ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Первая бомбежка
Настоящий страх, страх жутчайший, настиг меня, совсем еще юнца, на войне. То была первая бомбёжка. Наш эшелон Народного ополчения отправился в начале июля 1941 года на фронт. Немецкие войска быстро продвигались к Ленинграду. Через два дня эшелон прибыл на станцию Батецкая, это километров полтораста от Ленинграда. Ополченцы стали выгружаться, и тут на нас налетела немецкая авиация. Сколько было этих штурмовиков, не знаю. Для меня небо потемнело от самолетов. Чистое, летнее, теплое, оно загудело, задрожало, звук нарастал. Черные летящие тени покрыли нас. Я скатился с насыпи, бросился под ближний куст, лег ничком, голову сунул в заросли. Упала первая бомба, вздрогнула земля, потом бомбы посыпались кучно, взрывы сливались в грохот, все тряслось. Самолеты пикировали, один за другим заходили на цель. А целью был я. Они все старались попасть в меня, они неслись к земле на меня, так что горячий воздух пропеллеров шевелил мои волосы.
Самолеты выли, бомбы, падая, завывали еще истошнее. Их вопль ввинчивался в мозг, проникал в грудь, в живот, разворачивал внутренности. Злобный крик летящих бомб заполнял все пространства, не оставляя места воплю. Вой не прерывался, он вытягивал из меня все чувства, и ни о чем нельзя было думать. Ужас поглотил меня целиком. Гром разрыва звучал облегчающе. Я вжимался в землю, чтобы осколки просвистели выше. Усвоил это страхом. Когда просвистит — есть секундная передышка. Чтобы оттереть липкий пот, особый, мерзкий, вонючий пот страха, чтобы голову приподнять к небу. Но оттуда, из солнечной безмятежной голубизны, нарождался новый, еще низкий вибрирующий вой. На этот раз черный крест самолета падал точно на мой куст. Я пытался сжаться, хоть как-то сократить огромность своего тела. Я чувствовал, как заметна моя фигура на траве, как торчат мои ноги в обмотках, бугор шинельной скатки на спине. Комья земли сыпались на голову. Новый заход. Звук пикирующего самолета расплющивал меня. Последний миг моей жизни близился с этим воем. Я молился. Я не знал ни одной молитвы. Я никогда не верил в Бога, знал всем своим новеньким высшим образованием, всей астрономией, дивными законами физики, что Бога нет, и тем не менее, я молился.
Небо предало меня, никакие дипломы и знания не могли помочь мне. Я остался один на один с этой летящей ко мне со всех сторон смертью. Запекшиеся губы мои шептали: Господи, помилуй! Спаси меня, не дай погибнуть, прошу тебя, чтобы мимо, чтобы не попала, Господи, помилуй! Мне вдруг открылся смысл этих двух слов, издавна известных — господи... помилуй!.. В неведомой мне глубине что-то приоткрылось, и оттуда горячо хлынули слова, которых я никогда не знал, не произносил — Господи, защити меня, молю тебя, ради всего святого... От взрыва неподалеку кроваво взметнулось чье-то тело, кусок сочно шмякнулся рядом. Высокая, закопченного кирпича водокачка медленно, бесшумно, как во сне, накренилась, стала падать на железнодорожный состав. Взметнулся взрыв перед паровозом, и паровоз ответно окутался белым паром. Взрывы корёжили пути, взлетали шпалы, опрокидывались вагоны, окна станции ало осветились изнутри, но все это происходило где-то далеко, я старался не видеть, не смотреть туда, я смотрел на зеленые стебли, где между травинками полз рыжий муравей, толстая бледная гусеница свешивалась с ветки. В траве шла обыкновенная летняя жизнь, медленная, прекрасная, разумная. Бог не мог находиться в небе, заполненном ненавистью и смертью. Бог был здесь, среди цветов, личинок, букашек...
Самолеты заходили вновь и вновь, не было конца этой адской карусели. Она хотела уничтожить весь мир. Неужели я должен был погибнуть не в бою, а вот так, ничтожно, ничего не сделав, ни разу не выстрелив? У меня была граната, но не бросишь же ее в пикирующий на меня самолет. Я был раздавлен страхом. Сколько во мне было этого страха! Бомбежка извлекала все новые и новые волны страха, подлого, постыдного, всесильного, я не мог унять его.
Проходили минуты, меня не убивали, меня превращали в дрожащую слизь, я был уже не человек, я стал ничтожной, наполненной ужасом тварью.
...Тишина возвращалась медленно. Трещало, шипело пламя пожара. Стонали раненые. Обрушилась водокачка. Пахло палёным, дымы и пыль оседали в безветренном воздухе. Неповрежденное небо сияло той же безучастной красотой. Защебетали птицы. Природа возвращалась к своим делам. Ей неведом был страх. Я же долго не мог прийти в себя. Я был опустошен, противен себе, никогда не подозревал, что я такой трус.
Бомбежка эта сделала свое дело, разом превратив меня в солдата. Да и всех остальных. Пережитый ужас что-то перестроил в организме. Следующие бомбежки воспринимались иначе. Я вдруг обнаружил, что они малоэффективны. Действовали они прежде всего на психику, на самом-то деле попасть в солдата не так-то просто. Я поверил в свою неуязвимость. То есть в то, что я могу быть неуязвим. Это особое солдатское чувство, которое позволяет спокойно выискивать укрытие, определять по звуку летящей мины или снаряда место разрыва, это не обреченное ожидание гибели, а сражение.
Мы преодолевали страх тем, что сопротивлялись, стреляли, становились опасными для противника.
В первые месяцы войны немецкие солдаты в своих касках, зеленых шинелях, со своими автоматами, танками, господством в небе внушали страх. Они казались неодолимыми. Отступление во многом объяснялось этим чувством. У них было превосходство оружия, но еще и ореол воина-профессионала. Мы же, ополченцы, выглядели жалко: синие кавалерийские галифе, вместо сапог — ботинки и обмотки. Шинель не по росту, на голове пилотка...
Прошло три недели, месяц, и все стало меняться. Мы увидели, что наши снаряды и пули тоже разят противника и что немцы раненые так же кричат, умирают. Наконец мы увидели, как немцы отступают. Были такие первые частные, небольшие бои, когда они бежали. Это было открытие. От пленных мы узнали, что, оказывается, мы — ополченцы, в своих нелепых галифе, тоже внушали страх. Стойкость ополченцев, их ярость остановила стремительное наступление на Лужском рубеже. Немецкие части тут застряли. Подавленность от первых ошеломляющих ударов прошла. Мы перестали бояться.
Во время блокады военное мастерство сравнялось. Наши солдаты, голодные, плохо обеспеченные снарядами, удерживали позиции в течение всех 900 дней, против сытого, хорошо вооруженного врага уже в силу превосходства духа.
Я пользуюсь своим личным опытом, думается, что примерно тот же процесс изживания страха происходил повсеместно на других наших фронтах. Страх на войне присутствует всегда. Он сопровождает и бывалых солдат, они знают, чего следует опасаться, как вести себя, знают, что страх отнимает силы.
Надо различать страх личный и страх коллективный. Последний приводил к панике. Таков был, например, страх окружения. Он возникал спонтанно. Треск немецких автоматов в тылу, крик «окружили!» — и могло начаться бегство. Бежали в тыл, мчались, не разбирая дороги, лишь бы выбраться из окружения. Невозможно было удержаться и невозможно было удержать бегущих. Массовый страх парализует мысль. Во время боя, когда нервы так напряжены, одного крика, одного труса хватало, чтобы вызывать всеобщую панику. Страх окружения появился в первые месяцы войны. Впоследствии мы научились выходить из окружения, пробиваться, окружение переставало устрашать.
