Глава четвертая
Моя жалоба и была ответом. Я должна была сама выслушать ее из собственных уст. Люди редко говорят то, что хотят сказать на самом деле. Когда Лис учил меня писать по-гречески, он часто говаривал: «Дитя, сказать именно то, что ты намереваешься, все целиком, ничего не упустив и не прибавив, — в этом и заключается радостное искусство слов». Бойко сказано, но я отвечу на это, что, когда приходит время произнести речь, которая готовилась всю жизнь, которая ни на миг не покидала сердца, твердилась и зубрилась наизусть, — тут уже не до радостного искусства слов. Я отлично знаю, почему боги не говорят с нами открыто, и не нам ответить на их вопросы. Пока мы не научились говорить, почему они должны слушать наш бессмысленный лепет? Пока мы не обрели лиц, как они могут встретиться с нами лицом к лицу?
— Предоставьте девчонку мне, — сказал знакомый голос. — Уж я научу ее! Это сказал призрак моего отца.
Но тут сзади раздался новый голос — голос Лиса. Я думала, что он будет свидетельствовать против меня, но учитель сказал:
— О Минос, Радамант или Персефона, каким бы ни было твое имя, во всем виноват я, я и должен быть наказан по заслугам. Я научил ее повторять вслед за мной, как говорящую птицу: «Выдумки поэтов» и «Унгит — это лживый образ». Я приучил ее к мысли, что так можно ответить на все вопросы. Я ни разу не сказал ей: «Унгит — это, увы, слишком подлинный образ. И все другие лики Унгит, сколько бы тысяч их ни было… и в них есть истина. Настоящие боги в большей степени существа, чем слова и помышления». Я никогда не говорил ей, почему старый Жрец в темноте Дома Унгит испытывал такое, чего не могли доставить мне мои трезвые рассуждения. Она никогда не спрашивала меня (и я был этому рад), почему люди продолжают предпочитать бесформенный камень раскрашенной кукле Арнома. Разумеется, ответа я не знал, но не признался ей в этом. Я и сейчас не знаю. Все, что я знаю, — это то, что путь к истинным богам скорее лежит через Дом Унгит… нет, и это неверно, так же не верно, как то, что я сейчас вижу сон; но начинать нужно с этого, это первый урок, и только глупец застрянет на нем навечно. Жрецу хотя бы ведома необходимость жертвы. И жертвой станет — человек. Самая сердцевина его, самый корень — то, что в нем темно, сильно и дорого, как кровь. Пошли меня в Тартар, Минос, если только Тартаром можно исцелить пристрастие к бойкой речи. Я приучил ее к мысли, что лепета рассудка довольно для жизни — лишь бы слова были жидкими и прозрачными, как вода; ведь я вырос в тех краях, где воды в избытке и потому ее не особенно ценят. Я вскормил ее словами.
Мне хотелось закричать, что все это ложь — ведь учитель вскормил меня не словами, а любовью, которую он отдал мне, а не богам. Но было поздно. Суд, по-видимому, закончился.
— Успокойся, — перебил учителя судья. — Женщина — истица, а не подсудимая. Она обвиняет богов. Боги ей ответили. Если они выдвинут встречное обвинение против нее, потребуется другой, высший суд. Отпустите ее.
Куда мне было идти? Я стояла на каменном столбе, и кругом, куда ни посмотри, была пустота. Наконец я решилась и бросилась со столба прямо в волнующееся море призраков. Но не успела я достичь земли, как меня подхватили чьи-то сильные руки. Это был Лис.
— Дедушка! — заплакала я. — Ты живой, ты настоящий. А Гомер говорил, что никому не дано обнять души мертвых… что они только тени.
— Мое дитя, мое любимое дитя, — приговаривал Лис, целуя меня, как прежде, в глаза и лоб. — В одном я не ошибся — поэты часто лгут. Но за все остальное — ты же простишь меня?
