Книга: Дети Арбата. Книга 3. Прах и пепел
Назад: 24
Дальше: 26

25

Саша засмеялся.
— Давай. У тебя на любой случай есть какая-нибудь история.
— Ты послушай, послушай. Году, наверно, в двадцать девятом или в тридцатом была у меня пассия, хорошая девчонка, сельская учительница. Я к ней наезжал, она меня за брата выдавала, отчества у нас одинаковые: я Васильевич, она тоже Васильевна. Ночью мы, конечно, по кровати катались, это мы умели, а днем я уходил в лес, в поля с этюдничком. Такая была сельская идиллия. Пейзане ко мне относились вроде бы неплохо, снисходительно, знаешь, как работающий мужик к горожанину с мольбертом, мол, «дурит барин», но, в общем, ничего, добродушно. Однажды спим мы еще с моей Клавочкой, наработались за ночку, слышу, шум на улице. Что такое? Она встала, подошла к окошку, чуть отодвинула занавеску и говорит: «Голодухиных раскулачивают». А там, между прочим, дорогуша, все Голодухины, и деревня раньше называлась Голодухино, потом ее, конечно, переименовали на современный манер: «Гроза империализма».
— Не заливай, не заливай!
— Слово даю. Нищий колхозик, а назывался именно так: «Гроза империализма», такое вот устрашающее название.
— Анекдот!
— Не в этом суть. Суть в том, что у всей деревни фамилии одинаковые — Голодухины, выходит, все они в родстве, в дальнем, в ближнем, но в родстве. И вот каких-то Голодухиных раскулачивают. Я, конечно, быстренько натягиваю портки: на такое зрелище надо посмотреть. А Клавка мне: «Не ходи, там милиция, уполномоченные всякие, а ты не местный, придерутся, документы потребуют, кто такой, а наши скажут: к учительнице, Клавдии Васильевне, приезжает, ночует, не хочу я этого. Смотри отсюда, все видно, встань вот сюда». Встал я, как она посоветовала, и вижу: возле избы две телеги, милиционеры вытаскивают из дома женщин, детей, стариков, хозяева не сопротивляются, знают, за сопротивление пришьют статью, бабы кидают на телеги узлы, нищее свое барахло, бабка совсем дряхлая, не ходит, ее мильтоны с печи стянули, на руках вынесли и на телегу бросили, один ребенок грудной и остальные детишки малые, орут, плач, крик, стон, картина, в общем, жуткая и отвратительная, ни за что ни про что срывают с родного места, разоряют обжитое гнездо, отправляют в Сибирь, фактически на смерть.
Глеб замолчал, долго шел молча.
— Но главное, дорогуша, другое. Рядом стоят мужики, бабы, молча стоят, детишки и те замерли, и все — Голодухины, как и эти несчастные раскулаченные, родственники, кумовья, сватья, вместе жизнь прожили. И вот на их глазах творится такое злодейство, и совершают его какой-то задрипанный уполномоченный в пиджачке и два хлипких мильтона. И по тому, как стоят сильные, здоровые, хмурые мужики и тоже сильные, здоровые бабы, и по тому, дорогуша, какая готовность написана на их лицах, я думаю: сейчас обрушатся на тех хлюпиков, обезоружат, бросят на телеги, стеганут по коням и выгонят из деревни. И я жду этого момента. Однако нет… Мильтоны уже всю семью выволокли из избы, посажали на телеги, бабы ревут ревом, и детишки плачут навзрыд, а мильтоны — хлоп кнутом по лошадям и поехали… И вот тут, дорогуша, вот тут толпа бросилась, но не вдогонку, не выручать своих, не вызволять из беды — в избу бросились: растаскивать оставленное, что не могли увезти с собой те несчастные. И идут, понимаешь, домой наши добрые, жалостливые бабы радостные, довольные, и ребятишки рядом, кто с горшком, кто с тарелкой, кто с печной заслонкой, прямо из печи с проволокой выдрали, торопились, пока председатель сельсовета эту разграбленную и опозоренную избу не опечатал. Было мне тогда лет девятнадцать-двадцать. И в тот момент понял я, что народ наш — холоп, от мужика до вот этого холопского писателя Шолохова, от простой бабы до члена Политбюро, который по команде признает себя шпионом и диверсантом. И все, что пишут там всякие Достоевские и прочие философы об особой душе, особой миссии, особом предназначении, — все это чепуха! И тютчевское: «Умом Россию не понять… У ней особенная стать» — все это, дорогуша, поэтическое словоблудие, поэтические фантазии.