Страху противопоказан, как ни странно, смех. В страхе не смеются. А если смеются, то страх проходит, он не выносит смеха, смех убивает его, отвергает, сводит на нет, во всяком случае изгоняет хоть на какое-то время. По этому поводу хочется привести одну историю, которую я слышал от замечательного писателя Михаила Зощенко.
Незадолго до его смерти в Доме писателя устроили его вечер. Зощенко был в опале, его не издавали, выступления его были запрещены. Вечер его устраивали тайком. Под видом его творческого отчета. Приглашали по ограниченному списку. Зощенко радовался, последнее время он находился в изоляции, нигде не бывал, никуда его не приглашали — боялись.
Вечер получился трогательно праздничным. Зощенко рассказывал, над чем он работает. Он задумал цикл рассказов «Сто самых удивительных историй моей жизни», некоторые из них он нам пересказал. Он не читал. Рукописи у него не было. Видимо, он их еще не записал. Одна из этих историй имеет непосредственное отношение к нашей теме. Попробую ее передать по памяти, к сожалению, своими словами, а не тем чудесным языком, каким владел только Михаил Зощенко.
Случилось это на войне, на ленинградском фронте. Группа наших разведчиков передвигалась по лесной дороге. Была глубокая осень. Листья шуршали под ногами, и звук этот мешал прислушиваться. Они шли, держа наизготовку автоматы, шли уже долго и, возможно, расслабились. Дорога резко сворачивала, и на этом повороте они лицом к лицу столкнулись с немцами. Такой же небольшой разведгруппой. Растерялись и те и другие. Без команды немцы скакнули в кювет по одну сторону дороги, наши — тоже в кювет, по другую сторону. А один немецкий солдатик запутался и скатился в кювет вместе с советскими солдатами. Он не сразу понял ошибку. Но когда увидел рядом с собой солдат в пилотках со звездочками, заметался, закричал от ужаса, выпрыгнул из кювета и одним гигантским прыжком, взметая палые листья, перемахнул через всю дорогу к своим. Ужас придал ему силы, вполне возможно, он совершил рекордный прыжок.
При виде этого наши солдаты засмеялись и немецкие тоже. Они сидели друг против друга в кюветах, выставив автоматы, и от души хохотали над этим бедным молоденьким солдатом.
После этого стрелять стало невозможно. Смех соединил всех общечеловеческим чувством. Немцы смущенно поползли по кювету в одну сторону, наши — в другую. Разошлись, не обменявшись ни одним выстрелом.
Летний сад
Перед разлукой мы все трое встретились позади Петровского дворца, за спиной одной мраморной богини с ее древнеримской задницей. Там было наше излюбленное местечко. Там мы назначали свидания своим девицам. Там была тенистая прохлада, солнечные пятна лениво шевелились на стриженой траве Летнего сада.
Бен попал в зенитную часть, Вадим — в береговую артиллерию. Они хвалились своими пушками, оба имели лейтенантское звание, полученное в университетские годы, красные кубари блестели в петличках новеньких гимнастерок. Офицерская форма преобразила их. Особенно хорош был Вадим: лихо сдвинутая фуражка, фуранька, как называл он, его тонкая талия, перетянутая ремнем со звездной пряжкой. Весь начищенный, блестящий. Бен выглядел мешковатым, штатское еще не сошло с него, штатской была его печаль, никак он не мог одолеть печаль от предстоящей нашей разлуки.
Я не шел ни в какое сравнение с ними: гимнастерка - б/у, х/б (бывшая в употреблении, хлопчатобумажная), на ногах — стоптанные кем-то ботинки, обмотки и в завершение — синие диагоналевые галифе кавалерийского образца. Так нарядили нас, ополченцев. Спустя много лет я нашел старинную, потемневшую фотографию того дня. Замечательный фотохудожник Валера Плотников сумел компьютером и заклинаниями вытащить нас троих из тьмы последнего нашего свидания на свет Божий, и я увидел себя в том облачении. Ну и вид, и в таком, оказывается, наряде я отправился на фронт. Не помню, чтобы они смеялись надо мною, скорее они возмущались: неужели меня, как звал Вадим, вольноопределяющегося, не могли обмундировать как следует!
Они сердито цитировали призыв, тогда он звучал на всех митингах: «Грудью встать на защиту Ленинграда!» Грудью, выходит, ничего другого у нас нет? Грудью на автоматы, танки? Идиотское выражение, но, судя по обметкам, прежде всего — грудью!
Я сказал, что спасибо и за обмотки, я с трудом добился, чтобы с меня сняли бронь и зачислили в ополчение.
То есть рядовым в пехоту? — спросили они, на кой мне ополчение, это же необученная толпа, пушечное мясо. Война — профессиональное дело, доказывал Бен.
Меня растрогала их участливость. Они оба были для меня избранниками Фортуны. В Университете на Вадима возлагали большие надежды. Сам академик Фок, один из корифеев теоретической физики, возлагал. Считалось, что Вадим Пушкарёв предназначен для великих открытий. А Бен отличался как математик, его опекал Лурье, тоже знаменитость. Доктор наук, а может, и членкор.
Я гордился их дружбой, тем, что допущен, на меня, рядового инженера, никто не возлагал... В их компании я всегда выглядел чушкой, они, по сравнению со мной — аристократы. Во мне плебейство неистребимо. Но они меня тоже за что-то любили.
Вадим достал из кармана фляжку с водкой, отцовскую, пояснил он, времен Первой империалистической, мы по очереди приложились, сфотографировались. У Бена была маленькая «лейка». Попросили какого-то прохожего. Блестящий зрачок объектива уставился на нас, оттуда вдруг дохнуло холодком, на миг приоткрылась мгла, неведомое будущее, что ожидало каждого. Вадим посерьезнел, а Бен обнял нас, уверяя, что мы должны запросто разгромить противника, как только пройдет «фактор внезапности», мы их сокрушим могучим ударом, поскольку —
...от тайги
до британских морей
Красная Армия
всех
сильней!
Мы расстались, уверенные, что ненадолго. Так или иначе мы их раздолбаем.
Очень скоро нас постигло разочарование, оно перешло в отчаяние, отчаяние — в злобу и на немцев, и на своих начальников, и все же подспудно сохранялась уверенность, угрюмая, исступленная.
Мы уходили по главной аллее, древнеримские боги смотрели на нас, для них все это уже когда-то было — война, падение империи, чума, разруха.
В ноябре я получил письмо от Бена с Карельского фронта, он командовал зенитной батареей, только в самых последних строках, видимо, никак не решался, было про гибель Вадима под Ораниенбаумом, подробности неизвестны, передавали через университетских однополчан. «Но я не верю», — закончил Бен. К тому времени я уже привык к смертям, но в эту и я не поверил. Всю войну не верил, да и до сих пор не верю.
В то воскресенье
Странно и то, что я никогда не задумывался над этой странностью, считал ее забавным совпадением, не более. Любовь моя разгорелась в июне 1941 года, разразилась неким решением к 22 июня, в тот воскресный день, когда мы утречком поехали в Дудергоф, ушли в рощу погулять, выбрать себе укромное местечко. Намерения у меня были, как позже признавался, самые гнусные. В те яростные молодые годы я не пренебрегал никакими возможностями получить от женщины то, что она должна дать. Они сами употребляют эти словечки — «хочу», «дам», «не дам», «кому хочу — тому дам». До сих пор я имел дело с женщинами. Кто, когда лишал их девственности, я не знал, они мне доставались «распечатанными», более или менее опытными.