— Я — тебя, дедушка? Нет, дай мне сказать: я же знаю, что те доводы, которые ты приводил, когда остался в Гломе, хоть и получил свободу, были только масками, под которыми ты спрятал свою любовь. Я же знаю, что ты остался только из жалости и любви ко мне. Я же знаю, что сердце твое разрывалось от тоски по Греции, — я должна была отправить тебя домой. А я набросилась на любовь, которую ты мне дал, как голодный пес на кость. Ах, дедушка, Ансит права. Я утучняла себя человечиной… Правда? Ведь правда же?
— Ах, доченька, ты права. Мне есть что прощать тебе, и я рад этому. Но я не судья тебе. Мы должны пойти к настоящим судьям. Я сам отведу тебя.
— К судьям?
— Конечно, доченька. Ты обвиняла богов, теперь их черед.
— Они не пощадят меня.
— Надейся на пощаду — и не надейся. Каков ни будет приговор, справедливым ты его не назовешь.
— Разве боги не справедливы?
— Конечно нет, доченька! Что бы сталось с нами, если бы они всегда были справедливы? Но пойдем, ты сама все поймешь.
Он повел меня куда-то. Мы шли, и становилось все светлее… Свет был ярким, с оттенком зелени, каким-то летним. Наконец я поняла, что это солнечный свет пробивается через листья винограда. Мы очутились в прохладной зале, с трех сторон окруженной стенами, а с четвертой — только колоннадой, затянутой густой зеленеющей лозой. За зеленью, в просветах между листьями я видела пышные травы и сияние вод.
— Здесь мы будем ждать, пока тебя не пригласят, — сказал Лис. — Но тут есть на что посмотреть.
Я увидела, что все стены залы расписаны рисунками, представлявшими различные истории. У нас в Гломе нет искусных художников, поэтому сказать, что я была в восторге от этих картинок — значит, ничего не сказать. Но я полагаю, они изумили бы любого смертного.
— Начало здесь, — сказал Лис, взяв меня за руку.
Он подвел меня к стене, и я сперва испугалась, что он ведет меня к зеркалу, как уже дважды проделал мой отец. Но когда мы подошли ближе к картине, ее красота развеяла все мои страхи.
Мы стали перед первой картиной, и я увидела, что на ней изображено: женщина направлялась к берегу реки — то есть, я хочу сказать, было видно, что она не стоит, а именно идет. Сперва я не могла понять, в чем тут дело, но пока я думала, ожила вся картина: по воде пробежала рябь, тростник пришел в движение, и трава пригнулась от ветра, женщина же подошла к обрыву, наклонилась и стала делать что-то непонятное со своими ногами. Затем я разглядела, что она связывает себе ноги поясом. Я присмотрелась, но женщина на картине не была мною. Она была Психеей.
Я уже немолода, и у меня нет времени в который раз описывать ее красоту. Но даже если бы я взялась за это, мне не удалось бы найти верных слов — она была неописуемо прекрасна. Я смотрела на нее так, словно никогда не видела ее прежде.
Может, я просто забыла… нет, это невозможно — даже на миг, даже ночью во сне забыть такую красоту. Но все эти мысли только пронеслись в голове, потому что в следующее же мгновение меня охватил ужас — я поняла, что она собирается делать.
— Не делай этого! Не делай! — кричала я, как будто Психея могла меня слышать. Тем не менее она остановилась, развязала себе ноги и ушла. Лис подвел меня к следующей картине. Она тоже ожила, и я увидела, как Психея в лохмотьях, скованная цепями, в непроглядной тьме какого-то мрачного места — пещеры или темницы — перебирает зерна, раскладывая их по отдельным кучам. Но, удивительное дело, я не заметила, вопреки ожиданиям, на ее лице ни следа страдания. Она работала спокойно, наморщив лоб, как обычно в детстве, когда ей попадалась слишком трудная задачка (но и это выражение ей шло — а что ей не шло?). Во взгляде ее не было отчаяния, и я поняла почему: ей помогали муравьи. Весь пол был черен от бесчисленных маленьких тварей.
