5
Семен Григорьевич пригласил еще двух аккомпаниаторов — пианиста и баяниста. Баяниста звали Леня — здоровый добродушный парень, безответный, покладистый, таскался со своим баяном, куда прикажут, играл по слуху, репертуар примитивный, выпивал, составил в этом смысле компанию Глебу, да и Саше, Саша в последнее время тоже прикладывался, иногда крепко. Второй — пианист, профессионал, Миша Каневский, худенький, с нервным лицом, серыми беспокойными глазами и длинными красивыми пальцами, учился в ленинградской консерватории, не закончил, попал в Уфу, в Гастрольбюро, работы было мало, и вот принял предложение Семена Григорьевича, от работы в ресторанном оркестре отказался:
— В ресторанного холуя «они» меня не превратят. — И на лице его блуждала скорбно-презрительная улыбка, кривил губы.
Мишу выслали из Ленинграда после убийства Кирова в числе нескольких тысяч «представителей буржуазии и дворянства», его отец, адвокат, владел до революции домом в Санкт-Петербурге. После революции дом реквизировали, адвокат попал в число «бывших крупных домовладельцев», Миша значился «сыном бывшего крупного домовладельца». Таких ребят в Уфе было много, положение их неясное, паспорта не отобрали, только ликвидировали ленинградскую прописку. Будущее свое Каневский представлял, конечно, совсем иным и вот по «их» милости оказался в Уфе, в роли тапера. Все в этом городе было ему ненавистно: «их» клубы, «их» пианино и рояли, которые уже давно пора настраивать, но хамьеэтого не понимает, «их» лозунги на стенах, «их» пошлые современные мелодии, которые ему приходилось играть. В душе презирал Глеба и Леню, никакие они не музыканты, Семена Григорьевича, Нонну и Сашу — халтурщики, сшибают деньгу, держался особняком, не вступал в разговоры, даже курил, стоя в стороне. Как только кончались занятия, мгновенно исчезал.
Глеб его невзлюбил, держался с ним холодно.
— Не выношу еврейского интеллигентского высокомерия, — сказал он Саше.
— Оказывается, ты антисемит? Не думал.
— Я не антисемит, дорогуша, все мои друзья и в школе, и в училище были евреи. И соседи по квартире тоже, прекрасные люди! И мои учителя многие — евреи, таких учителей не найдешь! Но у каждого народа есть свои недостатки, у еврейских интеллигентов — высокомерие. Каневский много о себе понимает, считает себя гением.
— «Этот армянин», «этот хохол», «этот грузин» — противно слушать, — Иванов украдет, скажешь: «Иванов вор». А Рабинович украдет, скажешь: «Еврей вор».
— Неприятный тип.
— Тип — это ты! А он несчастный, гонимый человек.
Во время урока Глеб поглядывал в сторону Саши, чувствовал себя виноватым после разговора о Каневском. Потом перестал об этом думать, играл, покачивая в такт музыке головой, лицо было размягченным, глаза отсутствующими, видимо, что-то вспомнилось. Занятия кончились, а он все сидел за пианино, опустив руки на колени. Кивнул Саше: подойди!
— Ты заметил, дорогуша, что настроение создают самые незатейливые мелодии, самые простенькие слова. Не надо никаких выкрутасов, но желательно, чтобы было слово «помнишь». Тут, скажу тебе, дорогуша, никто не может устоять.
— Например?
— Пожалуйста, даже с твоим именем: «Саша, ты помнишь наши встречи в приморском парке на берегу. — Он тихонько подыгрывал себе одной рукой, те, кто не успел уйти, возвращались от двери, Глеб хорошо пел, Саша это знал, еще по Калинину — Саша, ты помнишь тихий вечер, весенний вечер, каштан в цвету…» Это Изабелла Юрьева, а вот тебе Лещенко: «Помнишь, как на Масленой в Москве в былые дни пекли блины, ты хозяйкой доброю была и блины мне вкусные пекла». Ну и так далее.
Саша уже вел занятия самостоятельно, сам произносил вступительные речи, не повторял Семена Григорьевича, цитировал не Сократа и Аристотеля, а Пушкина:
Люблю я бешеную младость,
И тесноту, и жизнь, и радость,
И дам обдуманный наряд.
Люблю их ножки; только вряд
Найдете вы в России целой
Три пары стройных женских ног.
— Если бы Пушкин появился на наших занятиях, — заключал Саша, — то убедился бы, что в России стройных ножек гораздо больше.
Все улыбались, и Саша начинал занятия.
— Здорово ты придумал с Пушкиным, — одобрил Глеб.
Каневский, обычно не вступавший в разговоры, усмехнулся:
— Современно и своевременно. Отмечали столетие со дня гибели Пушкина, теперь его знают все советские люди. Я прочитал в газете выступление не то доярки, не то свинарки, не помню: «Молодец, Татьяна: отшила Онегина. Когда простенькая была, в деревне жила — отказался от нее. А как генеральшей стала, сразу понадобилась».
