Глава четвертая
ПОИСКИ
СЛЕЗЫ
Моссовет только что передал Медико-санитарному управлению Метростроя Сокольнический диспансер, и мало сказать, что Андрей был очень занят: у него действительно не было ни одной свободной минуты. Так что нечего было расстраиваться, что он не поздравил меня в день рождения. Хорошо было уже и то, что он еще помнил, что у него есть жена, которая накануне прождала его до двух часов ночи! Весь завтрак он просидел, уткнувшись носом в газету, а уходя, сказал, что не знает, когда вернется домой. Я только спросила: «Да?» – и, должно быть, что-то все-таки померещилось ему в этом коротком вопросе, потому что он поднял голову и внимательно посмотрел на меня. «Сейчас вспомнит!» Но он лишь проворчал что-то насчет своего нового пальто, которое он не любил, и ушел.
Павлик уже гулял с Агнией Петровной. Я оделась, поискала их на бульваре, не нашла и отправилась в институт, хотя до десяти часов было еще далеко. Илья Терентьич наводил порядок в лаборатории, и мы немного поговорили о погоде, о детях: я знала, что Илья Терентьич гордится своими детьми. Потом он вышел, и я осталась одна.
Мне было грустно. Случалось, что мы с Андреем ссорились – например, когда он сердился на меня за то, что я мало читаю, а я на него, когда он не замечал, что, для того чтобы в доме все было так, как нравится нам обоим, нужно было приложить немало сил и труда. Но уж лучше бы мы поссорились, чем это оскорбившее меня невнимание!
В соседней комнате послышались голоса, пришла Лена; Коломнин, как всегда перед работой, стал долго, тщательно мыть руки, а я все сидела и думала об Андрее. Как он был прежде внимателен, нежен, заботлив! Я любила, когда он немного подшучивал надо мной, что-нибудь забавно преувеличивал или комически поражался «глубине» моих наблюдений. И многое другое припомнилось мне, – он стал равнодушен, забывчив, слишком спокоен. Правда, он приходит домой поздно, усталый и засыпает, едва положив голову на подушку, но прежде он всегда прощался со мной на ночь, а теперь перестал.
Когда в других лабораториях подтвердились наши данные по лизоциму и Рубакины принесли торт и вино, он посидел с нами десять минут и уехал, хотя не мог не видеть, как я счастлива, как мне не хочется, чтобы он уезжал!
Но, быть может, я сама виновата в том, что он переменился ко мне?
– …Не доказано, потому что никто серьезно не занимался естественной сопротивляемостью ткани, – громко сказал в соседней комнате Виктор. – А вы представляете себе, Иван Сергеевич, какие выводы можно сделать хотя бы из того факта, что под микроскопом действие лизоцима и бактериофага удивительно сходно?
Это было интересное сопоставление, и я невольно подумала, что если под микроскопом так, может быть, и в клинике… Но сначала нужно было объяснить себе: что же все-таки произошло с Андреем?
«Да, он стал иначе относиться ко мне, – продолжала я думать, стараясь удержать подступавшие слезы. – И самое ужасное, что он сам этого не замечает. Или замечает?»
– …В таком случае, почему лизоцим из мышцы сердца задерживает рост кишечной палочки, – не унимался в соседней комнате Виктор, – а лизоцим из белка не задерживает?
– Вздор, Виктор, – сердито возразил Коломнин.
До сих пор не знаю, почему именно в эту минуту я подумала, что нужно проверить, нет ли лизоцима в слезах, – может быть, потому, что больше я не старалась удержать слез, и они стали капать на лежавшие на моем столе кимограммы. Ничего особенного не было в этой простой мысли. Но вслед за ней явилась другая, и эта другая заставила меня поспешно приставить к щеке пустую пробирку, чтобы слезы стали капать не на стол, а в нее. "Ведь если Виктор прав и лизоцим из икры лучше всего действует на микрофлору икры, стало быть… " Слезы стали капать реже… «Стало быть, лизоцим, выделенный из слез, должен действовать на болезни глаз?» Слезы совсем перестали капать – как раз, когда они были нужны мне до зарезу! Я стала тереть глаза, и Лена, зайдя ко мне в эту минуту, с изумлением остановилась на пороге.
– Что ты делаешь?
Я ответила сердито:
– Ничего особенного. Добываю слезы…
Андрей позвонил через час, и я не сразу поняла, о чем он говорит и почему у него такой огорченный голос.
– Танюша, родная, поздравляю тебя. Ты сердишься? Хочешь, я сейчас приеду?
– Да ведь не можешь?
