Глава 11
Проснувшись, я увидел плечо Лоранс. И тут же почувствовал запах ее нежной кожи, аромат духов; покой и удовлетворенность разлились по всему телу, особенно когда я вспомнил о помятых, но подписанных чеках в кармане моих брюк, валявшихся на полу. Душевное здоровье этой женщины, благополучие Кориолана, моя собственная независимость притаились на паласе, у моих ног.
Бедная Лоранс. И она прижалась ко мне во сне, кажется, забыв о шипах и колючках, измучивших ее душу. Я сказал себе, что сделаю все, что смогу, лишь бы удовлетворить или смягчить ее дьявольскую одержимость. Мне безумно не хотелось бы испытать что-нибудь плохое, оказаться на ее месте. А пока я рассматривал лицо моей жены. У нее был широкий лоб фантазерки и высокие скулы честолюбца; волевая верхняя губа и чувственная нижняя – двойственность, характерная для стольких современных женщин. Если бы только она пошла на то, чтобы не смешивать свои повседневные привычки с моральными правилами, а капризы с долгом, жизнь стала бы для нее легче. А пока хватит ей потворствовать своим страстям и тиранить целый свет. Потрепала она мне нервы основательно, меня просто мутило после всех этих передряг! И я не был особенно в восторге от того, что за порогом дома меня ждали саркастические насмешки. Нет, нам обоим сейчас же нужно было принять некоторые меры и даже некоторые «непреложные решения».
Вдохновленный этими прекрасными планами, я выскочил из кровати, твердым шагом прошел через ее спальню, вновь ставшую «нашей», к ставням, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Окно на шпингалете оставил полуоткрытым, но, благоговейно следуя предписаниям матушки Лоранс, вернулся к постели и натянул одеяло ей на плечи. Она открыла глаза, поморгала, узнала меня и потянулась ко мне губами за поцелуем. (Чей-то голос во мне некстати грязно выругался.) Я быстренько ее поцеловал и отправился к себе в студию. Там бросился на свою походную койку, которую, как мне казалось, навсегда оставил двенадцать часов тому назад, и вытянулся на ней, довольный, что снова очутился один. Слишком быстро у меня появились кое-какие привычки, и теперь мне будет трудно столь же быстро от них избавиться. Надо сказать, что прошла всего лишь неделя с тех пор, как я отправился к Ни-Гроша за деньгами. Время пронеслось с быстротой молнии – молнии, испепелившей деревья и умы, опустошившей каштаны и сердца. (Иногда этот болтливый голосок внутри меня снова начинал явственно звучать.)
Однако это чудо, что я вышел из всех этих злоключений целым и невредимым, в добром настроении: словно после удачной операции, в ногах и в голове я ощущал приятные мурашки и, растормошенный, не ко времени развеселившийся, все никак не мог уснуть. Я встал, пошел к моему прекрасному фортепиано – наиболее конкретный и в конце концов наиболее серьезный след всей этой ирреальной недели – и машинально взял свой знаменитый аккорд. Тотчас вслед за ним непроизвольно пришли двенадцать нот; я проиграл их раз, другой, третий, пока не задумался, откуда же они, с чьего голоса да и зачем. Все напрасно. Я поимпровизировал на эту тему в стиле рок, поп, слоу, в джазовых ритмах и в ритме вальса; я подбирал к ней слова на французском, английском, испанском; я попытался вспомнить фильм… но она не ложилась на голоса знаменитых певцов, не звучала в оркестре, не поддавалась никаким подсказкам моей памяти. Ничему. Тогда я снова обратился к этим нотам, прислушался к тому, как они звучат сами по себе. Я сталкивал их и слушал, как они отзываются, переливаясь друг в друга, каждая на своем непреложном месте. Я впустил другие ноты, которые увязались за этими первыми; и каждая была так очевидно необходима для этого напева, мелодии, а может, песни, которая словно сама сложилась. И мне лишь осталось записать ее в свою нотную тетрадь – красивое, манящее и нежное, одновременно радостное и печальное созвучие, почти неотразимая мелодия.