Он замолчал, по-прежнему скорбно-презрительно кривя губы. С Сашей, с единственным у него тут сложились более или менее дружеские отношения. Саша жалел его, озлобленного и беспомощного, жалкого в своей гордыне. Каневский чувствовал Сашино участие, перебрасывался с ним двумя-тремя фразами, именно ему охотнее всего аккомпанировал. Но сегодня не смог сдержаться. Слишком совпало это с пушкинскими торжествами, проведенными на государственном уровне с фальшивой помпой. И пользоваться его именем здесь, на этой халтуре? Саша и сам чувствовал, что дует в общую дуду. Но жалко было отказаться от такого радостного вступления к занятиям. Разглагольствовать об эксплуатации капиталистами негритянского населения Америки? Нет, стихи Пушкина о балах, о тесноте и радости здесь больше подходят.
— Подкусил тебя сегодня Каневский, подковырнул, — заметил Глеб.
— Чем это?
— Пушкиным… Мол, власти используют Пушкина и ты с ними заодно.
— Ну что ж, так может показаться.
— Не всем, дорогуша, не всем. Мне вот не показалось, мне, наоборот, понравилось. А ему нет. «Свинарки», «доярки»… Видел он этих свинарок и доярок? Молочко небось пьет, а доярок презирает. Он бы хоть раз на их руки посмотрел. Пальцы корявые, распухшие, ими по клавишам не потренькаешь, попробуй подои корову, поймешь, сколько сил надо.
— Дался тебе этот Каневский! Может быть, тебе не нравится, что он играет на рояле не хуже тебя?
— Он обязан играть лучше меня, он учился в консерватории, а я нигде не учился, к тому же я не музыкант, а художник. Мне не нравится другое, мне не нравится, что мы из-за него в тюрьму сядем. Вот что мне не нравится.
Саша пожал плечами.
— Да, да, дорогуша, представь себе! Насчет Пушкина он сказал издевательски: в Пушкина вцепились хамы.
— Зачем искать такой смысл? Извратить можно любое слово.
— Я ничего не извращаю, дорогуша. Но быть бдительным, как сейчас говорят, я обязан, должен быть на стреме, думать о том, кто рядом со мной и чего я могу от кого ожидать. Время такое, дорогуша, а ты тем более обязан! В Калинине ты еще чувствовал себя бывшим зеком, осторожным был, а здесь забыл, вот и вляпаешься. Впрочем, ты уже и в Калинине бдительность потерял.
— В чем именно?
— Я тебя там в «Селигере» предупреждал насчет режима. Ты должен был на следующий же день уволиться со своей задрипанной автобазы и мотать оттуда вместе со мной. А ты остался.
— Мы с тобой уже говорили об этом. Уволился на несколько дней позже.
— Нет, дорогуша, нет, — поморщился Глеб, — не уволился, а уволили. «Ввиду убытия» — это значит: или посадили, или из города выгнали. Ты еще счастливо отделался. Могли не просто лишить права проживания, могли и выслать. Только, видно, короткий срок им дали, некогда было разбираться, кого куда, а так всех чохом — вон из города, и концы. Задание выполнено!
— Неизвестно, как бы получилось, если бы я уехал с тобой. А так у меня все законно: с работы уволен, с места жительства выписан.
— Выписан! А где прописан? Не чешешься? Как твой любимый Пушкин писал: «Зима, крестьянин торжествует, надел тулуп и в ус не дует». Вот и ты не дуешь! Живешь себе тихо, спокойно. А случись сейчас здесь драка с этими вот башкирами, вмешается милиция — ваши документы! Позвольте, а где вы прописаны? Нигде! А у нас больше трех суток жить без прописки не положено. Может быть, вы скрываетесь, может быть, вы преступник? Сейчас у тебя несколько месяцев без прописки, а там, глядишь, и полгода, и год накапает. Приедешь в другой город, придешь прописываться, а тебя спросят: где год околачивались? Что скажешь? На новом месте другой Людки и Лизы-паспортистки может и не найтись. Да и здесь Мария Константиновна в Гастрольбюро увидит твой паспорт и скажет: снимаю вас с учета, у вас нет прописки. Кстати, дорогуша, я тебе говорил: надо явиться к Марии Константиновне с паспортом. Говорил?
— Да, говорил, но как-то мельком.
Глеб хлопнул обеими ладонями по столу.
— Что ты, дорогуша, мотаешь мне нитки… У меня ведь не катушка! Что значит «мельком»? Для тебя ничего не может быть «мельком», все имеет значение, все моментом усекай и поворачивайся!
— Что об этом говорить, — нахмурился Саша. — В Калинин я не поеду, никто мне там выписку не аннулирует. Надо придумать что-то здесь.
— А почему сам не думал? Хоть и попадал ты в серьезные переплеты, да, видно, везло тебе, вывинчивался. А может и не повезти, крупно не повезти, так что смотри в оба.