— Дедушка, — сказала я, — она…
— Тс-с! — шикнул на меня Лис, приложив толстый старческий палец (сколько лет прошло с тех пор, как это случилось в последний раз?) к моим губам. Он взял меня за руку и повел к следующей картине.
И я снова увидела угодья богов. Я увидела Психею, которая осторожно, как кошка, крадется вдоль колючих зарослей, думая, как бы добыть хотя бы клочок золотой шерсти. И снова, еще больше, чем в прошлый раз, меня потрясло выражение ее лица. Психея была озадачена, но как бывают озадачены какой-нибудь трудной игрой; мы обе часто так смотрели на Пуби, играющую в свои бусы. Казалось, она даже посмеивается над своим замешательством. (Я замечала, когда Психея была еще ребенком, что даже наедине с собой она теряет терпение так же редко, как в обществе учителя.) Но ей не пришлось долго думать: овны увидели какого-то пришельца, подняли свои ужасные рогатые головы и кинулись на противоположный конец поля, на бегу тесня свои ряды по мере приближения к врагу, пока спины их не стали казаться сплошной золотой стеной. Тогда Психея рассмеялась, захлопала в ладоши и стала собирать драгоценный урожай с колючих ветвей.
На следующей картине я увидела Психею вместе с собой, но я была только тенью. Мы брели по горячему песку: она — с кувшином в руке, я — с книгой, полной горечи и яда. Она не видела меня, и хотя лицо ее было бледно от жары, а губы потрескались от жажды, она вовсе не казалась жалкой. Она была не более несчастной, чем когда в жаркий летний день возвращалась вместе со мной и Лисом с прогулки по холмам. Она была в прекрасном настроении, и по тому, как шевелились ее губы, можно было предположить, что она поет. У подножия гор я куда-то исчезла, а к Психее прилетел орел, взял у нее из рук кувшин, а потом принес его назад, полный воды из страны мертвых.
Мы обошли уже две стены из трех.
— Доченька, — сказал Лис, — ты все поняла? — Это правда — все, что на этих картинах?
— Здесь все правда.
— Но как она могла… правда ли, что она… совершила такое… в таких местах… и не?.. Дедушка, она подвергалась ужасной опасности, но при этом была чуть ли не счастлива.
— Потому что другая взяла на себя все ее страдания и муки…
— Неужели — я? Неужели?
— Разве ты не помнишь, что я объяснял тебе? Мы все — члены и органы единого целого, значит, мы — как одно тело, одно существо: боги, люди, все живое. Трудно сказать, где кончается одно бытие и начинается другое.
— О великие боги! Как я благодарна вам. Значит, это и в самом деле я!..
— …несла ее муки. Но благодаря этому она со всем справилась. Или ты предпочитаешь справедливость?
— Ты смеешься надо мной, дедушка? Справедливость? Да, я была царицей, я знаю, что нельзя оставаться глухой, когда народ требует справедливости. Но не о справедливости же стенала я, брюзжала какая-нибудь Батта, хныкали разные Редивали: «Почему ей можно, а мне нельзя? Почему ей дано, а мне не дано? Это нечестно, нечестно!» Фу, какая мерзость!
— Неплохо сказано, доченька! А теперь соберись с духом и посмотри, что изображено на третьей стене.
На картине мы увидели Психею, которая спускалась по подземному ходу в глубь Земли; ход был просторным, но вел только вниз, все время вниз.
— Это последнее испытание, которое назначила ей Унгит. Она должна…
— Значит, Унгит на самом деле существует?
— Все мы, и Психея тоже, рождены в Доме Унгит. И все мы должны обрести от нее свободу. Или еще говорят, что Унгит в каждом должна породить своего сына — и умереть родами. Ты видишь Психею, которая спускается в страну мертвых, чтобы принести оттуда в ларце красоту царицы этой страны — самой Смерти; этот ларец она должна отдать Унгит, чтобы та стала красивой. Но есть одно условие: если, из страха ли, любезности, любви или жалости, она заговорит с кем-нибудь на обратном пути, она никогда больше не увидит солнечного света. Она должна идти молча, пока не выйдет за границы царства Повелительницы Теней. А теперь — смотри!
