Глава 9
По дороге домой, чтобы нарушить молчание, я машинально включил в машине радио. Дело все кончилось тем, что я выпил батарею коньячных рюмочек на пару с мужем одной из моих бывших любовниц, как оказалось, славным малым и для делового человека очень симпатичным. И что это его жене взбрело в голову наставить ему рога со мной?.. Во всяком случае, мы решили встретиться и после целого ряда благонамеренных и туманных проектов о совместных занятиях спортом договорились сыграть партию больших шахмат в баре Мадлен. Что ж, на этом вечере я прошел через целый ряд самых разнообразных эмоциональных состояний: от эстетического удовольствия и артистического тщеславия до эротического наслаждения и маленького комедиантства; почувствовать себя смешным и выставить других в смешном свете – в этом есть своя особая и немалая прелесть. Теперь же, ко всему прочему, я пожинал сладкие плоды мужского уважения.
Достаточно было взглянуть на профиль Лоранс, чтобы понять, что вечер для нее сложился не так удачно, как для меня. Вот я и включил радио – но после хорошего джаза пошли блистательные импровизации саксофона на тему все тех же «Ливней». Вдруг я почувствовал себя гордо: моя музыка многообразна, тонка – настоящая чистая музыка; она как бы развивается из самой себя, и при этом ее нельзя назвать простой; и я уже досадовал на себя, что так легко приписал ее авторство другому. Но даже если ее плоды теперь достались другим, она все равно оставалась моей, и это было единственным моим достоянием: она вышла из моих сновидений, памяти, из моей музыкальной фантазии. И никто не мог тут ничего изменить. Только в этот вечер ее появление в эфире выглядело так, словно я подстроил для Лоранс провокацию (как будто я в ответе за музыкальные программы). Кориолан, должно быть, не меньше, чем Лоранс, поминал меня лихом, когда между объявлениями о результатах первого и второго забега по радио крутили мои «Ливни», так что благожелательной клаки вокруг меня как-то не наблюдалось.
Мне тревожно было за Кориолана. Чем я теперь смогу ему помочь, когда рано или поздно мы просадим наши семьдесят тысяч франков в Лоншане или где-нибудь еще? Пожалуй, еще только на бегах можно профукать не без удовольствия деньги, а порой даже их приумножить, как я сам это доказал. К несчастью, насколько я сегодня был уверен, что выиграю, настолько же не сомневался, что в конце концов потеряю все. Впрочем, как и многие, я игрок благоразумный, что бы там о нас ни думало это странное племя неазартных людей; конформисты по своей природе, они стандартно представляют себе игрока у беговой дорожки ипподрома или перед зеленым сукном игрального стола человеком, добровольно бросившимся в бурное море за тысячи километров от твердой земли. Тут как раз мудрые калеки ошибаются: вначале никто не относится к себе строже, никто не беспокоится о своей участи более, чем настоящий игрок, настолько он чувствует себя в опасности. Но лишь вначале, поскольку ему все больше кажется, что эта твердь ничего общего не имеет с подлинным континентом, как будни и праздники; и вот в один прекрасный день происходит вполне понятная подмена – единственная твердая почва, где еще можно существовать именно потому, что она колеблется, оказывается под копытами лошадей, а подлинная жизнь сосредоточивается в жетонах казино, ведь, в конце концов, ничего нет на свете тяжелее и беспощаднее повседневности. Ну и финал панегирика этому пороку: нет ничего ярче и вольнее цветов жокейских курток или игральных жетонов, ничего переменчивее бегового поля под открытым небом или прокуренного зала казино, ничего легче хода чистокровки или жетона достоинством в миллион; а для того чтобы узнать о триумфе или разорении, достаточно открыть две карты. Играть мне захотелось так же внезапно, как я только что возжелал эту Вивиан, и не было сил сопротивляться. Я чувствовал, как медленно бьется мое сердце под тяжелыми толчками разгоряченной крови, крови деспотичной, которая уже не казалась мне моей, быть может, оттого, что я разбавил ее водянистой скукой.
– Останови, пожалуйста, здесь, – сказал я.
Лоранс затормозила так резко, что я приложился лбом к ветровому стеклу.
– Мне хочется поиграть, – объяснил я. – Ты видишь? Там, наверху.
И я указал подбородком на этаж, где, как я знал, меня поджидали столы и карты. Но, увидев ее искаженное лицо, сжалился и позвал:
– Пойдем. Пойдем, если хочешь. Это занятно.
Однако она не ответила, не двинулась с места, словно окаменев от моего напора. Я вышел, хлопнул дверцей и обошел машину. Тротуар, казалось, раскачивается у меня под ногами. Я наклонился к Лоранс:
– Возвращайся спокойно! Я не задержусь.
