Глава 11
Вот уже десять дней он не видел ее. Назавтра после того сумасшедшего и прекрасного вечера, когда она сама его поцеловала, он получил от нее записку, в которой она запрещала ему искать новых встреч. «Я не хочу причинить Вам боль, слишком большую нежность я к Вам испытываю». Он не понял, что боится она не так за него, как за себя: он поверил в эту жалость и даже не обиделся, он просто искал способа, возможности представить себе свою жизнь без нее. Он не подумал, что эти стилистические оговорки: «Я не хочу причинить Вам боль, это неблагоразумно» и т. д. и т. п. – чаще всего суть кавычки, которые ставят непосредственно до или непосредственно после романа, и ни в коем случае они не должны обескураживать. И Поль тоже этого не знала. Она просто боялась, она безотчетно ждала, чтобы он пришел и заставил ее принять свою любовь. Ей было невмоготу, и однообразное течение зимних дней, вереница все одних и тех же улиц, приводивших ее, одинокую, от квартиры к месту работы, этот телефон-предатель – она каждый раз жалела, что сняла трубку: так отчужденно и пристыженно звучал голос Роже, – и, наконец, тоска по далекому лету, которое никогда не вернется, – все вело к безучастной вялости и требовало любой ценой, чтобы «хоть что-то произошло».
Симон трудился. Он стал пунктуален, усидчив и молчалив. Время от времени он подымал голову, останавливал на мадемуазель Алис отсутствующий взгляд и нерешительно проводил по губам пальцем… Поль, тот последний вечер, внезапное и почти властное движение, которым она прижала его губы к своим, ее запрокинувшаяся голова и руки, нежно прижимавшие его, Симона, к своему лицу, ветер… Мадемуазель Алис деликатно покашливала, смущенная этим взглядом, а он в ответ рассеянно улыбался; Поль поступила так с досады, только и всего… Он даже не попытался с тех пор ее увидеть; возможно, он вел себя неправильно? Десятки, сотни раз он воссоздавал малейшие события тех недель, их последнюю поездку на машине, эту выставку, до того скучную, что они попросту сбежали оттуда, этот чудовищный обед, устроенный матерью, – и каждая новая, приходившая на память подробность, каждая картина, каждая догадка мучили его еще безжалостнее. Но дни шли, время работало на него или готовило ему гибель – он уже и сам ничего не понимал.
Как-то вечером, спустившись по темной лестнице с одним своим приятелем, он очутился в ночном ресторанчике. Симон попал сюда впервые. Они много выпили, заказывали все новые порции и все больше мрачнели. Потом какая-то черная женщина стала петь, у нее был огромный розовый рот, ее пение открывало врата любой тоске, зажигало огни сентиментального отчаяния, в бездну которого они скользили вместе.
– Я отдал бы два года жизни, лишь бы полюбить, – заявил приятель Симона.
– А я люблю, – ответил Симон, – и она никогда не узнает, что я ее любил. Никогда.
От дальнейших объяснений он отказался, но ему все мерещилось, что ничто еще не потеряно, что это было бы немыслимо. Неужели весь этот шквал впустую! Они пригласили певицу выпить с ними; она была с площади Пигаль, а пела для них так, словно только что прибыла из Нового Орлеана; воображению осоловелого Симона рисовалась голубеющая и нежная жизнь, где переплетались тонкие линии профилей и тянущихся рук. Он просидел в ресторанчике допоздна, слушая в одиночестве певицу, и вернулся домой на рассвете, окончательно протрезвев.
* * *
На следующий день в шесть часов вечера Симон поджидал Поль перед ее магазином. Шел дождь. Симон поглубже засунул руки в карманы и все же с ненавистью ощущал, как они дрожат. Он чувствовал себя до странности опустошенным, глухим ко всему на свете.
«Боже мой, – думал он, – а вдруг я уже ни на что не гожусь, как только мучиться при ней!» И лицо его передернулось от отвращения.