Он мог бы меня и не упрашивать. Мы глядели не отрываясь: Психея шла, спускалась все глубже и глубже, и вокруг становилось все темнее и холоднее. В одном месте проход, по которому она шла, раздался и открылся вид куда-то вбок, откуда лился холодный свет и где стояла большая толпа людей. По одежде и выговору было видно, что это — жители Глома. Я узнала знакомые лица.
— Истра! Царевна! Унгит! — кричали они, простирая к Психее руки. — Останься с нами! Будь нашей богиней! Прими наши жертвы! Правь нами! Изрекай нам пророчества! Будь нашей богиней!
Психея прошла мимо, даже не посмотрев на них.
— Кто бы ни был ее противник, с его стороны глупо было предполагать, что она поддастся на это.
— Постой, — сказал Лис.
Психея, глядя только вперед, спускалась все ниже и ниже, пока слева от нее снова не появился свет, а в свете — чья-то фигура. Присмотревшись, я с удивлением повернула голову, чтобы выяснить, здесь ли Лис. Лис был на месте, тем не менее человек, ставший на пути Психеи, тоже был Лис — только более старый, седой и бледный, чем тот Лис, что стоял рядом со мной.
— Ах, Психея, Психея! — сказал Лис на картине (или в другом мире, потому что я уже поняла, что все эти изображения — на самом деле не изображения). — Что за безумие ты творишь? Куда ты бредешь по этому подземелью? Что?! Ты думаешь, что так ты попадешь в страну мертвых? Это все выдумки жрецов и поэтов, детка. Ты всего лишь в заброшенном руднике. Страны мертвых, такой, о которой ты думаешь, не существует, и богов тоже не существует. Неужели ты совсем у меня ничему не научилась? Бог, которому ты должна служить, — бог внутри тебя: разум, трезвый рассудок, самообладание. Фи, неужели ты погрязла в варварстве навсегда? А я хотел дать тебе зрелую, прекрасную греческую душу… Но еще есть время: подойди ко мне, и я выведу тебя из этого мрака на зеленый луг, под грушевые деревья, где все было так светло, надежно, просто и понятно!
Но Психея прошла мимо, даже не посмотрев на него. Затем в третий раз заблистал свет (на этот раз — слева). В нем возникло нечто вроде женской фигуры; лицо было мне незнакомо. От взгляда на нее сердце мое наполнилось такой пронзительной жалостью, что я чуть не умерла. Женщина эта не плакала, но по глазам ее было видно — она не плачет просто потому, что у нее не осталось слез. Отчаяние, униженность, мольба, беспредельный упрек — все это можно было прочесть в ее взоре. Мне стало страшно за Психею. Я знала, что этот образ явлен ей только для того, чтобы сбить ее с пути и поймать в ловушку. Но знает ли она сама об этом? А если знает, то сможет ли, такая заботливая и сострадательная, пройти мимо? Это было чрезмерно тяжкое для нее испытание. Психея по-прежнему смотрела только вперед, но было ясно, что она все видит краем глаза. Ее трясло, а губы кривились от неслышных рыданий. Она даже прикусила губу, чтобы сдержаться. «Великие боги, спасите ее, — сказала я про себя. — Дайте, о дайте ей пройти мимо».
Женщина простерла руки к Психее, и я увидела, что из ее левого запястья капает кровь. Затем она заговорила; у нее был такой низкий и страстный голос, что мог бы тронуть любого, даже если бы произносил незначащие слова. Он мог бы разжалобить даже железное сердце.
— Ах, Психея! — воззвал голос. — Ах, дитя мое, моя единственная любовь. Вернись! Вернись! Вернись туда, где мы были счастливы прежде! Вернись к Майе!