С тротуара я видел, как она, по обыкновению осторожная, проверяет зажигание, свет, включает и выключает фары, наконец, нажимает на газ и уезжает, не проронив ни слова, даже не оглянувшись. Но прежде чем она исчезла в потоке машин, я развернулся и побежал наверх.
Не стану рассказывать в подробностях все события этой ночи, скажу лишь, что она была грандиозна. Моего чека оказалось достаточно, чтобы позволить себе любую игру; и я догадываюсь, свою роль здесь сыграла пресловутая статья обо мне. Пять часов я терял колоссальные суммы, а под утро почти отыгрался. Домой пошел пешком, на рассвете, без гроша в кармане, но гордый и счастливый до невозможности. Я чуть было не пустил по ветру состояние, но не впал в пессимизм, снова бросился в бой и вышел из него с честью. Я был горд, все во мне ликовало, и никто, кроме игрока, не мог бы понять моих ощущений. Для этого надо знать, что игрок никогда не ведет свой счет в изъявительном наклонении, но в сослагательном; и мне в голову не приходили обороты вроде: «Я проиграл столько-то…» – оптимистическая манера спрягать глаголы составляет одну из очаровательнейших сторон жизни игрока.
От Гранд-опера я добрался пешком до «Льон де Бельфор». Рассветало уже не рано; клочья тумана бесшумно скользили под мостами, будто бродяги. Париж был похож на спящую женщину, неосторожную и прекрасную. В целом мире не было более прекрасного города и более счастливого горожанина.
Часам к семи я добрел до своего дома на бульваре Распай – я еще пытался называть это домом, хотя даже моя комната мне как бы уже и не принадлежала; однако, если бы Лоранс наложила руку на старую студию, я бы, наверное, возмутился таким незаконным вторжением. Так каждый раз, покидая очередное пристанище, не стен мне было жаль. А прежде всего – чувство дома, чувство, которое я испытывал лишь в доме моих родителей, где я прожил восемнадцать лет, – в нашем доме, в их и в то же время моем. На похоронах отца (он умер вслед за мамой) я оплакивал не только его, но и наш дом на улице Дубле, теперь он переходил к другим людям. Но где бы я ни жил потом, повсюду мне казалось, что я здесь временно; разве что в гостиничном номере, где я провел шесть лет, это чувство на время исчезло; и позже, вернувшись туда, я увидел с недоумением и ужасом, что комната занята другим. Вот и сегодня я бы хотел кое-что понять о той квартире, где почувствовал себя если не хозяином дома, так по крайней мере жильцом до конца дней. Я уже знал, что, если все кончится плохо, я больше никогда не смогу пройтись по бульвару Распай без ощущения изгнания или ошибки. Моей ошибки, и, значит, так мне суждено: не надо было забывать, что чувство дома – не для таких, как я, между каменными хоромами и одной из смертных птиц, а все мы – перелетные птицы, отношения строятся на силе, но силы их не равны. Домовладение – в этом вопросе жестче и безраздельнее, чем где бы то ни было еще, властвуют деньги: ты или владеешь, или остаешься за порогом.
«Льон де Бельфор» только что открылся, и я зашел туда позавтракать. С уважительным ужасом я наблюдал стоявших у стойки бара полупроснувшихся, спешащих людей, им надо было на работу, и это был самый нормальный образ жизни. Веселость мою как рукой сняло: за полгода я сочинил шлягер, заработал и потерял состояние, теперь ждал, что меня вот-вот выкинет из дома жена. Что со мной будет? Семь лет я особенно не задавался этим вопросом, теперь же он встал передо мной со всей непреложностью. Как я ни избегал его, стараясь прикрыться своей беззаботностью, рассудок порой просто орал мне прямо в уши: «Что будет? Как ты станешь жить? Где? Что ты умеешь? Чем ты можешь заняться? Сможешь ли вынести работу, тяжесть жизни?» Поэтому я возвращался в квартиру с неспокойным сердцем. Я прошел мимо комнаты Лоранс, словно задолжавший жилец: проскользнул на цыпочках, сдерживая дыхание, как в студенческие годы, когда не платил по нескольку недель домовладелице в Латинском квартале.
Перед сном я попытался еще раз подвести итог. В общем-то, я был уверен, что это не удастся; к тому же я предвидел и сам результат, если я начну разбираться долго и обстоятельно, составлю список, в чем был прав и виноват я, а в чем – Лоранс, логически подытожу наши поступки, то, без сомнения, мне достанется благородная роль. Но если сосредоточиться лишь на чувствах, я уверен, что выйду из игры лишь хладнокровным победителем.
Все пересмотры, выводы, итоги не нужны и напрасны: ни в чем я не чувствовал себя виноватым с тех самых пор, как у нас начался этот разлад, ну разве что в легкомыслии. Обвинительный акт против Лоранс выглядел куда весомее, в него входил и пункт о преднамеренности, чего не было в моем досье.
