20
Наш медовый месяц состоялся четырьмя годами позже, в 1968-м. Артур, на том этапе — в сепаратистской ипостаси, настоял на поездке в Квебек-сити, где он терроризировал официантов разговорами на «жуаль». Те в большинстве своем принимали это за оскорбление, а истинные сепаратисты потешались над его произношением, слишком, по их мнению, парижским. Первую ночь мы провели в дешевом мотеле, следя за похоронами Роберта Кеннеди по ушастому, как заяц, телевизору. Телевизор работал, только если держаться одной рукой за ухо антенны, а второй — за стену. Я держалась, Артур смотрел. К тому времени я чувствовала себя глубоко замужней женщиной.
Это пришло не сразу. Вначале наше совместное существование отличалось крайней нестабильностью. У нас не было денег — кроме тех, что я зарабатывала «Костюмированной готикой» и выдавала за случайные приработки; мы долго снимали комнатки, а позже — крохотные, безвкусно меблированные квартирки. Изредка в моем распоряжении оказывалась кухня-альков за бамбуковой занавеской или пластиковой дверью-гармошкой, но гораздо чаще — всего лишь плитка с одной конфоркой. Я готовила овощи, которые варятся в пакетике, либо открывала консервированные равиоли. Мы съедали это, сидя на краю кровати и стараясь еще больше не закапать томатным соусом простыни. Потом я соскребала остатки еды с тарелок в унитаз общего туалета и споласкивала посуду в нашей ванной — в таких домах, как правило, не бывает раковин. Поэтому, когда мы вместе принимали ванну — я намыливала Артуру спину; его ребра торчали, как у Смерти на средневековых ксилографиях, — то нередко с удивлением видели, как из мыльной пены невесть откуда взявшейся частичкой Саргассова моря выплывает лапшинка или горошинка. В наших сугубо арктических ванных это казалось желанным приветом из тропиков, но страшно коробило Артура. Хоть он и не признавался, но у него был пунктик относительно микробов.
Я часто сетовала на то, как неудобно жить на чемоданах, и через два года, когда Артур нашел место ассистента преподавателя на кафедре политологии и стал получать какую-никакую зарплату, он сдался — и мы сняли настоящую квартиру. Можно сказать, в трущобах — это сейчас их перекрасили в модный белый цвет и повесили вагонные фонари, — но зато настоящая кухня, пусть и с тараканами. Там-то мне, к полному моему ужасу, и стало понятно, что теперь Артур ждет настоящих обедов, приготовленных как положено, из натуральных продуктов — муки, сала. А я в жизни своей не стояла у плиты. Готовила мать, а я ела — таково было распределение ролей; она даже не пускала меня на кухню — боялась, как бы я чего не разбила, не запустила грязные, микробные пальцы в соус, не свалила торт своим слоновьим топотом. Домоводство в старших классах я тоже не посещала — ходила вместо него на делопроизводство. Отвращала меня, кстати, не кулинария — где, по рассказам девочек, изучали главным образом правильное питание, — а шитье. Могла ли я корпеть над гигантским тентом для себя в непосредственной близости от изящных юбочек и кружевных блузок одноклассниц?
Конечно, ради Артура я была готова на все, но готовить оказалось совсем не так просто. У меня вечно в самый неподходящий момент заканчивались жизненно важные продукты, вроде масла или соли, за которыми приходилось нестись в магазин на углу, и постоянно не хватало чистых тарелок — я ненавидела их мыть. Но Артур не любил есть в кафе и почему-то предпочитал мои несъедобные изыски: швейцарское фондю, из-за слишком сильного огня разделившееся на лимфу и шарики жевательной резинки; яйца-пашот, распавшиеся на слизистые волокна; жареную курицу с кровоточащим при разрезании нутром; хлеб, отказавшийся подниматься и лежавший в хлебнице горкой зыбучего песка; дряблые блинчики с жидкой сердцевиной; резиновые пирожки. Однако я редко плакала над своими неудачами, ибо для меня это были успехи, тайная победа над идеей еды как таковой, доказательство моего к ней равнодушия.
Иногда я почему-то забывала о готовке, и мы оставались без ужина. Случайно оказавшись на кухне Уже за полночь, я видела Артура, который намазывал хлеб арахисовым маслом, и начинала мучиться совестью: бедный, я морю его голодом. Да, он неизменно критиковал мою стряпню, однако исправно ел и обижался, если еды вдруг не оказывалось. Непредсказуемость не давала ему заскучать; это было как мутация или рулетка. Но это же успокаивало. Мир представлялся Артуру чередой мимолетных горестей, проплывающих на фоне общей вселенской трагедии, и моя готовка только дополняла картину. Но для меня эти горы теста, эти бесформенные, пригоревшие по краям уроды, эта непропеченная кровь были чем-то принципиально иным. Каждое блюдо являло собой кризис, но такой, из которого вполне можно извлечь нечто позитивное — стоит только захотеть и приложить чуточку усилий: добавить перца… или ванили… В глубине души я оставалась оптимисткой и по-детски верила в неизбежность счастливого конца.