Любого, кто осмелится отрицать, что это моя, моя музыка, моя, и ничья больше, я тут же и убью. Да, эта музыка «моя». Теперь я мог вынуть из кармана чеки и выбросить их в окно, больше они не имели никакого значения. И все эти ссоры мне казались роковой, но назидательной шуткой, которая звучала так драматично лишь потому, что эти двенадцать нот все никак не могли воплотиться. Но может быть, они и родились благодаря всей этой мучительной истории? Или благодаря… Я знал лишь одно: вот они передо мной, – и я неустанно их играл, все громче и громче, так что весь дом уже должен был проснуться. Но никто даже не шелохнулся. К счастью для меня, потому что я ликовал, а мое ликование слишком похоже на радостную ярость, которая не терпит никакого вторжения.
Вся мелодия вытекала из этого аккорда, странного и навязчивого аккорда, который я все время невольно наигрывал последние четыре дня; еще Кориолан не слишком настойчиво меня расспрашивал, откуда он, а я ничего не мог ему толком ответить. Мне и в голову не могло прийти, что вслед за этими тремя нотами придут другие, сами по себе, двенадцать или четырнадцать сестриц… Эта подвижная, плановая мелодия выдержит и рваные, скачущие ритмы современных аранжировок, и негу фортепианных импровизаций. Я набросал ее основу, одну за другой перебирая ноты лейтмотива, проигрывая их подряд десятки раз и каждый раз любуясь их согласием. Вступление я проведу дважды в басах, затем вступят кларнет, саксофон, фортепиано и гитара, и, наконец, тихо зазвучит голос, живой человеческий голос, для этой песни нужен глуховатый тембр, который бы сразу узнавался всеми. Эта музыка навевала сожаления, но сожаления, пронизанные радостью. Я, конечно, не представлял себе, в чем заключается суть композиторского успеха; но знал, что при звуках этой мелодии люди будут вспоминать, как ее играли, когда они были еще молодыми и влюбленными, как они под нее танцевали и небеса еще были к ним благосклонны, пока звучала эта музыка. И в ней все это было. Но можно ли ее назвать «Радость сожалений»? Какая разница?.. Главное, чтобы само воспоминание о мелодии волновало душу; с этой музыкой так и будет. Я чувствовал себя безумно счастливым, но не возгордился, а, наоборот, хоть на этот раз сумел остаться скромным. Вдруг меня затрясла собственническая лихорадка, и я, как паникер-перестраховщик, написал тему раз десять или двенадцать на разных клочках нотной бумаги и попрятал их по углам своей студии.
Ну и последняя проверка: я позвонил Кориолану и сыграл ему на фортепиано мое детище. И в ответ услышал в трубке молчание, если можно так выразиться. Потом он мне сказал, что это совершенно новая музыка, он в этом уверен, и она великолепна, что есть в ней нечто пьянящее и раньше ничего подобного не было, он готов дать руку на отсечение и вообще готов держать пари на одну, нет, десять бутылок виски, что это будет самый большой успех века, – ну и так далее… Я прослушал панегирик с величайшим наслаждением, так как знал, что если Кориолан и может приврать, то только не о музыке. Наконец-то я почувствовал себя композитором, поскольку «Ливни» фактически родились в углу тон-ателье, их репетировали и впервые сыграли всего за два часа до записи, и делалось это как-то по-воровски, чтобы заполнить проходные места в фильме. Но эту вещь, «Радость сожалений»… нет, им я ее так легко не отдам, не позволю, чтобы ею вертели, как им угодно, – пусть это будет музыка для встреч, любви, для ласки, для надежды или сожалений. И, как самый захудалый художник-любитель, окончивший свое произведение, стал настоящим параноиком: я уже не хотел, чтобы моя музыка только вызывала эти чувства, я жаждал, чтобы она к ним принуждала.
Поэтому, когда краем глаза я углядел какое-то белое неподвижное пятно на пороге моей студии и понял, что это Лоранс стоит там уже целых десять минут, я испугался, не заметила ли она, какой у меня дурацки блаженный вид, но вместе с тем был в восхищении от того, что она словно окаменела, очарованная музыкой. Я повернулся на стуле и посмотрел на нее. В тончайшем пеньюаре, накинутом на прозрачную ночную сорочку, очень бледная, с широко раскрытыми глазами, Лоранс выглядела достаточно романтично.