– Не могу. Все равно приеду.
– Не нужно. Целую тебя.
– И я тебя. Да, вы там радио слушаете?
– А что случилось?
– Только что сообщили, что Чкалов отправился в трансарктический перелет Москва – Петропавловск.
И Андрей прочел мне первую радиограмму с «АНТ-25», летящего над Баренцевым морем.
ПОЛЕТ
На другой день вся наша лаборатория занялась довольно странным на первый взгляд делом: мы добывали слезы. Как на грех, ни у кого не оказалось серьезных огорчений, так что пришлось придумать другие способы: моргание, напряженное вглядывание и т. д. В том, что слезы содержат лизоцим, мы убедились очень быстро. Но действует ли он на микрофлору глаза? Мы обсуждали этот вопрос и посматривали на часы – каждые три часа по радио сообщались координаты перелета.
На наших столах лежал вырезанный из «Правды» квадратик маршрута, и после каждой радиограммы, неизменно начинавшейся со слов «все в порядке», мы бросались к этому квадратику и отмечали новый пункт перелета.
К вечеру весь институт говорил только о том, как был дан старт и какие цели ставят перед собой пилоты…
В полночь, возвратившись домой, Андрей сказал, что они летят сейчас над Землей Франца-Иосифа на высоте 3000 метров и что им предстоит преодолеть очень сложный участок.
– Ты понимаешь, почему это дьявольски трудно? Потому, что до возвращения на материк они почти нигде не могут сесть на этой машине!
Спать не хотелось, и мы продолжали разговаривать – уже не о перелете.
– Так ты сердилась на меня? Ох, я свинья, – с глубоким раскаянием сказал Андрей. – А ведь мне, наоборот, казалось, что ты так ушла в работу, что забыла и думать обо мне. Это потому, что всегда нужно спорить до конца. А нам некогда – и мы расходимся или засыпаем, не доспорив.
Он подошел к окну.
– Смотри, какая ночь!
Ночь была легкая, светлая, какая-то не июльская, когда нагретые за день камни отдают тепло и духота не проходит до рассвета. Из нашего окна были видны кроны деревьев на Ленинградском шоссе, и мы долго стояли у окна, глядя на эти чуть покачивающиеся под ветром кроны.
– Пошли гулять, а?
И бесшумно, чтобы не разбудить Агнию Петровну, мы открыли дверь, спустились по лестнице, вышли на шоссе.
Андрей спросил:
– Куда?
Я неопределенно махнула рукой, и мы пошли к площади Маяковского, потом по Садовой. В садике на площади Восстания мы посидели, а потом я спросила:
– Куда?
На этот раз Андрей неопределенно махнул рукой. И мы пошли неизвестно куда, все равно куда, потому что везде была эта легкая ночь с ясным полумесяцем, легко скользящим под легкими облаками, и везде была Москва, и везде говорили о Чкалове, который летел все дальше и дальше.
Москва начинала широко строиться в те годы. Еще странно было, приехав в Сокольники и поразившись тому, что длинные ряды деревянных домишек – тоже Москва, спуститься под землю, в метро, и открыть, что Москва – это просторные залы, ярко освещенные матовыми шарами, далеко уходящие серые мраморные колонны и выбегающие из под сводов, сверкающие никелем и стеклом поезда. Еще непривычно было видеть Моховую, залитую асфальтом. Новая площадь из тесного перекрестка, перерезанного трамвайными путями, совсем недавно превратилась в настоящую просторную новую площадь. Вдоль Москвы-реки протянулись гранитные набережные с лестницами, сбегающими до воды. Москворецкий мост был только что перекинут, и москвичи еще ходили любоваться его молочными фонарями, трехметровыми тротуарами, массивным парапетом из бледно-розового гранита. Как очень высокий человек, который долго стоял согнувшись, Москва начинала разгибаться, поднимать голову, расправлять плечи…
В юности Андрей писал, что хочет жить в Москве, потому что это город, в котором великое совершается почти ежедневно; это невольно вспомнилось мне в ту памятную июльскую ночь. Москва строилась – ночью это было заметнее, чем днем, когда движение и шум стройки заглушались уличным движением и шумом. Вдруг появлялись из-под земли метростроевцы и, громко разговаривая, как хозяева города, шли по улицам в куртках с откинутыми капюшонами, в резиновых сапогах выше колен. На Кремлевской набережной каменщики работали под ярким светом прожекторов. В Охотном ряду строили дом, за высоким забором были слышны голоса, стук молотков и время от времени что-то тяжелое падало с глухим обрывавшимся шумом. По Газетному переулку провезли на грузовиках вдруг сверкнувшие под фонарем полированные темно-красные плиты.