В половине седьмого показалась Поль. Темный костюм, голубовато-серая, как глаза, косынка и очень усталый вид. Он шагнул ей навстречу, она улыбнулась, и вдруг наступило мгновение такой полноты жизни, такого спокойствия, что он даже прикрыл глаза. Он ее любит. Он принимал все, все, что произойдет, если произойдет это из-за нее, все равно хуже не будет. Поль увидела его незрячее лицо, протянутые к ней руки и остановилась. Эти десять дней, по правде говоря, ей тоже не хватало Симона. Его присутствие, его восхищение, упорство стали ощущаться ею, думала она, как привычка, зачем же отвыкать. Но обращенное к ней лицо было бесконечно далеко и от этой привычки, и от душевного комфорта тридцатидевятилетней женщины. Это совсем другое. Серая панель, прохожие, шнырявшие мимо машины вдруг показались ей какой-то стилизованной, застывшей декорацией, декорацией вне времени. Они смотрели друг на друга, разделенные расстоянием в два метра, и, пока ее не успела усыпить угрюмая, оглушающая реальность улицы, пока она была еще настороже, начеку, на краю срывавшегося в никуда сознания, Симон сделал шаг и обнял ее.
Он спокойно стоял возле нее, он не сжимал ее в объятиях, он удерживал дыхание, на него снизошло какое-то необъятное умиротворение. Он приник щекой к ее волосам и пристально глядел на вывеску книжной лавки на противоположной стороне улицы – «Сокровища эпохи», раздумывая про себя, чего больше в этой лавке: сокровищ или хлама. Он сам удивился, что в эту столь бесценную минуту способен думать о подобной ерунде. У него было такое ощущение, будто ему вдруг наконец удалось решить какую-то очень важную задачу.
– Симон! И давно вы здесь? – спросила Поль. – Вы, должно быть, промокли до нитки!
Она вдыхала запах его пиджака из твида, его шеи, и ей уже не хотелось двигаться. Он возвратился, и она почувствовала внезапное облегчение, словно избавилась от беды.
– Знаете, я совсем не могу без вас жить, – сказал Симон. – Все это время я провел как в пустоте. Не то что скучно, а просто меня нет. А вы?
– Я? – повторила Поль. – Ну, в Париже, как вам известно, в это время года мало веселого. – Она старалась придать их разговору самый естественный характер. – Я осматривала новую коллекцию, словом, вела себя, как полагается настоящей деловой женщине; встретилась с двумя американками. Возможно, придется побывать в Нью-Йорке.
В то же самое время она понимала, что бессмысленно продолжать такой разговор в объятиях этого мальчика, стоя под дождем, как стоят потерявшие разум любовники, но не могла пошевелиться. Губы Симона нежно касались ее виска, волос, щек, словно расставляя паузы между ее фразами. Она замолчала, еще крепче прижалась лбом к его плечу.
– А вам хочется поехать в Нью-Йорк? – услышала она над собой голос Симона.
Когда он говорил, она чувствовала виском, как ходит его челюсть. Ей захотелось расхохотаться вслух, как школьнице.
– Соединенные Штаты – это наверняка интересно. А как по-вашему? Я там никогда еще не была.
– И я тоже, – отозвался Симон. – Мама возмущается, но сама терпеть не может путешествовать!
Он мог бы так стоять и часами говорить с Поль о своей матери, о путешествиях, об Америке и о России. Ему приходили в голову сотни общеизвестных истин, сотни тем для спокойных и непринужденных бесед. Он уже не собирался ни потрясать ее воображение, ни обольщать ее. Ему было просто хорошо, он чувствовал себя одновременно и очень уверенным в себе, и каким-то незащищенным. Следовало бы увести Поль к ней домой, чтобы на свободе целовать ее, но он не осмеливался разжать объятия.
– Нужно еще хорошенько подумать, – сказала Поль.
И сама уже не знала, относятся ли ее слова к предполагаемому путешествию или к Симону.
И еще она боялась поднять глаза, увидеть это склоненное к ней юношеское лицо, боялась, что вдруг заговорит в ней та, другая Поль, благоразумная и решительная. И осудит ее.
– Симон, – шепнула она.
Он наклонился, еле коснулся ее губ. Оба не опускали век и видели не Симона, не Поль, а огромное мерцающее пятно, все в бликах и тенях, незнакомый, неестественно расширенный зрачок, влажный и чем-то напуганный.