Здесь же было другое. Совсем другое. Я чувствовал, что она девушка. На самом деле меня это больше пугало, чем радовало. В те времена нравственные правила еще не считали предрассудками. Как потом выяснилось, страхи одолевали меня сильнее, чем ее.
День был синий-пресиний, полный цветущей сирени, наступающей жары, пахучий день равноденствия, разгар белых ночей, кипящей крови. Отношения наши зашли далеко и приблизились к решающей черте. Переступить или отказаться? Чего я не собирался, да и она тоже. Она догадывалась о намерениях, я знал, что она догадывается, от этого мы много смеялись над собой. Смеясь, она закидывала голову, взмахивая челочкой темных волос, вскрикивала: «Ой, воды!». Ровные белые зубы ее призывно вспыхивали. Наслаждение смехом заставляло меня изощряться в остроумии. Мне хотелось завоевывать ее еще и еще. Наш роман длился уже месяца три, мне было этого мало. Среди ее кавалеров были солидные дяди. Был какой-то шишка, водил ее в ресторан, кормил паюсной икрой, чем она хвасталась, поддразнивая меня. Был один старший сотрудник центральной лаборатории, разумеется, талантливый, красавец. Найдя предлог, я заглянул в лабораторию посмотреть на соперника. Действительно, оказалось — славный мужик, выше меня, кудрявый, с доброй улыбкой. Римма не преувеличивала, врать она не умела начисто, она прямо-таки угнетала своей честностью.
В заводской библиотеке я взял американский журнал по электротехнике, сунул в карман куртки так, чтобы красочная обложка и заголовок торчали. Пусть видит, что я тоже не фуфры-мухры. И в Дудергофе я куражился — перепрыгнул через широкую канаву, поставив рекорд. Откуда-то появляются ловкость и сила, срабатывает древний инстинкт, к человеку возвращается прекрасное природное естество, поют без устали свои серенады, дятлы отщелкивают-барабанят свои любовные призывы, не щадя головы, не только ради самок, это весна переполняет жизненными силами, самец себя показывает, себя утверждает, возвеличивает.
Счастливое единство с природой. Мы одной крови, мы тоже готовы петь, кататься по траве, драться.
Глухое зеленое местечко открылось перед нами, специально выстроенное лесным архитектором. Мы легли, и началась игра касания, поцелуи, вновь касания. Ее белые ровные зубы, чистое дыхание казались мне частью налитой соками природы, как будто я целовал этот день, эту молодую прозрачную листву.
Потом я часто спрашивал себя: почему другие губы, другие тела, тоже красивые, молодые, не доставляли такого физического наслаждения?
Липа над нами ловила солнце в свою зеленую сеть, день обещал жару, счастье. Неожиданно раздались голоса, резкие, грубые, им откликнулись другие, слева, справа, быстро приближаясь.
Я встал, увидел головы солдат в пилотках. Они надвигались цепью, останавливались, вкапывали какие-то знаки. К нам подошел младший лейтенант, один кубик в петлицах, сказал:
— Уходите, здесь сейчас нельзя.
— Что такое? — спросил я.
— Война, — коротко бросил он и куда-то побежал.
Более дурацкой причины, чтобы нас выставить, никто бы не придумал. Да и день не верил этому, он продолжался, распевая птичьим гомоном.
Мы шли, бежали, хохоча, держась за руки, и Римма была еще соблазнительней.
Возвращались под вечер. Поезд был переполнен. Мы стояли в тамбуре, прижатые друг к другу, радуясь этому. Кругом говорили про войну, бомбардировки. Война с кем — с немцами? Я удивлялся, не верил, но уже понимал, что это правда. Что означает эта правда, я не представлял, но порывы общей тревоги наконец настигли нас.
Неизвестно, как бы развивался наш роман, возможно, он быстро истощился бы, как бывало у меня, молодость жаждала новых и новых влюбленностей.
С вокзала я поехал на завод. Надо было убедиться, осознать невероятность того, о чем говорили.
На заводе уже записывались в ополчение. К дверям парткома и комитета комсомола стояли очереди. Я тоже решил записаться: как же, война — и без меня.
Трудно понять, чего тут было больше — тщеславия, патриотизма, авантюрности. Войну-то я воспринимал не всерьез. Представился счастливый случай прогуляться по Германии, проучить фашистов. h Авантюрность моя проявлялась неожиданно, в причудливых формах. Как-то раз, узнав о приезде в Ленинград Юрия Олеши, я отправился к нему в гостиницу «Европейская». Зачем, для чего — я только что прочел его роман « Зависть», восхитился и решил высказать ему свое мнение. Уговорил своего приятеля Костю, и вот два студентика стучатся в номер Юрия Карловича. Ни цветов, ни торта в подарок, даже о предлоге приличном не позаботились. Олеша сидел с женой, пили чай. А может быть — вино, я не разобрался. С порога объявил об нашем читательском восторге. Небольшую речь я сочинил на лестнице. Юрий Олеша молча выслушал, ждал, что будет дальше, наверное, ему было интересно, как мы выпутаемся из паузы. Сделала это жена его, которая крикнула, чтобы он пригласил «мальчиков».
Дальнейшее не запомнилось: хозяин что-то рассказывал про фильм, который должен сниматься по его сценарию, без интереса спросил, где мы учимся. Ничего не произнес, что бы потом я мог цитировать. Можно считать это посещение бездарным. Но нет, все же Юрий Олеша стал живым человеком, и я перечитывал его книги с нежностью — этот малорослый неловкий человек, а какая ловкость в обращении с фразой, и как он умел читать чужие книги.
В ополчение меня не брали, я числился инженером в СКБ у Ж. Я. Котина, главного конструктора танков. Пожаловался в партком, в дирекцию, в комитет комсомола. Существовало много инстанций для жалоб. Через неделю мне удалось снять «броню». Меня зачислили в Первую дивизию Народного ополчения, «1 ДНО». Я был счастлив. Чем?.. Любовь должна была бы удерживать меня, роман только разгорался, работа над новым танком могла удовлетворить любой патриотический пыл.
На третий месяц войны я перестал понимать свое решение, свою настойчивость, хлопоты.
Правда, если присмотреться повнимательней, то можно увидеть, что в армию ушли почти все мои ребята — Вадим, Бен, Илья, Леня. Ушли, впрочем, по мобилизации. Костя, как и я, имел броню в своем Радиоинституте и держался за нее обеими руками.
— Защищать грудью страну я не собираюсь, — говорил он.
— Это же образное выражение, нельзя понимать буквально.
— Винтовку тебе дали? Нет? То-то. Чем же ты будешь воевать?
Ничто не могло остановить меня, я предстал перед Риммой в гимнастерке б/у, синих диагональных галифе, тяжелых ботинках с обмотками, выглядел нелепо, а чувствовал себя гусаром, кавалергардом. Если бы пистолет на пояс, но дали только противогаз и перед отправкой — бутылку с зажигательной смесью.
Главная тайна для меня состояла в том, почему она предпочла меня. Начинающий инженер, из семьи бедной, отец в Сибири, внешность — так себе, не поет, ни на чем не играет, не спортсмен, спрашивается — в чем секрет? Извечное стремление объяснить загадку любви.