Лежа в темноте на узкой постели, я не мог заснуть и включил радио. Играли септет Бетховена. Эта музыка омыла меня всего, я снова почувствовал себя ранимым подростком, и слезы подкатили к глазам. Не надо было мне ее слушать, в ней было все, что хотелось знать о любви: чуткая нежность, восторженная радость и особенно задушевность и непоколебимая доверчивость – все то, чего не суждено увидеть наяву, мы пробавляемся лишь подобием этих сокровищ, жалкими подделками, с трудом изготовленными нами же самими, да и то зачастую нелепо. Кто может с полным правом сказать, что и у него была такая любовь, если прежде он не веровал в ее существование, не мучился ею, не вложил в нее всю свою доверчивость и незащищенность, не считаясь дарами с любимым? Стыдно хоть раз в жизни так не влюбиться, и безмерно тяжело, если никто тебя так не полюбит. У такой любви ничего общего и быть не могло с мучительной комедией, которую разыгрывает Лоранс. О такой любви мне в полумраке и твердили явственнее всего фагот, виолончель, кларнет, ей-то и отозвались мои сентиментальные, слабые, грустные струны.
Светало, наступал день, а я никак не мог заснуть. Вся моя рисовка, заносчивость и беззаботность словно слетели, и я остался наедине с самим собой – бедный малый, ты думал улизнуть от общества, а кончилось все тем, что общество, да и твоя собственная жена стали тебя презирать; бедолага, ждет тебя какая-нибудь канава подзаборная да один-единственный приятель (и тот алкоголик); тебе два раза везло, и оба раза ты проморгал; и на что теперь можешь рассчитывать? Да только на унизительную бедность. Бессильный и беззащитный, я лежал на кровати, разве что душевная ясность меня не оставила. Так и всем обычно кажется: чем хуже складываются дела, тем яснее видна ситуация, я даже терял к себе доверие, когда все шло хорошо. Однако мне никогда не надо было растолковывать, что где тонко, там и рвется; тонко еще не значит точно. Но теперь мне не вспоминалось ничего из этих немудреных присказок. Я с головой нырнул в отчаяние и малодушие, а то, что эти кризисы случались у меня столь редко, лишний раз придавало им ауру правдоподобности.
А в общем-то, я отлично представлял себе, что причина моего отчаяния – я сам, бессильный, изверившийся, инфантильный, малодушный, заурядный, ставший самому себе в тягость, так что к собственной персоне у меня было куда больше претензий, чем к жизни вообще; это оборотная сторона моего «я», к которой мир, как правило, оборачивался своей чарующей стороной.
Я заснул, лишь когда первые солнечные лучи добрались до моего окна.
Когда я проснулся, голова у меня была словно деревянная, и я со смутным чувством вины припомнил, сколько накануне выпил коньяку. И встревожился, будто Лоранс по-прежнему имела надо мной власть казнить или миловать. Как это ни удивительно, однако я не мог представить свою жизнь без ее разрешения на любой мой чих. Хуже того: похоже, мне не хватало этого. Быть может, мое внутреннее равновесие как раз и зависело от несоответствия между ее одержимостью и моей аморфностью. А может быть, я стал на нее меньше сердиться именно потому, что она стала по-настоящему яростной, опасной, отказалась от буферных полумер. Проще говоря, не верилось, будто она так привязана ко мне, что захочет удержать меня, даже если я совсем к ней охладел. Во всяком случае, сегодня утром на душе у меня было печально, хотелось сердечного участия. Я не смогу долго жить посреди этих саркастических намеков, недоброжелательности, мне эта атмосфера невыносима. Я встал, быстро оделся, сыграл на фортепиано несколько нот, взял два-три аккорда, чтобы снять напряжение, и наконец позвонил Кориолану в кафе. Он уже сидел там и, похоже, докладывал о наших подвигах на бегах, поскольку в телефонной трубке слышались героические интонации.
– Я опоздал, – хохотнул Кориолан, и я понял, что он пьян.
– Приходи! – вдруг вырвалось у меня. – Приходи! Я тебе уже говорил о «Стейнвее», но ты его еще не слышал. К тому же мне надо многое тебе рассказать.
Он помолчал.
– Но… но Лоранс?
– Ну и что? Мне уже все равно! А потом, ее нет дома, – добавил я храбро. И по его дыханию я понял, что это разрешило его колебания.
Через пять минут мы оба сидели в моей студии, и Одиль, святая простота, очарованная неожиданным визитером, варила нам кофе, пока мы брали аккорды на «Стейнвее».
– Какая звучность! – восхищался Кориолан. – Сыграть и умереть!.. А вот это что… что ты играешь?
– Пустячок, – сказал я, – два аккорда. Они звучат как начало чего-то большого только благодаря «Стейнвею».