Два дня спустя они вместе обедали. Поль обронила всего две-три фразы, Симон сразу понял, чем были наполнены для нее эти десять дней: равнодушием Роже, его сарказмами по адресу Симона, ее одиночеством. Было ясно, что Поль надеялась использовать эту передышку, чтобы вернуть Роже или хоть видеться с ним почаще, восстановить прежнее согласие. Но все ее усилия натыкались на ребяческое упрямство Роже. Ее старания, такие трогательные именно своей непритязательностью: обед, сготовленный по его вкусу, плюс его любимое платье, плюс разговор на интересующие его темы, все те средства, которые рекомендуют дамские журналы, все смехотворные, если не просто низкопробные, рецепты, приобретающие, однако, в руках женщины умной своеобразное, порой неотразимое очарование, не приводили ни к чему. И она, не видя в том для себя унижения, следовала этим советам, не стыдясь даже того, что пытается заменить ростбифом или умелым освещением те фразы, которые жгли ей губы: «Роже, я несчастна из-за тебя. Роже, так больше продолжаться не может». Действовала она так не в силу векового инстинкта женщины, хранительницы очага, ни даже в силу горького смирения. Нет, скорее уж это было проявлением садизма по отношению к «ним», к тому, что представляли собой вместе взятые Роже и Поль. Словно один из них – Роже или Поль – должен был вдруг подняться и заявить: «Хватит!» И она ждала, когда в ней самой скажется этот рефлекс, ждала с не меньшей тревогой, чем если бы сказался он в Роже. Но тщетно. Очевидно, что-то уже умерло.
Проведя эти десять дней в размышлениях и напрасных надеждах, она уже не в силах была не покориться Симону, Симону, который говорил: «Я так счастлив, я вас люблю» – и это не звучало пошло; Симону, невнятно бормотавшему в телефонную трубку; Симону, который принес ей что-то цельное или по меньшей мере целую половину этого цельного. Она отлично знала, что для такой игры требуются двое, но она устала, уже очень давно устала вечно опережать партнера и все-таки оставаться в одиночестве. «Любить – это еще не все, – говорил Симон, имея в виду себя, – нужно еще быть любимым». Это изречение, казалось Поль, относится непосредственно к ней. Но она, добровольно решившись на этот шаг, с удивлением замечала, что не испытывает ни радостного волнения, ни порывов, которые предшествовали, скажем, ее сближению с Роже, а только безграничную и какую-то сладкую усталость, сказывавшуюся даже в ее походке. Знакомые советовали ей переменить обстановку, а она с грустью думала, что просто собирается сменить любовника: так оно менее хлопотливо, больше в парижском духе, весьма распространено… И она отворачивалась от собственного изображения в зеркале или покрывала лицо густым слоем кольдкрема. Только когда Симон позвонил в тот вечер у ее дверей и она увидела его темный галстук, его напряженный взгляд, это ликование, прорывавшееся в каждом жесте, это смущение, похожее на то, какое охватывает человека, избалованного сверх меры жизнью и получившего вдруг еще наследство, ей захотелось разделить его счастье. Счастье, которое она ему дарит: «Вот я, мое тело, мое тепло, моя нежность, мне они ни к чему, но, доверив их твоим рукам, я, быть может, вновь сумею обрести в них усладу». Эту ночь он проспал, прильнув к ее плечу.
Она представляла себе, каким тоном ее друзья и знакомые будут говорить: «Вы слышали, Поль-то, оказывается…» И сильнее страха перед сплетнями, сильнее даже страха перед разницей в годах, которая, как отлично понимала Поль, будет всячески подчеркиваться в этих разговорах, был охвативший ее стыд. Стыд при мысли о восторге сплетников и сплетниц, обо всех безумствах, какие ей припишут, о том, как будут злословить насчет ее склонности к мальчикам и к сладенькому, меж тем как она сама чувствует себя старой и усталой и ищет лишь одного – поддержки. И ей становилось мерзко при мысли, что и в отношении ее, как в отношении других – чему она сама была свидетельницей, – люди предпочтут сделать самые жестокие и самые лестные выводы. О ней говорили: «Бедняжка Поль», потому что ей изменял Роже, или: «Нашлась тоже независимая, просто сумасбродка», когда она оставила своего молодого, красивого, но смертельно скучного мужа; ее жалели или поносили. Но никогда еще ей не приходилось испытывать на себе смешанное чувство презрения и зависти, которое вызовет ее теперешний поступок.