасшедшему знахарю, автору антинаучного бреда? Нет. И не следовало Татьяне Петровне упрекать меня в том, что я искренне пытался предостеречь ее от очевидного заблуждения. Напротив. На ее месте я бы серьезно задумался над тем, своевременно ли в наши дни заниматься подобным вопросом? Не стоит ли за этим упорным пристрастием все та же подозрительная «формула обхода»?
Снова пауза. Снова пьет воду. Тишина.
Воздух – в зале и за окнами – неподвижен. Дымок единственной папиросы, выкуренной, несмотря на запрещение, Коломниным, долго, медленно плывет к столу президиума серовато-синей полосой.
В глубоком молчании Крамов кончает свою угрожающую, еще непостижимую, не укладывающуюся в сознании речь. От научной дискуссии он возвращается к внутреннему положению в стране.
– Думается, теперь для всех уже ясно, что перед нами не заговор и его ликвидация, а нечто большее, что это новый этап Октябрьской революции, что наши дни история, быть может, поставит на одну доску с героическими годами эпохи гражданской войны. Это вскрыл, этому дал точную оценку Сталин. Он составил план наступления, он же и руководит наступлением. Определив деятельность предателей как неизбежное следствие строительства социализма в капиталистическом окружении, он снял тем самым с наших плеч огромную моральную тяжесть.
– Попробуем взглянуть на жизнь его глазами, – сказал Рубакин.
Это было у нас через несколько дней после дискуссии. Андрей еще не ходил на работу, и странно было видеть его дома, в дневные часы, играющим с Павликом – на полу, под письменным столом с помощью моей шали было устроено «метро», превосходный темный тоннель.
– Откуда взялся этот шаг? Ведь это именно шаг, поступок, решение! Вы думаете, Крамов не понимает, чем грозит нам подобная речь?
Я невольно посмотрела на телефон, прикрытый подушкой. Рубакин тоже посмотрел – улыбнулся, но понизил голос.
– Я прочел все, что он написал. Он начинал превосходно, на уровне Виноградского или скажем, Гамалеи. Потом, в двадцатых годах… Не знаю, как назвать… Деформация?.. Шли годы, и теперь вдруг оказалось, что надо притворяться! Вот от этого «надо притворяться» многое происходит. В особенности когда притворство, лесть, подозрительность – вдруг оказываются в цене и с каждым днем приобретают все более непонятную силу.
Я снова взглянула на телефон. Рубакин тоже, на этот раз с угрюмым выражением, странно изменившим его круглое, доброе, решительное лицо.
– Ну, а когда остаешься наедине с собой? О чем думается, когда смотришь на себя беспристрастным, оценивающим взглядом? Ведь не угнаться, не удержаться, обходят со всех сторон! Молодые идут, что с молодыми делать? И добро бы еще не трогали тебя, оставили в покое. Так нет – упрекают в отсталости, в интригах, в организационном захвате. В подмене науки видимостью науки!
Андрей давно оставил игру в «метро» и сидел на полу, подняв голову, не слушая, что говорил ему Павлик.
– Папа! Ну, папа же!
– Да, милый.
Я всегда радовалась, видя их вдвоем, – это случалось так редко! Но теперь у меня невольно сжалось сердце. Не надо было затевать этот разговор при Андрее!
– И вот выход найден. Впрочем, он подсказан всем ходом вещей. Стоит только поставить знак равенства между своими врагами и… – Он запнулся.
– Врагами народа, – докончил Андрей.
– Товарищи!
– Положите на телефон еще одну подушку и успокойтесь, Татьяна, – сказал Рубакин. – Именно так. Знак равенства! Впрочем, нет. Не враги, а друзья. Друзья, ученики, сотрудники института, который он, Крамов, годами создавал на пользу советской науки. Кто мог бы подумать, что эти способные и даже талантливые люди внутренне связаны с «чудовищными выродками человечества, задумавшими злодейский план разрушения СССР».
Свежий номер «Правды» лежал на столе. Он кончил фразу, взглянув на передовую.
– Тяжело, братцы.
– Поговорим о другом.
– Может быть, жестами?
Он засмеялся, но невесело засмеялся.
– Нет, я хотел бы все-таки знать: думал ли Крамов о том, что может снова вспыхнуть после подобного шага?
– Не после, а вследствие, – сказал Андрей. – Разумеется, думал. Более того – рассчитывал.
– Товарищи, вы не хотите пройтись?
– Мы хотим выпить, – сказал Рубакин.
– Андрею еще нельзя. А вам я сейчас принесу.
– …Политически компрометируя своих противников, нацеливая на них карательные органы… – услышала я, войдя через минуту с подносом, на котором стояли графин с водкой и рюмки.
– Петр Николаевич, потом.
– Потом будет поздно.
– Уже поздно, – возразил Андрей. – Налей-ка и мне.
– Значит, условились: о другом!
– Условились, – охотно согласился Рубакин. – Кстати, Крушельницкий арестован.
Это был старый ученый, академик, некогда работавший у Пастера вместе с Гамалеей.
– Не может быть! За что?
Рубакин усмехнулся.
– Сегодня хорошая погода, – сказал он.
Я только что вернулась домой. Погода была плохая. Рубакин выпил.
– Что же вы теперь будете делать с вашей мистической верой в плесень, Татьяна?
– Работать.
– Очень хорошо. Подпольно? В плане нет этой темы.
– И не было.
– А вы не боитесь, что Крамов…
– Нет, Петр Николаевич. В крайнем случае я постараюсь доказать, что с помощью плесени нельзя совершать политические убийства.
– Так же, как с помощью дрожжей, которыми всю жизнь занимался Крушельницкий, – сказал Андрей.
Я посмотрела на него. Беспомощное выражение пробежало по его лицу, очень бледному, с двумя глубокими складками у рта – я не замечала их прежде…