То, что она девушка, было доказательством ее любви, во всяком случае, много значило. Девственность и у мужчин вызывает ни с чем не сравнимое чувство чистоты, во всяком случае, запомнилась та ночь. Мы перешли со скрипучей кровати на пол, в соседней комнате спали моя мать, сестра; проклятая слышимость мешала ликовать, вопить, рычать, не сдерживать себя, предаваться любви, как предаются животные. Но все равно, и сдерживание было приятно, и ночное небо с тревожным рыском прожекторов, и ветер из открытого окна. Начало любви, восходящая ветвь круто поднималась к звездам, в бесконечность, казалось, так будет всегда.
Последние городские недели перед отправкой на фронт, формирование дивизии, тренировки в Шереметьевском парке, карточки на продукты, бомбежки — все шло по касательной, мимо, не препятствуя, подгоняя наши отношения.
Неопытность была во всем — в войне, в любви, продуктовых карточках. Никто не запасался продуктами, никто не думал про эвакуацию. Все же мы не витали в облаках, мы отправились в ЗАГС. Предложил я. Предложил не руку и сердце, а предложил зарегистрироваться. Чисто деловое предложение сделал. Это был сентябрь 1941 года, третий месяц войны, немцы подошли к Пушкину. Я знал, что у этого брака не было будущего, и у меня не было, к тому времени я убедился, что Германию одолеть непросто, и пехотинцу в этой войне уцелеть не светит. В тот первый год солдат проживал на переднем крае в среднем четыре дня. Будет у Риммы хоть память о юной ее первой любви к молодому солдатику, иногда вздохнет, вспомнив, и тому подобная сладостная лирика.
Мне приятно было адресовать ей аттестат, грошовая сумма, но все же.
ЗАГС на Чайковского был закрыт, ушли в бомбоубежище. В ЗАГС на Владимирском попал снаряд. Направились на площадь Стачек. Мы готовы были ходить из ЗАГСа в ЗАГС, регистрироваться дважды, трижды, ждать на ступеньках... Наконец мы добились своего, она получила штамп в паспорте, в мою солдатскую книжку штампа не полагалось.
Город был без цветов. На Невском в кафе «Норд» за большие деньги нам подали пирожки с повидлом, кофе и по фужеру вина. Официантка, когда узнала, что мы отмечаем свадьбу, принесла нам по эклеру. Прочую пустоту стола заполнила Римма, ее счастливость, ее глаза, смех. Достаточно было смотреть на нее. Для женщины свадебный акт значит много. Я просто любовался ею, шутил, требовал, чтобы она научилась делать блины и кулебяку.
Никаких планов совместной жизни мы не строили, я возвращался на фронт, она на завод. День был теплый, летнее голубое платьице, глубокий вырез, маленький золотой медальон лежал на загорелой груди. Еще — шелковая темно-синяя косынка или шарфик. Вдруг я сообразил, что она, кроме отца с матерью, единственная, кто сохранит какую-то память обо мне, через нее я на какое-то время останусь в этом мире. Она будет ждать, о ней можно скучать на , передовой.
В ополчении мне полагалась инженерная зарплата. Одну половину я выписал аттестатом на родителей, другую — Римме, ей было приятно, что я узаконил ее.
В ту весну у меня еще продолжался роман с красоткой Зоей, мало того что она имела совершенную фигуру — тоненькая талия, крутые выпуклости, так она беззаветно трудилась над чертежами для моего дипломного проекта. Судя по тому, как она ловко, даже привычно организовала наши встречи у подруги, — она была старше меня на год, на два, выглядела же девчушкой. Она с удовольствием приспосабливалась ко мне, ходила со мной на выставки, ездила на Острова, забавляла меня своими рассказами об их конструкторском бюро, рассказчицей была талантливой, с ней было весело, легко, увлекалась она фотографией, без конца снимала меня, себя, нас обоих, это, как она говорила, заменяет ей дневник.
Я удивлялся тому, как с Риммой начисто позабыл о ней.
Новость о моей женитьбе дома приняли прохладно. Мать считала, что ее сын заслуживает куда большего. Трудно сказать, что она имела в виду, может, художницу, может, актрису, дочь ученого, генерала. Ни профессия, ни происхождение — отец Риммин — совслужащий, мать — учительница музыки, воронежские провинциалы — это ее не устраивало. И сама Римма — кто она — инженер-плановик из МХ-3. Особенно ее раздражало это «три», третий механический. Внешность самая заурядная, обкрутила, вцепилась: такой парень, конечно, для провинциалки завидная партия...
22 июня 1941 года, через несколько часов после начала Великой Отечественной войны, Черчилль выступил по радио и заявил, что Англия будет бороться с гитлеровской Германией до конца. Он не упрекал Советский Союз за союз с Гитлером в ходе Второй мировой войны. Он сказал: «Если мы будем пытаться поссорить прошлое и настоящее, мы проиграем будущее». Точное это изречение определило всю военную политику Англии. Хотя с июня 1941 по осень 1942 года русский фронт, как он выразился, показался ему «обузой, а не подспорьем».
Безошибочная наша жизнь
На экзамене в школе учительница спросила меня — почему Лев Николаевич Толстой в своей эпопее «Война и мир» описывает не нашу победу, как русские войска входят в Париж, разгром Наполеона? Нет, у него по сути история нашего поражения, французы в Москве, пожар Москвы, Наполеон в Кремле.
Действительно — почему? Я помню, как меня озадачила эта несообразность. Казалось бы, чего ради отказываться от ликующего финала, да и всей истории бегства непобедимого французского императора, наступления русских войск.
Я не мог ответить, мялся, мычал что-то невразумительное, роман был толстенный, читал я его кое-как, может чего-то упустил, но вхождения в Париж точно не было.
После школы время от времени я возвращался к этой загадке великого романа.
Конечно, ручаться не могу, думается однако, что в первоначальный период войны, когда вторжение французов шло неудержимо, Россия терпела позор поражений, отступлений. Был упадок воли, разочарование, беспомощность начальства, но стали открываться сокровища духа народного. Даже когда Москва сгорела, духом не пали. Наверное, эта стойкость, эти резервы сознания и любви к родине привлекли Толстого. Победа, она мало что открыла бы, она следствие тех испытаний, какие русская армия выдержала, не капитулировала.
На Римму его пример не произвел впечатления. Та давняя война ничего не доказывает. Монархи воевали по-своему, то была одна Россия, а эта Россия другая. И противник другой. Французы — это нормальные люди, Наполеон не Гитлер.
На днях у них был в цеху разговор о том, что же на фронте творится, как быстро раздолбали Красную Армию. Начальник цеха взялся всех успокаивать. Откуда нам знать, говорил он, может, это спецоперация, решили заманить немцев в глубь страны и там окружить и уничтожить. Продуманный план. В Кремле сидят не тюхи-матюхи, соображают, что к чему, не дурнее нас. Не может того быть, чтобы они просчитались. Просто эта задумка пока что не раскрыта. Посмеивался начальник над нашей глупостью. У него всегда хиханьки, то ли успокаивает, то ли сам верит.
Нас ведь как воспитали — ошибок там, наверху, не бывает. И не может быть. Потому что никогда за все годы не было. Безошибочная жизнь шла. На это Римма ему вкатила — что обычно люди учатся на ошибках, если ошибок нет, то и остаются неучами. Начальник тут посерьезнел, кто это неучи, кого она имеет в виду? Вцепился, как клещ. Она не умела себя сдерживать. Ей доставляло удовольствие правду-матку выдать. «За ней не заржавеет», — определила моя мать. Мне это нравилось. Пока она не взялась за меня. Выяснилось: есть возможность вернуться на завод. Эвакуироваться с ним в Челябинск, завод имеет право отозвать несколько своих инженеров из армии.