И везде говорили о Чкалове, о перелете, о том, каков запас горючего, о том, что у нас уже лето в разгаре, а там, где летит «АНТ-25», только еще начинается полярное лето.
В Пименовском переулке женщина выкладывала буханки хлеба на лоток в окне полуподвала, грузчики таскали их в машину, и в этом месте, вкусно пахнувшем хлебом, уютно озаренном светом, падавшим из пекарни, тоже говорили о перелете. Женщина спросила, что это значит – «идем солнцем на мыс Челюскин»; грузчик не знал, Андрей объяснил, и никто не удивился, что незнакомый человек, без кепки, в пиджаке, накинутом на плечи, объясняет в третьем часу ночи на улице, что такое «идти солнцем», и где находится мыс Челюскин, и какие научные цели поставили перед собой пилоты.
– Какие же цели? Рекорд! – сказал вернувшийся откуда-то шофер грузовика, и мы с Андреем стали доказывать, что не только рекорд, хотя рекорд, разумеется, тоже имеет большое значение.
– Тут разом решаются десятки задач, – сказал Андрей. – Во-первых, вслед за Великим Северным морским путем открыть Великий Северный воздушный путь. Во-вторых…
Женщина вышла из пекарни, за ней другая, толстый парень, спавший в кабине, проснулся, вылез и сел на подножку.
– Но это еще не все, а самое главное, что теперь оживут безлюдные районы Якутского Севера, – продолжал Андрей, забыв о том, что минуту тому назад сказал, что самое главное – это что-то другое. – И не только Якутского…
– Сообщение, – сказал, легко спрыгнув на мостовую, толстый парень, и все побежали в пекарню, где под черной тарелкой радио стояли рабочие в запачканных мукой халатах.
"…В 2 часа 10 минут самолет подошел к циклону, охватившему весь район Новой Земли. В очень тяжелых метеоусловиях, обходя циклон, самолет изменил курс и направился к бухте Тикси… "
Следующий день – 21 июля – был похож на день только потому, что было светло, а во всех других отношениях он необыкновенно походил на минувшую ночь. Все с увлечением работали, и дело шло, хотя вчерашних, с трудом добытых слез оказалось мало и пришлось прибегнуть к другому, более активному методу – нюханью хрена. Обсуждение моей догадки продолжалось, и Виктор высказал предположение, что лизоцим находится во всех органах и тканях тела. Мы встретили эту смелую мысль хохотом – и напрасно, потому что (это выяснилось через два-три года) он оказался прав.
Но все, что мы делали, о чем говорили, находилось в какой-то неясной, но несомненной связи с «АНТ-25», который был уже над морем Лаптевых и летел все дальше и дальше.
Вечером передали радиограмму: «Обледеневаем в тумане».
– Ох, уж долетели бы поскорее, жизни нет! – заглянув ко мне, сказала со вздохом Лена. – Сколько они уже в дороге?
– Не знаю. Лишь бы прошли над Охотским морем.
– Ты говорила, что Новая Земля – самое опасное место, а теперь, оказывается, Охотское море.
– Что же я могу поделать, Леночка?
– Я знаю, что ничего. Я только говорю, что самое опасное место почему-то передвигается все дальше и дальше.
– Ничего подобного. Они сами говорили перед стартом, что Охотское море – самый опасный участок.
Это произошло утром 22 июля. Мелкова из лаборатории Крупенского, толстая, кокетливая, всегда тщательно одетая, влетела к нам, не постучавшись, теряя шпильки, в распахнутом пальто и закричала:
– Сели на острове Удд!
Мы бросились к радио. «Успешно достигнув Петропавловска-на-Камчатке, самолет сбросил над городом вымпел и направился к Николаевску-на-Амуре. В одиннадцать часов десять минут утра Чкалов посадил самолет на маленьком островке Удд. Самочувствие хорошее. Машина в порядке».
БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ
В нашей лаборатории работали представители четырех специальностей; соответственно и была использована «жилплощадь». В бактериологической комнате – так было заведено – не полагалось курить; на папиросу мог попасть инфицированный материал. Болтали и курили у биохимиков не потому, разумеется, что эта наука сама по себе способствовала подобному времяпрепровождению, а потому, что здесь не мяукали, как у фармакологов, кошки и стоял уютный кожаный диван, который я с трудом выпросила у завхоза. Именно в этой комнате Виктор каждую неделю грозился перевернуть вверх ногами всю современную биологию, а Иван Сергеевич Коломнин, не выпуская коротенькой трубочки изо рта, двумя фразами сводил на нет его грандиозные обобщения.