– Ты заберешь его?
– Это зависит от того, где мы будем жить. Тайком с ним не уедешь.
Кориолан, развеселившись, заржал, и Одиль, с восхищением взиравшая на его благородный профиль, при виде этих огромных зубов и радостного лица от неожиданности расплескала кофе, заохала и побежала в кухню за тряпкой.
– Сколько ударов кнута вам полагается за подобную провинность? – поинтересовался Кориолан с состраданием в голосе. – Что вы там делаете на полу, как рабыня? Такой прелестный цветок, как вы, Одиль… Думаю, у царицы нелегкий характер, то ли еще будет после отбытия фаворита… ждите бурю!
Одиль кивала; казалось, она, как и мой друг, убеждена в том, что я непременно уйду; и эта уверенность меня ужасала.
– Успокойтесь, моя славная Одиль, последнее слово еще за мной!
Я говорил твердым голосом, но увидел, как оба опустили глаза, и тогда я решился. Я должен уйти, они, конечно, правы. И незамедлительно. Вопрос состоял не в том, когда, но куда. Хотя не одно лишь отсутствие пристанища меня беспокоило… а сама мысль о том, что придется собирать вещи.
– И я скоро скажу его, – добавил я решительно, чтобы уж завершить предыдущую фразу. «Прощай! Ну что ж, дело сделано!»
Казалось, они вздохнули с облегчением, и это произвело на меня гнетущее впечатление. В какую историю я влип? Разумеется, и речи быть не могло о том, чтобы простить Лоранс все, что она мне сделала: забрала мои деньги, унижала меня, словно я ходил у нее в прислугах, все время выставляла в смешном свете, ну, что там еще?.. Однако меня беспокоило, что все мои реакции какие-то вялые; в этом я видел признак того, что самоуважение мое ослабевает. Я чувствовал, что не должен относиться к этому так спокойно. К тому же еще вчера, у Валансов, я пальнул из всех орудий. Без сомнения, долго ждать не придется: с минуты на минуту на меня налетит шквал гнева. Хорошо бы хоть заговоры какие-нибудь от ярости пошептать, но и горло у меня после вчерашнего одеревенело и ни в какую не собиралось слушаться. Недоброе чувство по отношению к Одиль, Кориолану и всем им подобным нашло на меня. С чего это они так торопились? Почему были так требовательны ко мне? Если их только послушать, так мое поведение всегда было и впредь быть должно безупречно чистым, так вот и отравляешь себе существование, а то и вовсе губишь его. Что бы там ни случилось, я отказываюсь презирать самого себя; нет уж, увольте меня от этой печальной и все более разрастающейся компании самых разнообразных лиц, которые видели во мне только паразита и кретина, если уж так суждено, что лишь одно существо на земле может ко мне относиться с уважением, пусть этим существом буду я сам!
Еще семь лет тому назад я, по заверениям отца Лоранс, не был, видите ли, ее достоин! Я же и тогда знал, что мужчина с того самого момента, как он начинает прилежно заниматься с женщиной любовью, не становится автоматически достоин ее. Зато теперь я также знаю, что и женщина, которая как следует ухаживает за мужчиной, не становится автоматически его достойна. Правда, Лоранс этой аксиомы не знала или притворялась, будто она ей не знакома. Однако проблема заключается прежде всего в этом; все же остальное – лишь следствие. Ну а следствия таковы: во-первых, я чуть было не вырвался на свободу; во-вторых, Лоранс не дала мне этого сделать; и в-третьих, теперь мне от этого плохо.
Как бы эти проблемы ни разрешились, я совершенно уверен, убежден даже, что стоит мне посадить Лоранс на колени да отшлепать как следует – и наша семейная жизнь сразу снова наладится. Может, это и не так. Может, и тут я бестолково и непорядочно рассуждаю. Кто его знает? Да и что я знаю о жизни? Ничего. Я все меньше и меньше представляю ее себе. Да нет, совсем не представляю. Совсем. Вся жизнь какая-то неопределенная, несносная, ничтожная. Все мне наскучило, лишь одного хотелось: спать, принять аспирину и спать… От меня же требуют переменить весь образ жизни – допустим, по необходимости я еще на это способен, но если для этого мне придется собирать вещи, ну уж… на это меня просто не хватит.
– Скажи-ка, – вклинился Кориолан, – в твоей гостиной в стиле Наполеона III выпить случаем не найдется?
Благополучно выпив свой кофе, он считал себя вправе пуститься по новому кругу.
– В какой гостиной? – спросил я.
– Твоя мебель в стиле Наполеона III, дорогуша. А ты и не знал? За семь лет ты бы мог все-таки хоть краем глаза посмотреть на обстановку. Ей, конечно, занимается твоя жена? Де-ко-ра-ции! – сказал он по слогам.