— Вся деревня в этом участвовала? — спросил Саша.
— Не вся, конечно, но что это меняет?
— Многое. Кучка мародеров — это еще не народ. Всюду есть свои бандиты.
— Почему же «хорошие люди» не пришли защищать своего соседа?
— А ты пришел? Ты защитил?
— Дорогуша, я такой же холоп.
— Тогда и от других не требуй! Особенно от мужика, которым всегда помыкали, обирали, вертели им, как хотели, и помещик, и староста с кнутом, и урядник с шашкой, и свой брат-мироед, и казак с нагайкой, и продразверстщик с винтовкой, и агитатор, за которым стоял комиссар с маузером, и те, кто приказал «раскулачивать», и те, кто это выполнял. Но с них мы не спросим — опасно, а мы жить хотим, плясать, выпивать и закусывать.
— Кстати, о закуске, — подхватил Глеб, они проходили мимо ресторана, — зайдем.
— Час назад пообедали. Скажи прямо: хочу сто граммов принять.
Глеб рассмеялся.
— Да, дорогуша, хочу перед занятиями сто граммов принять.
Саша взглянул на часы.
— Не успеем. Отзанимаемся, тогда зайдем, выпьем.
— Пусть так, — согласился Глеб, — перенесем на вечер. Только я тебе вот что скажу. Меня ты обругал, а сам?
— Я такой же, как и ты. Но каков бы я ни был, на затюканных, замордованных, обманутых людей валить не буду. Я не их, я себя презираю.
Некоторое время Глеб шел молча, потом сказал:
— Я о народе нашем так говорю не потому, что я из немцев или еще из каких-нибудь инородцев. Нет, дорогуша, я чистокровный русский человек, сейчас этим разрешено гордиться, сейчас патриотизм в моде. «Александр Невский», «Минин и Пожарский», «Петр Первый» — к чему эти картины снимают? Для воспитания патриотизма, и заметь, дорогуша, русского патриотизма. Я тебе больше скажу, только тебе: я — потомственный русский дворянин из старинного рода, мои предки при Грозном Казань брали и Астрахань, с Суворовым через Альпы ходили, отличились, были среди них градоначальники и декабристы, помещики и народовольцы, всякие бывали, но ни одного немца. Правда, захудел наш род, породнился с купцами, перешел в интеллигенцию, университеты кончали, были и профессора, и художники, так что о моем дворянстве, слава Богу, никто до сих пор не пронюхал. Только дворянство свое я, дорогуша, ни во что не ставлю. Сохранился документ шестнадцатого или семнадцатого века, мне один родственник показывал, предок наш боярин челобитную царю подал и подписался: «Верный холопишка твой Ивашка, сын такой-то». Французский или немецкий дворянин так о себе не написал бы холопишка… Это наше, российское. И тогда уже все холопы были, и бояре, вельможи, вон откуда это повелось.
— О французах, о немцах сказки не рассказывай, тоже много чего наворотили. Какие немцы были свободные после войны, какие демократы! И сами себе Гитлера на шею посадили, заметь, всеобщим голосованием. От кайзера к свободе кинулись, а как ее понюхали, обратно под кнут запросились. Так что не надо других в пример ставить. И не надо весь наш народ стричь под одну гребенку.
Они дошли до Дворца труда. Глеб положил ладонь на ручку, но дверь не открыл, неожиданно сказал:
— А эта школьная подруга твоя, Лена, интересная…
— В таких случаях ты говоришь: мадонна, колоссаль, — усмехнулся Саша.
— Нет, — задумчиво ответил Глеб, — тут что-то позначительнее.
Назад: 24
Дальше: 26