Психея прикусила губу так сильно, что на ней выступила кровь, и расплакалась. Я подумала, что ее горе больше, чем горе этой причитающей Оруали. К тому же Оруали было легче: она могла всецело посвятить себя страданиям, Психее же приходилось еще и идти вперед, и Смерть становилась все ближе и ближе. Такова была последняя из картин.
Все погасло, и мы с Лисом снова остались вдвоем.
— Неужели мы таковы, какими увидели себя? — спросила я.
— Да. Все здесь правда.
— Но мы же говорили, что любим ее.
— Это так. У нее не было врагов опаснее нас. И чем ближе день, когда боги станут прекрасными, или, вернее, явят нам свою изначальную красоту, тем больше будет ревность смертных к тем, кто стремится слиться душой с Божественной Природой. Мать и жена, сын и друг станут стеной на пути у них.
— Значит, Психея тогда, в те ужасные дни, когда я считала ее злой… она страдала, может быть, больше, чем я?
Она взяла тогда на себя все твои муки. Потом наступила твоя очередь.
— Правда ли, что придет день, когда боги станут прекрасными, дедушка?
— Так говорят… хотя мне трудно понять. Я мертв уже давно, но так и не могу постичь до конца их язык. Только отдельные слова разбираю. Одно я понял наверняка: наш век станет вскоре далеким прошлым. Божественная Природа в силах изменить даже прошлое. Мы видим вокруг себя незавершенный мир.
Не успел Лис договорить, как снаружи раздался многоголосый хор. Голоса эти были чудесными, но в то же время наполняли сердце страхом. Они восклицали:
— Она идет, повелительница возвращается домой! Богиня Психея вернулась из страны мертвых и принесла с собой ларец с красотой Царицы Теней!
— Идем, — сказал Лис, и я пошла против своей воли. Лис взял меня за руку и вывел из темной залы на свет через арку, затянутую виноградом. Мы стояли посреди двора, заросшего ярко-зеленой травой; небо над нами было таким синим, как бывает только в горах. В середине дворика был бассейн с ключевой водой — такой величины, что много людей смогли бы одновременно купаться и плавать в нем. Кругом слышны были шаги и дыхание невидимых созданий и продолжали звучать (уже значительно тише) голоса. В следующий миг я распласталась ниц, потому что Психея вошла, и я припала к ее стопам.
— О Психея, богиня, — сказала я. — Никогда более не назову я тебя своей, но все, что считала моим, отдаю тебе. Увы, теперь тебе все ведомо. Я никогда не желала тебе истинного добра, никогда не думала о тебе так, чтобы не думать в первую очередь о себе. Я была алчущей бездной.
Психея наклонилась, чтобы поднять меня с земли. Но поскольку я отказывалась встать, она молвила:
— Майя, милая Майя, ты должна встать. Я еще не отдала тебе ларец! Ты же знаешь, сколько мне пришлось пройти, чтобы принести красоту для Унгит.
Тогда я встала, вся влажная от настоящих слез, которыми не плачут в том мире. Психея протянула мне что-то, и я поняла, что она действительно богиня, потому что ее прикосновение обожгло меня тем особенным пламенем, не причиняющим боли. От нее исходило сладкое, волнующее грудь веяние; вдохнув запах ее волос, я словно бы помолодела и задышала полной грудью. Но (и это труднее всего объяснить), несмотря на все, она оставалась той же Психеей; в тысячу раз больше Психеей, чем в день перед Жертвоприношением. Ибо все то, что прежде проскальзывало во взглядах и движениях, все то, о чем я прежде лишь догадывалась, теперь раскрылось в полной мере и заполнило все существо Психеи, оставаясь зримым и очевидным каждый миг. Она стала богиней? Возможно, но никогда прежде я не видела женщины столь земной.
— Разве я не говорила тебе, Майя, — сказала она, — что настанет день, и мы встретимся в моем дворце, и тогда уже ни одно облачко не пробежит между нами?