Выражение «есть возможность» меня оцарапало. Будто я ждал, как бы вырваться из армии. Может, она так считала, но говорить так не надо было.
С какой стати мне возвращаться на завод, так трудно было отпроситься, и нате, явился, испугался, думал в солдатики поиграть, а как пришлось настоящей войны хлебнуть, так хвост поджал и бегом назад.
С этого началась наша схватка. Она настаивала — что меня останавливает? Сейчас танки — решающее оружие. На заводе он больше сделает, чем на фронте. Подумаешь, сержант! Такого добра хватает. Дослужился. На этой войне ему не добраться до офицера. Она насмотрелась на траурные списки ополченцев, каждый день вывешивают в цехах.
Его война была для нее сплошным бегством. Что он, не набегался? На такой войне героем становятся посмертно. Она не щадила его самолюбия. За что? Ополченцы дрались несмотря ни на что, они заслуживают восхищения, она же видела не подвиг, а позор. Оказывается, все, что он испытал, можно выставить позорищем. Может, она нарочно обижала его, хотела понять, почему он отказывается. Допустим, он останется в армии, допустим, уцелеет, и во что превратиться его инженерство? Поднабраться он не успел, останется дипломированным неучем.
Логика ее была беспощадна.
Пошел дождь. Тротуар сразу заблестел лужами. Они зашли укрыться в кафе, там не было мест, зашли в переговорный пункт, присели среди ждущих вызова. Сидели, тесно прижатые друг к другу. Ему было приятно чувствовать ее бедро, и это мешало спорить с ней, а ей не мешало.
— Ты не слушаешь меня, — возмутилась она. — Я что, тебе предлагаю стать дезертиром? По-твоему, у нас на заводе все укрываются от армии?
Единственная ее угроза, от которой стиснуло ему сердце: «разлука погубит наши неокрепшие отношения».
Когда он еще вернется, с кем он ее уже застанет?
Так получилось, что у него не нашлось оправданий. «Мы никогда не расстанемся», — когда-то заверял он. «С тобой куда угодно!» — тоже его слова. Она напомнила их, и он вспомнил ту вечеринку у Вадима, они танцевали, и он шептал, шептал без конца, взахлеб от счастья. Это была клятва, он верил, что так и будет, всегда, ничто не сможет их разлучить. Но ведь то было в другую эпоху, на другой планете. Неужели она не понимает, как далеко зашла война? Судьба Ленинграда, судьба страны — все затрещало, все рушится. В конце концов, разве они не патриоты, не граждане? Кто мы — дезертиры, что ли?
— Я тебе скажу, кто мы, если ты забыл, — мы муж и жена, — она посмотрела на него с вызовом.
Он принял вызов:
— Как можно в такой тяжелый час так рассуждать! Эгоистка.
Жара
В огромном синем небе не было ни одного нашего самолета, с земли не били зенитки, ни одного выстрела. Сверху, кроме бомб, шпарил еще треск пулеметов, пули взвизгивали о металл, дырявили землю, я молился, обещал Боженьке верить в него, всегда и везде, ничего другого я не имел и протягивал ему свой жалкий дар.
Не стоит осуждать меня, я ничего постыдного не совершил, но в моей жизни эти минуты запомнились презрением к себе, я старался не вспоминать о них, поэтому они и не покидали меня. Тогда, на станции Батецкой, вся моя двадцатилетняя жизнь стала вдруг небывшей, от нее осталось лишь то, что не состоялось, неосуществленность.
А я думал, что воевать будет легко. В Летнем саду мы говорили о ранениях, о смерти, кто-то из нас погибнет, но это произойдет в бою, в атаке, с подвигом. Мне же досталась война бесчестная, ничего не успел, а меня уже превратили в ничтожество, ничего не осталось, никаких иллюзий, мечтаний, планов, все сгорело. И мое самомнение... Передо мной всегда будет смрад моей трусости. Война воняет мочой.
— Вста-а-ать!..
Меня пнули сапогом. Сделав усилие, я отжался, вскочил. Передо мной стояли командир роты Авдеев и Подрезов из штаба дивизии.
Губы мои дрожали, по грязному лицу текли слезы.
— Ну что? Живем? — сказал Подрезов.
И оттого, что он сказал это дружески, участливо, я зарыдал так, что не мог остановиться, как в детстве: я весь сотрясался, зажимал себе рот рукавом, давился и рыдал.
— Молчать! — крикнул ротный и со всего размаха влепил мне затрещину.
— Товарищ командир! — Подрезов покачал головой.
— Что с ними делать? Что? — закричал Авдеев. — Возись, твою мать! Дерьмо и сопли! На что мне такие? — Он закрыл глаза, задышал глубоко.
Подрезов, высокий, костлявый, приобнял меня, заговорил глухим мерным голосом:
— Война есть война. Со всеми это бывает. Думаешь, я не напугался, тоже ведь впервые.
Обыкновенные слова, запах свежей гимнастерки и свежей кожаной портупеи успокаивали.
— Вы на ротного не обижайтесь. У него четверых убило. Ему роту собирать надо.
Небо, украшенное пухом облаков, очнулось, совершенно неповрежденное небо. Еще трещало горящее здание вокзала, сараи, но летний полдень возвращался к своим делам. Каждый раз в моей солдатской жизни неповрежденность мира будет поражать, привыкнуть к этой безучастности природы невозможно. Она притворяется, будто ничего не случилось, как женщина — губы от поцелуев не убывают, они только обновляются. Так и этот день — он обновился, и в синем солнечном сиянии невыносимо истошно кричал раненый, повторяя одно и то же:
— Ой, возьмите меня! Возьмите меня!
Я схватил Подрезова за рукав, шел за ним, не отпуская.
— Я не трус, вот увидите. — Я тронул свою щеку, пылающую от удара Авдеева. Первое, что я получил на войне... Где наши самолеты? Хоть бы один! Шинельная скатка, вещмешок, ремень брезентовый — все перекрутилось, рубаха вылезла, счастье, что я себя не видел, никогда бы не мог забыть это жалкое зрелище. И как я тащился за Подрезовым, лепеча свои оправдания. Дойдя до машины, Подрезов остановился, его сразу окружили озлобленные, растерянные, ничуть не лучше меня, они требовали ответа — откуда немец знал о прибытии эшелона, ведь знал, знал минута в минуту!
— Следили, может, по воздуху, — сказал Подрезов.
— Предатели — вот откуда! Ясное дело. Шпионы... Сколько перестреляли, все мало.
Никто не сомневался: враги народа, измена — понятия известные, ярость повернулась и на органы, — говнюки, каратели, сажали, казнили, а что толку? Не тех стреляли.
— Дмитрий Андреевич, так нас задарма переколотят! — По имени-отчеству было привычнее.
На заводе все знали его историю: как посадили в тридцать седьмом, как хлопотали за него, председателя завкома, настойчиво, не считаясь с запретами, и добились — его освободили из лагеря, определили на прежнюю должность. В ополчение он вырвался силой, то ли желая доказать (кому? что? — в те дни это понимали), то ли полагая, что в ополчении он нужнее, дивизии-то фактически еще не было, был порыв, гнев, желание проучить немца.
Ему они могли выкрикивать, что сажали не тех, что не готовились, хвалились, грозились, а на деле все — брехня!
Отмолчав, Подрезов спросил:
— Будем шпионов искать или будем воевать?
Предательства не отрицал — да, врали, да, обманывали.
— Ничего, разберемся. Сейчас надо не самолетов наших ждать, не танков, надо драться тем, что есть, — кулаками, зубами, выхода нет. Одолеем, если не оробеем.