– Как тебе это нравится? – спросил я, улыбаясь.
Повернувшись к фортепиано, я сыграл мою музыку в стиле латиноамериканской медленной самбы, которая, как я знал, ей нравится.
– Чье это? – выдохнула она мне в затылок.
И, даже не оборачиваясь, я ей бросил:
– Угадай! Это твой любимый композитор, дорогая.
Лишь через пять-шесть секунд я ощутил молчание, которое последовало за моим ответом, и повернулся. Я увидел, как ее лицо мертвеет, и понял, что все кончено, еще прежде, чем она подошла ко мне, словно пифия, цедя сквозь зубы жуткие слова:
– Ты ведь еще вчера знал об этом, правда? И храбрость в тебе разыгралась, потому как ты был уверен, что без денег не останешься, заработаешь их? Ты собирался уйти… ну конечно, ведь нужды больше во мне не было? Но когда увидел чек на общий счет, все-таки заколебался, ты подумал: «Ах, как жаль!» А я вот не понимала, отчего ты так расхрабрился, никак не могла понять!..
Теперь встал я. Я стоял рядом со своим фортепиано и озадаченно смотрел на нее. Просто озадаченно, и ничего больше. Это еще сильнее вывело ее из себя: она подбежала к фортепиано, стала стучать кулаком по клавишам, царапать его ногтями.
– Ты считаешь себя очень хитрым, а? Ну так вот, я тебе скажу одну вещь: если эта чертова музыка пройдет, тем лучше для тебя! Потому что чек, этот пресловутый чек, который я тебе дала вчера… да я его опротестую, дружочек! Когда опротестовывают чек по общему счету, поверь, это так просто с рук не сходит. А ты решил, что, если за ночь дают миллион долларов, можно и постараться? Ты считаешь себя хитрым? А меня идиоткой, идиоткой, идиоткой?
Она вопила все громче: «Идиоткой, идиоткой?» Она вопила, металась полуголая, она была омерзительна. Чтобы больше ее не видеть, я выбежал в коридор. Теперь я уже не спасался ни от злонамеренности, ни от глупости, ни от жестокости – ни от каких-то абстракций, а убегал от полоумной женщины, которая меня не любила и слишком громко орала. У входа я подхватил свои чемоданы, бросил их в машину и отчалил. Через десять минут я выезжал уже из Парижа у Порт д'Орлеан.
За городом было красиво, зелено – настоящий Писсарро; и, опустив все стекла в машине, я вдыхал запах влажной октябрьской земли. У меня еще оставалось пять тысяч франков; я постараюсь растянуть их, чтобы как можно дольше катить себе по дорогам. Когда растрачу все до последнего су, найду Кориолана. А пока мне нужно проветриться.
Около десяти солнце выглянуло из облаков, и я подумал, что если у моей новой музыки будет успех и я снова разбогатею, то куплю себе машину с открытым верхом. В одиннадцать я был в окрестностях Санса, и джазовый концерт, который я слушал по радио, закончился. Я захотел насвистеть свою новую мелодию, но не мог ее вспомнить. Как ни старался, все напрасно; тогда я позвонил Кориолану: он куда-то вышел. Наконец вспомнил о дюжине нотных записей мелодии, припрятанных в студии, и решил позвонить Одиль; она достаточно разбиралась в сольфеджио, чтобы напеть мне тему. Одиль долго не подходила к телефону, когда же она сняла трубку, я долго не мог разобрать сквозь ее рыдания, что сразу после моего ухода Лоранс выбросилась из окна и разбилась насмерть. Но прежде чем выпрыгнуть, она переоделась в более подходящее домашнее платье.
Автострада была заполнена мчавшимися машинами. Я с трудом смог развернуться и поехать в Париж. На полпути припомнил свою музыку. И насвистывал ее до самого бульвара Распай.
notes