Слово за слово, мы оказались в знаменитой гостиной, я открыл бар, достал бутылку и две рюмки. Кориолан уселся на заскрипевший под ним диван и улыбнулся бутылке. Тут мы и услышали звонок и голос Одиль в прихожей:
– Мсье Шатель! – Она говорила погромче, чтобы предупредить нас. – Мсье Шатель! Какая приятная неожиданность!
Вот и тесть пожаловал, чтобы все уладить! Я стремительно передал свою рюмку Кориолану и сел напротив, коленки вместе, как у школьника. Школьник-воришка. Красочная иллюстрация того, что не чувствовал я здесь себя дома и никогда мне здесь не было по себе.
– А дочь моя дома? – раскатисто гудел голос моего жуликоватого тестя.
Вдруг я припомнил, что он прикарманил себе все мое состояние, и слегка приободрился. Но он уже входил в комнату, словно разъяренный бык, мимолетом бросил на меня оскорбительный взгляд и начал в упор рассматривать удобно расположившегося на диване Кориолана.
– Мсье?..
– Сеньор! – подхватил Кориолан, вставая во весь свой без малого двухметровый рост, словно специально демонстрируя роскошный траурный костюм, который я только сейчас на нем заметил. На свою свадьбу я действительно подарил ему черную тройку, которую, не считая сегодняшнего случая, он надевал еще только дважды: на похороны хозяина скобяной лавки и на какую-то странную церемонию в Школе Изящных Искусств. По-моему, он производил очень хорошее впечатление даже и на моего тестя, отвесившего ему довольно-таки почтительный поклон.
– Мсье Шатель и сеньор Лателло! – сказал я, удваивая «л» и ставя ударение на «о» в фамилии Латло, где все, от отца до сына, работали грузчиками при переездах с квартиры на квартиру в XIV округе. – Мсье Шатель – отец моей жены, – уточнил я для Кориолана, – а мсье Лателло – полномочный представитель фирмы «Грамофоно» в Мадриде – уступка авторских прав на мою песню.
– Мсье! – произнес мой тесть, и взгляд его вспыхнул при мысли о грядущей сделке.
– Сеньор! – отозвался Кориолан, сделав шаг вперед, но тесть не отступил, и я восхитился храбростью, которая скрывалась за его грубой оболочкой.
Я немного тревожился, как бы он не распознал в Кориолане грустного пьяницу, любителя горничных, который чуть было не расстроил свадьбу его дочери; но тогда он лишь мельком видел в темноте какого-то типа «под мухой», развалившегося на кушетке, со всклокоченными волосами, с помятым, лыбящимся лицом, не имеющего ничего общего с испанским джентльменом, сидящим на диване в квартире на бульваре Распай.
– El padre de la senora Laurens?
Обеими руками Кориолан вцепился в руку моего тестя.
– Да, – пробормотал несчастный, – да! Yo soy… I am… я el padre… моей дочери! You… Вы с ней знакомы?
– Si, si, la conozco! Ah, bueno! Aqui es el padre y aqui es el marido! Bueno! – (Этот идиот с восхищенным видом обнял нас за плечи и так прижал к своим бокам, что нам пришлось самоотверженно сопротивляться, чтобы не столкнуться носами над его манишкой.) – Povres bougros! – опять воскликнул Кориолан и зачастил: – Si, si, si! La conozco! La conozco!
Тесть отпустил нас, впрочем, так хлопнув каждого, что нас зашатало.
– Очень жаль, – сказал тесть, слегка ободрившись и машинально отряхиваясь, – очень жаль, что я не говорю по-испански. No hablo!
И, как многие невежды, он в то же время самодовольно и заговорщически улыбнулся Кориолану, словно незнание испанского придавало ему в глазах собеседника неизъяснимый и наивный шарм.
– No hablo, но я дважды был, dos! – уточнил он, помахав двумя пальцами перед Кориоланом. – По поводу… ну ладно!.. и я знаю ваш знаменитый тост: «Amor, salud y pesetas, y tiempo para gustarlas!» – промямлил тесть. (Вот это да! Даже мямлить начал!..)
– Тост? Браво! Браво! Тост! – прокричал Кориолан в восторге. – Тост! – Схватил бутылку виски, тут же плеснул тестю, мне и себя, конечно, не обидел.
– Si, si! – сказал он, размахивая рюмкой. – Amor, salud y pesetas, y tiempo para gustarlas! Exactemente! Ecco!