Он медленно прошелся взглядом по лицам.
— Другие предложения есть?.. Нет. Вот то-то и оно.
Сел в машину и уехал.
Убитых оказалось немного. Хоронили в братской могиле. По-быстрому — один ров на всех. Туда же — двух железнодорожников. Воткнули жердину, прибили к ней доску. Писать поручили мне.
«Пали в боях за Родину. 1941. Июль. 1 ДНО», и фамилии.
Каких боях, думал я, слюнявя химический карандаш.
В могилу положили чью-то ногу. Оторванную ногу нашли на платформе. Говорили, что это Христофорова, плановика из мартена, его самого не нашли.
Весь день шли проселками сквозь густую желтую пыль. Командиры подгоняли, не говорили, куда идем. Вокруг расстилались поля клевера, серебрился овес. Травы зрели, окутанные сладко-пахучей жарой, лениво шевелились.
Рядом со мной Витя Трубников, инженер из транспортного. Захлебываясь, повторял, как рухнула на него железная крыша. Черничные глазки его безумно блестели. Снова показывал вещмешок, пробитый осколком.
Привала не было. Гимнастерка липла, мокрая от пота. Я задыхался. Скатка тяжелела. Пить не позволяли. Стали выбрасывать противогазы. Оставляли только брезентовые сумки. После полудня я выбросил пухлый свитер. В мешке у меня лежали пачка сахара, банки консервов, торбочка с лекарствами, собранная матерью, бритва, нож, кружка, мыло, трусы, фляга, носки, две книги стихов... С каждым часом это имущество тянуло сильнее к земле.
Ночи настоящей не было, она не принесла прохлады. Наутро стало еще жарче. Трубников вышел из строя, повалился на откос, стащил ботинок, нога была растерта до крови. Я высмотрел подорожник, облепил Трубникову пятку. К нам подсел Новосильцев, журналист многотиражки, перемотать портянки. Никак у него не получалось. Я обмотал ему одну, а потом вторую ногу, чтоб без морщинок, разглаживал пятки, подошву, как когда-то делал мне отец.
— Ловко ты, — сказал Новосильцев, — точно чулок. Вот чему надо было учить, а то — все на политчас! Мудаки! Господи, всему верили.
Колонна растягивалась, ползла, оставляя за собой длинный хвост пыли. Ничего не стоило расстрелять ее сверху.
Адова жарища никак не подходила на обычное наше северное лето. Погода и та ополчилась на нас. Чтобы прилечь на песчаную обочину, приходилось расстилать шинель, так все раскалилось... Пыль и та была горячей. Она забивалась в нас, мы выплевывали ее длинным, горьким плевком.
Ротный подбадривал: молодые должны пример показывать, запели бы походную, что-нибудь боевое. Вдруг Трубников запел, тоненько, с вызовом:
День-ночь, день-ночь мы идем по Африке,
День-ночь, день-ночь все по той же Африке.
И только пыль, пыль от шагающих сапог.
И отдыха нет на войне солдату.
— Что за песня? — спросил Авдеев. — Такой не знаю.
— Это Киплинг, — сказал я.
Про Киплинга Авдеев не слыхал, Новосильцев охотно пояснил: певец английского империализма.
— При чем тут империализм? — сказал я. — Ты «Маугли» читал?
— Чего там дальше? Давай пой, — сказал ротный.
Дальше Трубников не помнил, а я, удивляясь своей памяти, стал читать хрипло, запершенным голосом:
Я шел сквозь ад шесть недель. И я клянусь:
Там нет ни тьмы, ни жаровен, ни чертей,
Но только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог.
И отдыха нет на войне солдату.
Когда ж это было, полвека назад, думалось мне, и ничего не изменилось, та же пыль, та же солдатчина.
— Отдыха нет, это верно, — сказал Авдеев, — война у всех одинакова.
Значит, и Авдеев думал о том же.
Когда Авдеев ушел вперед, Новосильцев сказал Трубникову, что английский империализм тоже воюет и, между прочим, против немцев.
— Может, ты объяснишь такой поворот? — спросил он у меня.
Мой друг, можешь ты меня не ждать... — отвечал я в такт своим шагам. —
Я забыл здесь, как зовут родную мать.
Здесь только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог.
И отдыха нет на войне солдату.
Деревня называлась Самокража. Странное это название запомнилось надолго. Вечером полк расположился на лугу перед околицей, командиры сразу же заставили рыть окопы. Земля спеклась, рыли ее так и эдак, чтобы докопаться до сырой мякоти. Приказано было рыть в полный рост. Лопат не хватало, ротный заставлял копать хоть ложками. Новосильцев смотался в деревню, принес несколько больших лопат. Страх перед новой бомбежкой делал чудеса, откуда силы брались. Под утро я заснул, стоя в щели, выкопанной по грудь.
К полудню через позиции полка потекли отступающие части какой-то кадровой бригады. Дойдя до ополчения, разбрелись по окопам, выпрашивая курево, выменивали на водку остатки своего оружия. Солдат, у которого я за махру сторговал семизарядную винтовку, сунул мои три желтенькие пачки в сумку, набитую морковкой, потребовал добавить еще пачку сахара и кусок мыла. Тут же бесцеремонно заглянул мне в вещмешок, цапнул оттуда синюю жестянку, открыл, расхохотался: зубной порошок! Я покраснел, вспомнив свою привычку чистить утром зубы. В отместку я принялся с ехидцей спрашивать, как они, кадровые, драпали, — от самой границы ? Оказывается, красноармеец и немцев по-настоящему не видел. Вояки! Слушая его, я исполнился пренебрежением к его кадровой бригаде, ныне скорее похожей на толпу беженцев, кожаные свои ремни, и те они сменили на брезентовые, отчего сразу потерялся их воинский облик.
Солдат закрутил махру в длинную цигарку, поджег, блаженно затянулся и пояснил по-отечески, что невозможно воевать без отступа, соображение, которое не приходило мне в голову. «Ни шагу назад» — только губить людей попусту. Бежать вообще-то нельзя, бежать — он догонит, он на машинах, с ним маневр необходим, в маневре надо где зацепиться, где в сторонке схорониться, можно и поспешать, только чтобы своих не терять.
— Оружие мы не побросали, видишь, вашего брата обеспечили...
Ополченцы обзавелись гранатами, выменяли пулемет Дегтярева, наторговали кирзовых сапог.
Ротный спросил ихнего старшего лейтенанта, куда они отступают? «На переформирование, убыль большая». Выходит, теперь весь удар примет на себя ополчение.
Вечером ротный ходил по взводам, повторяя, что вся надежда на нас, впереди никого. Я не преминул спросить: как так? «Красная Армия всех сильней», так пусть же Красная сжимает властно свой штык...
— Спеть все можно, — сказал Авдеев, — кончай подъелдыкивать.
Сам ротный приобрел пистолет, кое у кого появились автоматы и даже один превосходный бинокль, который был реквизирован для командира полка.
Густой утробный шум надвигался медленно и неуклонно. Земля вздрагивала, как будто что-то катилось со всех мест, весь горизонт, вся впереди лежащая даль скрежетала, ухая и рыча, приближалась к ротным порядкам. Там, впереди, еще золотились ржаные поля, стояла роща, скользили тени облаков...
Невидимое сражение близилось, это была война, которую я еще не видел, беспощадная ее морда должна была вот-вот высунуться.