Прошел год с тех пор, как борьба за лабораторию кончилась нашей победой, и это был год медленного привыкания старых работников к новым, а новых – друг к другу. Труднее всего было с Коломниным, и не только по той причине, что у него был неприятный характер: он работал так, как будто вокруг него были не живые люди, а автоматы, производящие те или другие действия, полезные для развития науки. Он был честен, точен, беспощаден к себе и одновременно чужд той общности научных интересов, без которой наша лаборатория, как и любая другая, была бы безжизненна и бесплодна. «В науке нужно интересоваться явлениями, а не людьми», – однажды сказал он мне и только иронически поднял брови, когда Лена возразила, что человек – это и есть самое ценное в науке.
Весь этот год мы, фигурально выражаясь, ходили вокруг Ивана Сергеевича, стараясь понять и, если можно, приучить к себе этого человека.
На ростовской конференции дед в основном докладе высоко оценил одну из работ Коломнина, и по растерянной улыбке, с которой Иван Сергеевич снял очки и, точно просыпаясь, провел рукой по желтому сухому лицу, я поняла, что раньше он был глубоко обижен непризнанием своих заслуг в науке. С тех пор на всех конференциях, институтских и наркомздравских, я стала говорить об этих заслугах, и не думаю, что работе нашей лаборатории мешало то обстоятельство, что я, может быть, даже немного преувеличивала их значение.
Катя Димант часто болела и работала мало. Зато Лена – с азартом! Едва ли позволительно приложить к научной деятельности понятие «лихость», но именно это слово неизменно приходило мне в голову, когда, живая, веселая, похорошевшая, на ходу надевая халат, она влетала в лабораторию. До сих пор в работе она шла напролом, не ища обходных путей. Теперь у нее появилась откуда-то изобретательность, даже хитрость. Она любила возиться с испытанием токсичности препаратов и достигла в этом трудном деле той «красоты», о которой любил говорить Лавров. И записи у нее были подчеркнуто точны и необычайно красивы.
Но отчетливее всего движение вперед было заметно на Викторе, напоминавшем по таланту Митю, но далеко не склонном бросать свои, подчас блестящие, обобщения на ветер. Этот все еще молодой человек – он начал работать в рубакинской лаборатории студентом второго курса – был из породы тех настоящих ученых, которые, по словам Павлова, с радостью отдали бы науке не одну, а две свои жизни. Он был хорош собой: высокого роста, белокурый, с порывистыми движениями, с тонким, милым лицом. Девушки заглядывались на него, но куда там! Это было отложено «на потом», а пока… что могло сравниться с его самозабвенной преданностью работе? Читал он всегда и везде, спорил страстно, был вспыльчив и по-детски отходчив.
Случилось ли вам испытывать чувство возвращения времени, когда начинает казаться, что происходившее с вами уже было когда-то – в детстве или, быть может, во сне? Врачи называют это явлением ложной памяти.
С этим странным ощущением я остановилась однажды в комнате биохимиков перед плакатом, на котором Катя Димант старательно изобразила план работы нашей лаборатории в третьем, решающем году второй пятилетки. Я сама указала ей темы, многие из них соответствовали кругу еще не решенных вопросов – почему же мне показалось, что в жизни уже была когда-то эта минута?
Случалось, что это чувство не только не тяготило меня, а, напротив, принимало какой-то счастливый оттенок – как будто я возвращалась к тем временам, когда полудетское воображение впервые с изумлением остановилось перед сложностью и красотой живого. В эти минуты мне начинало казаться, что каким-то чудом я попала в тот самый «Институт защитных сил природы», о котором мечтал некогда Павел Петрович. Но быстрые, легкие шаги слышались за дверью лаборатории, невысокий, вежливый человек с пухлыми щечками входил, блестя пенсне, и призрачное сходство исчезало при звуках этого голоса, подчеркивающего каждое слово.
Казалось, невозможно было привыкнуть к этим скользящим, настороженным отношениям. Но они продолжались годами, и в конце концов я если не привыкла к ним, так по меньшей мере научилась бороться с тем инстинктивным чувством неприязни, которое неизменно возбуждал во мне Валентин Сергеевич. Знал ли он о том, как я к нему отношусь? Без сомнения, но выводы были сделаны особенные, в крамовском духе. Сперва изредка, потом все чаще в его докладах, выступлениях, речах стало появляться мое скромное имя, а если не мое, то Коломнина, Виктора, Лены… Догадов выступил против меня на Ученом совете, и, к общему удивлению, директор решительно встал на мою точку зрения. Впрочем, вопрос был незначительный. «Timeo Danaos et dona ferentes», – заметил по этому поводу Коломнин, немного гордившийся своим знанием латыни. «Боюсь данайцев, даже дары приносящих». Однако это были «дары», о которых мы давно мечтали: в течение тридцать пятого года наша лаборатория получила новейшие приборы, о которых прежде я не смела и заикнуться. С людьми было сложнее.