– Exactemente! Exactemente! – отозвался тесть с похвалой в голосе, и трудно было понять, адресована ли она Кориолану, что он знает свой собственный язык, или себе самому, выучившему из него кусочек. – Exactemente! – повторил он и, видно не желая обращаться ко мне, заговорил куда-то в пространство: – В конце концов, все языки похожи, все происходят от латыни, это так просто. Не надо забывать, что в Европе общались на латыни или на кельтском. Но присаживайтесь, сеньор Лателло, прошу вас! – Великодушным жестом хозяина дома он указал ему на многострадальный диван (Наполеон III). – Вы здесь по делам, сеньор Лательо? – осведомился тесть похотливым тоном.
– Лателло, два «л», Лателло, dos «l», – уточнил Кориолан. – Лателлио!
– Латело! Лателлио! – нервно бормотал тесть.
– No, no! Latellio! Latellio! Lio, lio, lio! – отчеканил Кориолан, уже, по-моему, утраивая «л», и я зыркнул на него: хватит играться в распределение согласных, да и вообще пора завязывать с этой комедией, а то как бы все не кончилось плохо, уж с приходом Лоранс комедия точно обернется драмой.
– Senor Latello, – сказал я твердо, – por el vuestro telephono, es aqui. – И потянул его за рукав к двери.
Тесть машинально встал, откланялся и посмотрел, как мы торопливо выходим; по-моему, он уже начал что-то подозревать.
– Yo ritorno! Yo ritorno! – бросил ему Кориолан с порога, он уже начал колоться и, едва очутившись на лестничной клетке, разразился бешеным хохотом.
Он спускался по лестнице, захлебываясь от смеха и тузя меня, словно школьник. Мы убрались вовремя: в лифте, который поднимался нам навстречу, я почувствовал тяжелый запах духов, так не идущий молодой женщине, запах шлюхи и мещанки, – жена вернулась домой.
Объяснение между отцом и дочерью после внезапного исчезновения благородного испанца, сеньора Лателло, очевидно, не будет лишено интереса. Только, к сожалению, и нас там не будет, чтобы им насладиться. Я все еще похохатывал над этим фарсом, но мое возвращение совершится не так блистательно. Наверное, эта мысль читалась на моем лице, так как Кориолан помрачнел и, грубо притянув за рубаху, встряхнул меня.
– Я только напомню тебе, что она стибрила твои денежки, выставила тебя перед целым светом как шута горохового; а меня, твоего единственного друга, ты выдал перед ее папашей за идальго, и клянусь тебе, ничего страшного в этом нет! Клянусь, переплюнуть их в том, кто кому какую свинью подложил, тебе далеко еще не удалось…
Вдруг он отпустил меня и широким шагом пошел к воротам. Я ошарашенно смотрел ему вслед. Конечно, я понимал его… Но как же ему объяснить, что если переподличать их мне явно не удастся, то уж по части жизнелюбия я оставил Лоранс так далеко позади, что никогда она меня в этом не нагонит, а значит, не нагонит и во всем остальном? На самом деле все идет так, как будто в тот вечер, когда она произвела все эти манипуляции в банке, во мне исчерпались запасы печали, а заодно и жажда реванша. В ту горькую ночь я все передумал о ее предательстве. Теперь другие заставляли меня наказать Лоранс, другие, ну и, конечно же, я сам, словно предвидя, как в один прекрасный день честолюбие, чувство справедливости и собственности, а может быть, еще и мужественность, вошедшая теперь в мою кровь и плоть, одержат верх над глубинной сутью, пассивной и, в общем-то, асоциальной. Именно для того, чтобы не пенять потом себе, я сдерживался от попреков в адрес Лоранс, как бы смешно это теперь ни выглядело.
Нельзя от меня требовать, чтобы я слишком переживал и мучился из-за поступков того, кому никогда не принадлежал, кого никогда так уж безумно не любил, чье поведение к тому же мне казалось внушенным не настоящей враждебностью, но своего рода раздраженной страстью. Только получилось так, что прожженные буржуа и мои друзья-бессребреники впервые словно сговорились и поджидали, что я вот-вот выйду из себя и покончу с этой историей. И разумеется, в один прекрасный день я начну думать как и они. Против своей воли я затею этот последний бой без бойцов, судебный процесс, в котором для одних я выступлю в роли жертвы, для других в роли обвиняемого, а в сущности, я всего лишь апатичный свидетель. Ну уж ни в коем случае я никогда не стану судьей: хотя, какую бы роль ни довелось играть мне самому, я все равно буду не прав. И чем все эти пертурбации кончатся?.. По-моему, Лоранс, которая не переставала меня удивлять, могла вполне логично – конечно, следуя своей логике – или всадить в меня нож, или пригласить на изысканный ужин. Короче, пусть еще поглумятся надо мной, только не слишком долго, поскольку мое возмущение, негодование, презрение уже на пределе. На пределе и нежность, сострадание – все чувства словно выдохлись. И я знаю, какое чудовищное и, быть может, роковое впечатление производит эта моя несостоятельность на тех, кто меня еще любит. Потому-то при всем при том, что я терпимо и доброжелательно настроен, мне и видятся два разных завершения этого кризиса; оба, в сущности, в духе романов с продолжением, просто один трагический, другой пошлый. И, по правде говоря, второй мне более созвучен.