Взводный крикнул, показывая вправо. Там двигались по полю бронемашины. Они стрекотали взахлеб пулеметным огнем, загибали все круче, в сторону, не обращая внимания на авдеевскую роту.
«Обходят!» — этот крик покатился по окопам. Я, не целясь, выстрелил. Кто первый побежал — неизвестно, я вдруг понял, что бегу вместе со всеми. Очнулся уже за деревней, впрыгнув в окопы второго эшелона: оказывается, там тянулся неглубокий ров, превращенный в окопы.
Мы пробежали почти километр. Ротный пытался остановить нас, матерился, размахивал гранатой. Заставил вынести два станковых пулемета, главное стрелковое имущество роты. Один пулемет тащил на себе Виктор. Так прошел для меня первый бой. Первая бомбежка, первое бегство. Я вполне мог сломаться, убедиться в неспособности владеть собой. Если что и помогло мне, так это то, что так вели себя кругом другие: бежал я вместе со всеми, как и другие, не поднимая головы при бомбежке.
Через несколько дней попалась мне газетка армейская, где написано было в сводке: «Под напором превосходящих сил противника вынуждены были с боями отойти на заранее приготовленные позиции». От этих формул еще унизительнее выглядело то, что произошло со мной. Бежал с винтовкой в руке, кажется, через картофельное поле, мчался, словно по пятам за мной гнались. Ни разу не оглянулся, смотрел только на впереди бегущих, обгоняя одного за другим. Помнится, передо мной появился начштаба батальона, схватил кого-то за гимнастерку, боковым зрением я увидел, как ударили начштаба прикладом, и кто-то другой толкнул меня так, что я свалился.
К вечеру выяснилось, что три немецких броневика удалось подорвать, оказывается, третья рота остановила немца, там завязался настоящий бой. Но потом затрещали автоматчики, слух об окружении заставил роту отступить. Отходили, отстреливаясь, у них были ручные пулеметы, а главное, с ними был командир полка майор Семибратов.
Разведчик
В первую разведку повел нас Володя Бескончин. Было это в конце июля 1941 года. Ни он, ни мы никогда в разведку не ходили, надо было выяснить, куда немцы движутся, не заходят ли нам во фланг. Воевать мы не умели, связи с соседями не установили, кто справа, кто слева, не знали.
Бескончину даже пистолета не дали, предложили ручной пулемет, с этой дурой, значит, в разведку.
Пошли ночью. Идет по шоссе немецкая колонна. Чего они шли, непонятно. Но когда свернули на проселок, стало ясно, что они в тыл нам заходят. И тогда Бескончин велел пристроиться к немцам. Отчаянная затея, но подначил, и мы с ним зашагали в хвосте колонны. Бескончин послал двоих предупредить наших, что так, мол, и так, заходят к нам в тыл, мы следуем за ними... Послал к командиру батальона Чернякову, но тот испугался и дал команду отступать. Тем временем Бескончин стал шухер в колонне наводить. Гранаты швырял. Вперед и по бокам. Немцы никак не разберутся. Суета началась. Раздалась команда. Побросали они свои пулеметы, рацию и бегом. Мы все это в кучу, подожгли. Вернулись, Чернякова вызвали в особый отдел. Потребовали для показаний Бескончина. Он пожалел Чернякова, стал темнить. Мол, сообщил комбату так: «смотря по обстоятельствам, можешь, поддержи, не можешь — отходи». Чтоб его не расстреляли. К тому шло. Кое-как вытащил его, "Э все же они с одного цеха. Вечером пришел Черняков к Бескончину благодарить. Володя, говорит, давай выйдем на воздух. Потом Бескончин вернулся. Объясняет — поговорили. Устыдил ты его? А как же, морду набил, искровянил всего так, чтобы закаялся.
Жаль, что мы не видели. При вас, говорит, нельзя, все же командир он, не положено.
Посмеялись. Такие мы были. Потому что не понимали, не было опыта, шел июль 1941 года, в сентябре бы уже побоялись такие номера выкидывать.
В упор
Полк отходил. Вообще-то приказано было уйти из деревни на рассвете. В суматохе замешкались, покидали уже под обстрелом. Я тащил на телегу ящик с патронами, когда меня остановил старшина из штаба, приказал бежать на КП первой роты. Связь прервалась, пусть отходят за церковь. А патроны? Хрен с ними, и за винтовкой не успел сбегать, она в телеге осталась, сунул мне свой автомат, толкнул в спину. Я помчался.
Вход в землянку загораживали двое, они смотрели туда, внутрь. Что-то тормознуло меня, я не сразу понял, много позже сообразил, что это было что-то непривычное. Их задницы, обтянутые не нашими синими галифе, и не защитный цвет наших брюк, то было СИЗОЕ! Никогда еще мысль не работала так быстро, это была даже не работа, это вспыхнуло одновременно с мгновенным движением руки к затвору и нажатием крючка. Автомат затрясся, очередь веером в обе задницы, я жал, не отпуская, шел сплошной поток свинца. Глаз заметил всплески крови, самое начало, вскрик, но это вдогонку. Очередь захлебнулась, я уже несся назад, сквозь горящую деревню по единственной ее прямой улице, перепрыгнул через раненую лошадь, она лежала, дергая ногами, что-то попалось еще на дороге. Снаряд ударил в белую церковную колокольню, кирпично-красное облачко — все это всплывало потом, много позже. Я мчался и мчался, гонимый ужасом.
Я догнал своих далеко за деревней. Прислонился к дереву. Стало тошнить. Вывернуло наизнанку, был весь в поту, меня трясло и трясло, никак не мог унять дрожь. Кое-как добрался до старшины, доложил про немцев. То, что они там, ничего другого у меня не получалось.
— На машинах? — спросил старшина.
Он не замечал, что со мной, повел к ротному. Меня стали спрашивать, с какой стороны двигались в деревню немцы, на чем, сколько их. Что-то я бормотал, добиться от меня ничего не могли. Про тех двоих, то, что там было, я ни слова не сказал. Я никому не признался, старался не вспоминать. Почему?
На нашем фронте главной обязанностью было убивать. У нас работали снайперы, и у немцев они работали. Мы знали их время обеда, завтрака и палили туда из минометов и прочего оружия. В оптический прицел иногда попадало лицо немца. Он не знал, что угодил в перекрестье и сейчас в него полетит пуля. Однажды я увидел старого немца с бородой. Не положенной ни у них, ни у нас. Я не стал стрелять в него. Мы иногда толком не знали, попали или нет, убили, ранили, промахнулись. Немец исчезал в окопе, примерно как в тире падают фигурки. Крики к нам почти не доносились. Однако происходило знакомство. Мы узнавали — они перешли на зимнюю форму, они поют песни — чего-то они празднуют. Бывало, ветер приносил запах жареного мяса. Мы знали, куда они ходят за водой. Летом они нахально вешали сушиться над окопами выстиранные трусы и подштанники...
— Вам пришлось стрелять в немцев в упор?
— Вы убивали на войне, так — лицом к лицу?
— Были у вас рукопашные схватки?
Всем хотелось про ту войну, которую показывали в кино, как она на самом деле. За все послевоенные годы я ни разу не рассказал об этой сцене в деревне Петровке, кажется, так она звалась. Не вникал. Откуда был тот ужас? Ведь я воевал уже два месяца. Стрелял много, след был на плече, из пулемета и миномета стрелял. Рассказывал об этом преспокойно, не отказывался, на то и война, чтобы стрелять. И в Германии, на встречах с немцами, не отказывался.