Далеко не сразу я поняла, что Артур радуется моим неудачам. Они поднимали ему настроение. Он любил грохот, с которым падала на пол раскаленная докрасна кастрюля, когда я забывала о прихватках, и мою ругань на кухне. А когда я появлялась оттуда после очередного сражения, встрепанная и с потным лицом, он встречал меня улыбкой, шуткой, а то и поцелуем — благодаря за еду и одновременно за представление и приложенные усилия. Я сердилась на себя вполне искренне, однако была не такой уж плохой хозяйкой. Моя неумелость была спектаклем, Артур — моим зрителем. Его аплодисменты держали меня на плаву.
Меня это вполне устраивало. Оставаться бездарной кухаркой намного проще, чем учиться готовить, а изобразить вопли и метания не составляло особого труда. Только я ошибалась, когда полагала, будто Артур ждет этого от одной лишь готовки. Так было вначале, пока он считал, что я и не пытаюсь заниматься чем-то другим.
Артур не лицемерил: он искренне верил в то, что говорил. Просто это не совпадало с его чувствами. Долгие годы я пыталась стать такой, какой меня видел Артур, — какой, по его мнению, мне следовало стать. У него была масса планов, идей, вариантов того, как можно конструктивно использовать мои способности… так нет же, она валяется по утрам в постели, точно мешок с картошкой, а кое-кто давно встал, выпил черного кофе и работает над достижением очередной цели. «В том-то и беда, — заявлял Артур, — что у тебя отсутствует цель». К сожалению, это слово неизменно ассоциировалось у меня со стрельбой из лука, которую я, мягко говоря, недолюбливала.
Впрочем, Артур не всегда вставал рано. У него бывали периоды депрессии. Разочаровавшись в соратниках по движению за запрет атомной бомбы, он на какое-то время отошел от политики. Но вскоре вновь занялся делом — гражданскими правами; ездил в Штаты, где его чуть не застрелили. С правами тоже ничего не вышло, и у Артура снова начался спад. Потом, быстро сменяя друг друга, передо мной прошли Вьетнам и укрывательство призывников, студенческое движение и страстная влюбленность в Мао. При каждом новом увлечении не только Артур, но и я должны были подолгу штудировать соответствующую литературу. Но я, как ни старалась, непременно оказывалась на полшага сзади — наверное, потому, что у меня всегда было туго с теориями. Стоило мне приспособиться к новым взглядам Артура, как они менялись, и вот уже меня обращали в иную веру, перестраивали, совершенствовали, показывали очередной свет в конце тоннеля… «На-ка, — говорил, бывало, Артур, — прочти вот это», — и я понимала, что мы уже на другом витке.
Артура губила чистота помыслов — чрезмерная, — которой он требовал и от других. Осознав, что не все горят тем же непорочным пламенем, что кем-то движет гордыня, а кем-то — личный интерес и жажда власти, мой муж впадал в ярость. Он был истинным узником совести.
Когда-то я думала, что Артур един сердцем, разумом, телом и духом; себя же, по контрасту, считала злосчастным собранием мелкой лжи и жалких оправданий — все они, отдельно взятые, на первый взгляд целостны, но полностью дискредитируют друг друга. Но скоро обнаружилось, что разных Артуров ничуть не меньше; просто я «размножаюсь» параллельно, а Артур — последовательно. На пике увлеченности каким-либо из движений Артур работал за шестерых, почти не спал, сшивал степлером бумаги, сочинял пламенные воззвания и носился с транспарантами. В низшей точке он редко вылезал из постели, просиживал целые дни в кресле, курил одну сигарету за другой, смотрел в окно, в телевизор, возился с паззлами, складывая картины Джексона Поллока или узоры персидских ковров. Я для него обретала относительно четкий облик только на подъеме или спаде, а во всех других случаях была расплывчатым пятном, дающим пропитание. Любовью мы занимались только в промежуточные периоды. На подъеме у Артура не бывало времени, а на спаде — сил.
Я восхищалась кристальной чистотой его совести и завидовала ей, несмотря на все неудобства, которые она причиняла: когда у Артура начиналась депрессия, когда его терзало разочарование и апокалиптические предчувствия, и он рассылал письма соратникам по последней борьбе и отрекался от них как от негодяев и предателей, отвечать на возмущенные, оскорбленные, недоуменные телефонные звонки приходилось мне. «Ну вы же знаете, какой у нас Артур, — оправдывалась я. — Он последнее время неважно себя чувствует и так подавлен».