Кориолан ушел, и я долго бродил один по Парижу. Я прошел по авеню Дю Мен и дальше, вплоть до крохотной старой железной дороги; Париж еще окружен такими путями с развороченными рельсами, заросшими крапивой и усыпанными битым стеклом. Кольцо это не цельное, но город все же как бы замкнут бульварами Великих Маршалов, по которым я так люблю гулять. Когда шагаешь по этим заброшенным путям, мерещится, будто странствуешь по забытому уже пространству старых вестернов тридцатых годов, или где-то в деревне, или на неведомых планетах, или в конце прошлого века, пробираешься по узким парижским улочкам, пользующимся дурной славой; здесь я чувствовал себя одиноким героем Карко, Брэдбери или Фицджеральда… Целую неделю у меня даже времени не было, чтобы взять в руки серьезную книгу. И от этого тоже на меня порой накатывает депрессия.
Осень брала свое, быстро смеркалось и холодало; озябший, я переступил порог «Льон де Бельфор» где-то около шести часов. Все были в сборе: хозяин, пара зевак и Кориолан. Все четверо посмотрели на меня, ответили на мое приветствие и разом отвели глаза. Чувствовалась какая-то неловкость и растерянность, хотя обычно здесь царит непринужденная атмосфера. «Уж не заходила ли сюда Лоранс выпить лимонаду?» – спросил я Кориолана, усаживаясь перед ним. Но он даже не улыбнулся, поморгал и вдруг протянул мне через столик журнал, который переложил к себе на лавку, когда я вошел. «Прочти вот это», – сказал он. Я посмотрел на него, поднял глаза и увидел, как хозяин и его записные клиенты тут же уткнулись в свои стаканы. Что еще стряслось?
В руках у меня был самый популярный во Франции и Наварре еженедельник, выходивший по пятницам. Значит, этот номер только что поступил в продажу, и я удивился, с какой поспешностью в «Льон де Бельфор» бросились его читать.
Я раскрыл его… На десяти страницах были помещены мои фотографии, увеличенные или обрезанные, так или иначе скомпонованные (во всяком случае, наверняка их предоставила Лоранс, поскольку были они только у нее), – мои детские фотографии, неведомо откуда выплывшие на свет: вот первое причастие, вот я солдат, на экзаменах в консерваторию с другими абитуриентами, пять или шесть фото на берегу моря, дома или около моей машины (эти сама Лоранс снимала) и, наконец, две-три, где мы сидим на каменной скамье на террасе ресторана, – самые банальные фотографии молодой пары, но я ведь знал, что они были наши, и только наши. Я почувствовал легкий озноб. Чрезмерная доверительность фотоподборки Лоранс сулила еще более кошмарный текст. И вправду, первая же страница начиналась так: «Есть еще мадонны для поэтов». Все остальное я медленно прочитал от корки до корки. Обман или глупость достигали порой в этом тексте головокружительных высот, но в целом выходила премиленькая история: Лоранс, очаровательная молодая богачка, за которой ухаживали все светские львы, зашла как-то в кафе на бульваре Монпарнас и повстречала там молодого одинокого волка с мукой в глазах. Она узнала, что он композитор и очень талантлив; с первого же взгляда оба страстно полюбили друг друга. Молодой волк умел говорить о музыке, о поэзии, но не о деньгах, молодой волк, кроме того, был почти нищим и круглым сиротой. Она тотчас отдала ему все, что имела, и это было немало. Конечно, ее семья беспокоилась из-за финансового положения молодого человека, но в конце концов родители были тронуты их любовью и согласились на брак. Только мать Лоранс, потрясенная всеми этими событиями, умерла от сердечного приступа, и отец Лоранс – увы – не мог им этого простить, он порвал с ними. Молодая женщина бросила вызов. Она бросила вызов среде, безденежью, оскорбленному отцу и беспокойному, неудачливому молодому супругу. Он хотел во что бы то ни стало завоевать славу, чтобы ей нравиться, готов был взяться за что угодно, участвовал в тысяче разных конкурсов, проваливался, а потом ей приходилось его утешать. Она страдала: как он неловок, особенно с ее друзьями – то ему хотелось произвести на них ослепительное впечатление, но он делал неловкие шаги, то смотрел на них свысока. Вскоре они остались одни, и молодая жена терпеливо переносила его капризы, так как, чтобы проверить ее чувства, он мог из самого смиренного скромника преобразиться в чудовищного эгоиста. Но она его любила, ах, как она его любила! Ради него она отказалась от всех и вся, даже от того, чтобы завести ребенка, желания, нормального