Я не могла ни слова молвить от радости. Мне подумалось, что я достигла высшей, предельной полноты жизни, которую только может вместить в себя человеческая душа. Но что это? Ты, наверно, видел, читатель, как меркнет свет факелов, когда поднимают занавеси и сияние яркого летнего утра врывается в пиршественную залу? Именно это и произошло. Внезапно, по странному выражению глаз Психеи (я видела, что она знает что-то, чего еще не знаю я), или по тому, как торжественно углубилось над нами ярко-синее небо, или по тому, какой громкий вздох вырвался из тысячи незримых уст, или по тому, как засомневалось, заволновалось и всполошилось мое сердце, я поняла, что все пережитое мной до того — не более чем пролог. Близилось нечто большее. Голоса зазвучали вновь, но на этот раз приглушенно. В них слышался благоговейный трепет.
— Он идет, — повторяли они.. — Бог идет к себе домой. Он идет судить Оруаль. Если бы Психея не держала меня за руку, я бы лишилась чувств. Она подвела меня к самому краю бассейна. Воздух вокруг нас светился, словно его пожирало пламя. С каждым вздохом меня переполняли ужас, радость, и странная сладость будто тысячью стрел пронзала мое сердце. Существо мое исчезало, и я обращалась в ничто. Но и Психея — сама Психея! — тоже обращалась в ничто. Я любила ее так, как не смела и мечтать раньше, так, что готова была принять за нее любую казнь. И все-таки сейчас дело было не в ней. Или, вернее, дело было в ней (и еще как в ней!), но прежде всего в ком-то другом, том, ради которого существуют и звезды, и земля, и солнце. И этот кто-то шел к нам, ужасный и прекрасный — о нет! сам ужас и сама красота. Он шел к нам, и колонны, которыми замыкался дворик, заколебались от его близости. Я опустила глаза.
И увидела в водной глади бассейна два отражения — мое и Психеи. Но что это? Это были две Психеи: одна нагая и другая — закутанная в одежды. Да, две Психеи, обе прекрасные (впрочем, какое это теперь имело значение?), обе неотличимо похожие, но все же разные.
— Ты теперь тоже Психея, — прогремел знакомый голос, Я подняла взгляд (не знаю, как я на это решилась), но не увидела ни бога, ни колоннады. Видение погасло за пол мига до того, как прозвучал голос. Я сидела в дворцовом саду с моей глупой книгой в руке.
С тех пор прошло четыре дня. Меня нашли лежащей на траве и лишившейся речи. Речь вернулась ко мне не сразу: подобные видения не проходят бесследно для старческой плоти. А для души они, возможно, уже не будут видениями — кто знает! Я заставила Арнома сказать правду: мне осталось жить совсем немного. Он будет плакать, будут плакать и мои служанки. Это странно. Что я им сделала хорошего? Жаль, что я не призвала Даарана в Глом вовремя: не успела полюбить его сама и не научила любить моих подданных.
Моя первая книга заканчивалась словами: «Нет ответа. Теперь я знаю, Повелитель, почему ты не отвечаешь нам. Потому что ты сам — ответ. Пред твоим лицом умирают все вопросы. Разве есть ответ полнее? Все слова, слова, слова, которые спорят с другими словами. Как долго я ненавидела тебя, как долго боялась! Я могла бы…»
(Я, Арном, жрец Афродиты, сохранил этот свиток и положил его в храме. По пятнам после слов «Я могла бы…» легко заключить, что, когда Царицу настигла смерть, голова ее упала на свиток. По этой причине мы не можем прочесть последние слова. Эта книга была написана Оруалью, Царицей Гломской, самой мудрой, доблестной и милостивой властительницей в наших краях. Если путник, направляющийся в Грецию, найдет эту книгу, пусть он возьмет ее с собой, ибо таково было самое заветное желание нашей Царицы. Я поручу Жрецу, моему преемнику, отдать этот свиток любому чужеземцу, который поклянется доставить его в Грецию в целости и сохранности.)