– У Пастера было не больше сотрудников, чем у вас, дорогая Татьяна Петровна, – ответил Крамов, когда я обратилась к нему с просьбой увеличить штат лаборатории на два человека. И добавил, не объясняя: – Рано.
Нужно сказать, что в то время, о котором я пишу, наши отношения должны были измениться еще по одной очень важной причине. Причина эта заключалась в том, что не только наша лаборатория, но и весь Институт биохимии микробов постепенно начал занимать в жизни Валентина Сергеевича все менее заметное место. Начиная приблизительно с середины тридцатых годов фамилия Крамова стала все чаще упоминаться на страницах газет и журналов. «Теория Крамова», «работы крамовской школы», «круг вопросов, разрабатываемый Крамовым и сотрудниками» – эти выражения повторялись на каждом шагу в специальной печати, а из нее проникали и в общую.
В конце тридцать пятого года Валентин Сергеевич стал директором еще одного научного института. Он был членом Ученого совета Наркомздрава; причем без его участия не решалось ни одно серьезное дело, в особенности если оно касалось какого-либо общего теоретического вопроса. Его «Учение об инфекции», еще в двадцатых годах стоявшее на почетном месте в библиотеке каждого работающего микробиолога, несколько раз переиздавалось с исправлениями и дополнениями.
На чем было основано это признание? Почему по всем микробиологическим вопросам журналисты обращались именно к Крамову, и ни к кому другому? Не знаю. Это была та «магия», с которой мы столкнулись впервые, когда воевали против Валентина Сергеевича, задумавшего передать нашу лабораторию в Рыбтрест.
Впрочем, нельзя сказать, что меня в ту пору так уж интересовало это загадочное явление. Крамов долго мешал нам работать – трудно было не оценить теперь его вполне реальную помощь. Даже язвительный Коломнин, явившийся однажды на работу с подсчетом, из которого следовало, Что фамилия Крамова в течение лишь одного месяца восемь раз упоминалась на страницах «Медицинского работника», вынужден был признать, что к работам нашей лаборатории директор относится с особым уважением.
Теперь случалось, что, встречаясь, мы разговаривали не только об институтских делах.
– Вас когда-нибудь терзают угрызения совести, Татьяна Петровна? – спросил он меня однажды. – У меня бывают дни, когда я положительно не знаю, куда мне от них деваться. Это значит, не правда ли, что в конечном счете я не такой уж плохой человек?
Он поправил пенсне и вздохнул:
– Ничего не поделаешь! Страсти.
Не знаю, были ли эти «страсти» причиной того, что за последнее время в нашем институте что ни месяц появлялись новые люди, заявлявшие в той или другой, явной или замаскированной форме, что они всегда были сторонниками крамовской теории.
Во главе этих новых – да и старых – учеников Валентина Сергеевича стоял Крупенский – фактически именно на него Крамов оставил наш институт. Это был действительно ближайший его последователь – не референт, погруженный в изучение «подтверждающей литературы», как Бельская, которую Валентин Сергеевич выписал из Казани, не абстрактный догматик, как Догадов, а доверенное лицо, боевой представитель школы, ученый, редко печатавшийся, но часто выступавший; он не пропускал ни одного заседания, на котором могла быть затронута крамовская теория, и что-то фанатическое сквозило подчас в самом упорстве, с которым он в сотый раз разъяснял, развивал, защищал работы своего учителя, обрушивался на противника, высмеивал возражения.
Был ли он искренен? Не знаю. Нередко в разговорах с Валентином Сергеевичем я испытывала странное чувство столкновения с каким-то расчетом, сложным, рискованным. На докладах и речах Крупенского мною овладевало точно такое же, хотя и менее ясное чувство.
Внешность у него была заметная: острое, горбоносое лицо с быстрым, оценивающим взглядом, тонкие губы, узкие плечи, большая, торчащая, начинающая седеть шевелюра. Впрочем, что-то узкое, то врубающееся, то скользящее мелькало даже в его движениях, когда он стремительно бросался к кафедре, нервно одернув засыпанный пеплом пиджак.