для молодой женщины, – просто «когда у тебя уже есть большой ребенок, другого и не нужно», сказала она с очаровательной и смиренной улыбкой нашему репортеру. Все эти провалы обескураживали молодого волка, он все больше мрачнел, в его смоляных волосах появлялись белые нити. Однажды она случайно встретила своего друга, режиссера, бросилась к нему, наобещала золотые горы, если он попробует музыку композитора, экс-молодого волка. Друг согласился и ради нее пошел даже на конфликт с продюсером. Три месяца, четыре месяца подряд муж работал не покладая рук, сочинял слишком интеллектуальную, слишком отвлеченную музыку, и Лоранс приходилось незаметно направлять его в другое русло, очень незаметно, чтобы он не замкнулся и не забросил все дело. Наконец однажды к нему пришли четыре ноты из темы «Ливней», она же помогла ему найти и остальные; она поддерживала его «с опасностью для своего собственного душевного равновесия», и вот благодаря ей он разродился своим знаменитым шлягером, хотя казалось, будто жена ни к чему и не притрагивалась. Июньским вечером – или это было в июле? да разве дата так уж и важна? – она принесла музыку врагу-продюсеру и другу-режиссеру – оба усталые, изверившиеся и все такое прочее, – заставила их прослушать, и один так и подскочил на своем кресле, а другой в него упал, в зависимости от того, кто какое положение в этот момент занимал, но восхищение было всеобщим. Наконец-то усилия мужа увенчались успехом, пролился бальзам на раны, нанесенные его честолюбию, и он, наивный, улыбался, радуясь этим атрибутам триумфа (она же, разумеется, не хотела открывать ему свои маленькие хитрости). Он, конечно, предлагал отдать ей все, но она отказывалась, она хотела, чтобы он чувствовал себя свободным, чтобы сам распоряжался своей судьбой, даже если ей и пришлось в течение семи лет попирать свою собственную, чтобы обеспечить их будущее, настоящее и прошлое. И что бы ни ждало молодого композитора (хоть «Оскар» – высшая награда в Соединенных Штатах), все почести на свете не помешают ему вечером найти приют в их доме и, дрожа, прильнуть к ней, чтобы сказать: «Поклянись мне, что ты никогда не оставишь меня одного». Закройте кавычки, закройте статью. Герольды трубят и бьют в барабан. Я отбросил журнал.
Наконец я понял, с чего это вдруг такой всплеск моей популярности. Я претендовал на приз в Голливуде за лучшую музыку к фильму. Но вот всего остального я не мог понять, почему Лоранс выставила нашу жизнь в виде сумбурной, хаотичной, гротескной, пошлой мыльной оперы. Это тошнотворно. Даже не просто тошнотворно – это гадко, омерзительно. Я понял, почему от меня прятали глаза и эта парочка простаков, и хозяин кафе, и даже Кориолан, мой лучший друг.
– Что я могу сделать? – спросил я.
– Ничего, – ответил Кориолан. – Ты же не станешь писать в «Ля Смэн» (другой еженедельник, конкурент первого), что все это неправда, и давать свою версию, а? Тем более что она тут такого наворотила. Как ты ее опровергнешь? Она же манипулирует фактами…
– Кое-что исказила, кое-что недоговорила, – заметил я. – В сущности, и отрицать ничего нельзя, да и не хочу я…
Рассеянно я скрестил руки; мне теперь казалось, что и руки-то не мои, а того бедного молодого мужа, который… ну и так далее. Мне стало стыдно. Впервые в жизни мне действительно стало стыдно, щеки горели, я не осмеливался посмотреть ни на хозяина, ни на его клиентов. Вот гадина, даже этого она меня лишила. Теперь я и на бегах не осмелюсь показаться.
– А ты представляешь, каким подлецом будешь выглядеть, если теперь уйдешь от нее? Люди в такое верят. – Кориолан ногтем подтолкнул журнал ко мне. – Нет ни слова против тебя. Самое худшее, что она могла рассказать, звучит у нее так мило, что с ее стороны это выглядит вполне понятной слабостью, а с твоей – просто ужасно. Нет, нет. – И мой обескураженный советчик покачал головой.
Я поймал себя на том, что насвистываю и постукиваю по столу пальцами, как будто должен сделать что-то срочное – но что? А, понял теперь: собрать вещи. Я встал.
– Ты куда? – спросил Кориолан.
Я чувствовал, как мне в затылок смотрят все четверо. Что может сделать в таких случаях молодой муж с лихорадочным взглядом? Я наклонился к Кориолану и прошептал:
– Куда? Собирать вещи, старина.
И, не дожидаясь ответа, вышел. Быстрым шагом направился к своему дому, ее дому, в квартиру, где мы так долго соседствовали, после того как поженились.