Разумеется, я бы предпочла, чтобы он извинялся сам, но Артур специализировался по засадам. Он никогда не вступал в конфронтацию и терпеть не мог объясняться. Он просто вдруг, вследствие непонятных и сложных умозаключений, приходил к выводу, что такой-то и такой-то — люди недостойные. И не потому, что совершили какой-то конкретный нехороший поступок, нет; они таковы от природы. Вердикт Артура был окончателен и обжалованию не подлежал. Я однажды сказала, что он ведет себя как кальвинистский Бог, но Артур сразу обиделся, и я не стала развивать эту тему. Втайне я опасалась такого же суда над собой.
Я очень надеялась, что Артур сумеет найти людей, способных вынести непомерный груз его доверия. И не только потому, что желала ему счастья. Хотя я желала. Но были и еще две причины. Во-первых, его Депрессии вгоняли меня в ужасную тоску, потому что доказывали мою несостоятельность. Известно ведь, что любовь хорошей женщины хранит мужчину от всех несчастий. А я, когда он тосковал, не могла его утешить, как бы плохо ни готовила. И следовательно, не была хорошей женщиной.
Во-вторых, в такие периоды я не могла уделять внимание «Костюмированной готике». Артур почти все время бесцельно слонялся по дому, а если он ничего не делал, то я, по его мнению, тоже не должна была ничем заниматься. Стоило мне уйти в спальню и закрыть за собой дверь, как он открывал ее, вставал на пороге и, глядя обиженными глазами, объявлял, что у него болит голова. Или просил, чтобы я помогла ему с кроссвордом. При виде таких страданий трудно было сосредоточиться на волнующихся грудях героини и тонких, хищных губах героя. Приходилось делать вид, что иду искать работу — и временами, в целях самозащиты, действительно ее находить.
После замужества литературные занятия перестали быть только легким заработком, но превратились в нечто большее. Я по-прежнему казалась себе мошенницей, которой удачно сходит с рук какой-то обман, и все же работа стала для меня гораздо важнее, чем прежде. Не сами книги — они мало изменились, но то, что я — едина в двух лицах, у меня два комплекта документов, два банковских счета и два полностью различных круга общения. Да, я, несомненно, Джоан Фостер; так меня называют, и у меня есть подлинные документы, чтобы это доказать. Но я же — Луиза К. Делакор.
Проводя сколько-то часов в неделю в обличье Луизы, я бывала всем довольна, терпелива, добра, кротка, сострадательна. А когда не могла поработать над очередной книжкой «Костюмированной готики», то становилась злой, раздражительной, много пила и плакала по любому поводу.
Так мы и жили год за годом. Циклы бешеной активности Артура находились в противофазе с моими, и все шло своим чередом. Я его любила и с некой периодичностью начинала разговор о том, что, пожалуй, настало время где-то осесть, более или менее постоянно, и завести детей. Но Артур отвечал, что не готов — он еще столько всего должен сделать; да и сама я, положа руку на сердце, сомневалась. Детей я, конечно, хотела; но что, если мой ребенок окажется похож на меня? Или, хуже того, я окажусь похожа на свою мать?
Все эти годы я таскала свою мать на шее, как гниющую тушку альбатроса на веревке. Она часто снилась мне, моя грозная, равнодушная трехголовая мать. Сидела у трюмо, изредка плакала. Но никогда не улыбалась и не смеялась.
В самом худшем из снов я не видела ее вообще. Я то ли стояла перед дверью, то ли пряталась за ней, непонятно. Дверь была белая, как в ванной или, может быть, в чулане. Меня заперли не то внутри, не то снаружи; по другую сторону слышались голоса, иногда много, иногда только два. Они говорили обо мне, обсуждали меня, и, вслушиваясь, я начинала понимать, что со мной вот-вот должно случиться что-то ужасное. Я была абсолютно беспомощна, ничего не могла сделать и во сне забивалась в самый дальний уголок каморки. Я хваталась руками за стены и упиралась пятками в пол: им меня отсюда не вытащить. Тут слышались шаги: кто-то поднимался по лестнице, проходил через холл…
Артур расталкивал меня.
— Что такое? — спрашивала я.
— Ты храпела.
Храпела? Какой стыд. Одно дело — кричать во сне, но храпеть… «Мне снился кошмар», — объясняла я. Но Артур не понимал, с какой стати мне должны сниться кошмары. Ведь у меня все в порядке. Нормальная девушка, куча достоинств, умная, красивая— неужели нельзя воспользоваться этим и чего-то добиться в жизни? Надо всегда идти на шаг впереди других, советовал Артур.
Он не понимал одной простой вещи: есть только два сорта людей — худые и толстые, и поэтому в зеркале я вижу совсем не то, что он. Вокруг меня фантомной луной вечно витал ореол моего бывшего тела, будто на мое отражение был наложен образ летающего слоненка Дамбо. Я стремилась забыть прошлое, но оно отказывалось забывать меня; дожидалось, пока я засну, и припирало меня к стенке.