Первые послевоенные годы мне снилось, как я бегу, белая церковь под синим, свистящим от пуль небом, и бегу, бегу. Снился ужас, два зада, мягкий толчок, с каким входили в мясо пули... Просыпался в поту. Мои танки уже не снились. Потом и этот ужас перестал сниться.
Подрезов
Вечером меня вызвал к себе комиссар полка расспросить подробности гибели Подрезова. Присутствовал маленький капитан неизвестно какой должности. Слушая мой рассказ, он недоверчиво хмыкал, морщился. Стал допытываться, откуда известно, что Подрезов погиб, может, он был ранен и, раненый, попал в плен к немцам.
— Могло такое быть? Где гарантия, ты что, видел труп? Видел? Я тебя спрашиваю про труп, мало ли, что упал.
Последнее, что я видел, это как Подрезов стоял во весь рост в окопе, стрелял и матерился. Выжить он не мог, он был отличной мишенью, рослый, стоял один во весь рост, по пояс открытой мишенью, да он и не хотел жить, это я знаю точно, ему обрыдла такая война, бегство, постыдная война. Но капитана интересовало прежде всего, убит ли Подрезов, если убит, тогда все прекрасно, тогда можно считать, что он совершил геройский подвиг, вел себя достойно, а если не убит, то... Он ведь сидел как враг народа, немцев это вполне могло устраивать.
Они оба записывали в блокнотах карандашами с латунными наконечниками. Капитан писал мелкими печатными буквами, ставил вопросительные знаки в скобках. Кроме меня, никто свидетельствовать о последних минутах Подрезова не мог, тем более о его последних словах. Понимаю ли я, какую ответственность беру на себя, снова спрашивал капитан. Комиссар хотел уточнить порядок слов Подрезова — «Хватит», или он сперва сказал: «Ни шагу назад», а сказал ли он «Стоять насмерть»? Они обсуждали, что написать в донесении, у капитана были сомнения, есть ли гарантия окончательной гибели Подрезова.
Если бы он был убит, то труп немцы оставили бы в окопе, зачем он им, так ведь туда не проберешься. Они попросили меня написать вкратце обстоятельства гибели, но это не решало вопрос. Их останавливало, может, он был ранен, тяжело ранен. Они не понимали, что, если человек, особенно такой рослый, как Подрезов, стоит во весь рост по пояс в окопе, и в него несутся автоматные очереди, ему не остаться живым. Для нас, окопников, это очевидно, но я не мог засвидетельствовать его смерти, и они, хоть и штабные люди, понимали это.
Для меня было ясно, что комиссар видит в поступке Подрезова геройство и хочет представить его, не знаю, может быть, к посмертной награде, а капитан из армейской газеты не уверен, его мучает «а вдруг». Они долго рассуждали об этом, я тоже чего-то говорил, а потом капитан обратился ко мне:
— Вот ты считаешь, что он с отчаяния так поступил, чуть ли не на самоубийство напросился, так ведь?
— Да.
Капитан призадумался.
— Тогда выходит, тоже недостойно командиpa,тем более политработника. В чем тут подвиг?
— В том подвиг, — сказал комиссар, — что он выполнил приказ «Ни шагу назад». Жестокий пример, но пример для всех, надоело отступать, я его понимаю.
— Если следовать такому примеру — без командиров останемся.
Капитан говорил опечаленно, и я понимал его, мне было жаль, что мы лишились Подрезова.
Они еще раз обратились ко мне, и я тогда произнес речь, как на торжественной панихиде, в защиту Подрезова:
— Может, и самоубийство. Но он стрелял до конца! Самоубийца в себя стреляет. А вы знаете, что было, — вдруг вспомнил я, — Подрезов наганом пытался остановить бегущих. Потом взял ручник, спустился в окоп, и я видел, как он приладился на бруствере в окопе и стрелял оттуда. Не самоубийство, а вызов. А когда он останавливал солдат, угрожал им наганом, так кто-то замахнулся на него кулаком и ударил по руке, это я сейчас вспомнил.
Боюсь, что я не вспомнил, а придумал, все же он был для меня героем, я не мог допустить, чтобы гибель его прошла незамеченной. Я подумал, что, когда он не мог нас остановить, то единственное, что он мог сделать, это остаться, чтоб мы все знали, что мы его покинули. Может быть, он надеялся, что мы вернемся из-за этого, а мы не вернулись, бежали, бежали.
— Э, нет, мы про это не можем, — сказал комиссар. — Зачем уж так выставлять наших людей. Если уж отмечать Подрезова, надо его самого, а не позорить наших.
Комиссар говорил и все время что-то писал у себя в блокноте.
Они велели подождать. Я дремал у них в коридоре, томился до вечера, правда, меня два раза накормили. Вечером капитан принес на четырех листках свой очерк. Машинистка уже перепечатала. Там было красивое описание гибели Подрезова. Написано было немножко казенно, мне хотелось кое-что подправить, но это было не по чину. В общем очерк был добрым словом в память Подрезова, ничего не скажешь. Кое-что преувеличено было, все эти слова «Ни шагу назад», «Стоять насмерть» капитан приписал Подрезову так, будто он выкрикивал их. Хотел остановить любой ценой.
— Кого остановить? — спросил я.
— Немцев, конечно.
— Думаю, что наших, — сказал я.
— Ты так считаешь? — он по-новому посмотрел на меня. — А что... Это поворот... Может, так и было, разве узнать, только политически не совпадает. Согласен?
Согласился, куда деваться. Наверное, он был прав, они врут для пользы дела, чтобы воодушевить. Я заодно с ними, соучастник этого вранья. Через два дня очерк появился в армейской газете. Чего-то там еще подправили, получился этакий богатырь из народных сказок. Про меня упомянули, наверняка меня это примирило, потому что я вырезал очерк и послал его Римме. Хотел, значит, похвалиться.
Жаль Подрезова, никто не узнает, что на самом деле он не про геройство думал, скорее про свое достоинство. Свое собственное, для себя, я никогда раньше не думал, что у человека есть внутри кто-то, кто его или уважает или не уважает.
Смерть интенданта
Почти две недели августа нам удалось продержаться на Лужском рубеже. Мы вцепились в землю на правом берегу Луги, и немцы не могла нас сдвинуть ни танками, ни артиллерией. До этого, начиная со станции Батецкой, мы отступали. Так прошел июль 1941 года. Наши отступали на всех фронтах. Драпали, бросали пушки, пулеметы, снаряды, машины. Стояла жара. Отступление было обозначено пожарами, вздувшимися трупами лошадей и солдат. Короче — вонью. Поражение это смрад. Одежда, волосы — все пропитано едкой гарью, смрадом гниющей человечины и конины. Отступать Красную Армию не учили. Так, чтобы отойти до того, как тебя окружили, увезти орудия, спасти матчасть. Арьергардные бои, второй эшелон, запасные позиции — ничего такого толком не умели и знать не полагалось. Нам полагалось воевать на чужой земле, двигаться только вперед, только наступать. Армия наша была машиной без заднего хода.
Но в истории того мучительно стыдного лета, первого лета войны, движение немецких колонн натыкалось на непредвиденное. Не имеющие танков, авиации, тяжелой артиллерии солдаты, казалось бы, устрашенные, раздавленные немецким превосходством, вдруг поднимались из земли, рушили блестяще продуманный, отлаженный ход бронированных колонн вермахта. И то, что так случилось под деревней Уномер, посреди общего драпа, воодушевляло нас.
Где-то посреди августа пришлось все же покинуть Лужские укрепления. Он нашего полка осталось сотни полторы, может меньше. Укрепления были отличные. Когда их успели сделать, не знаю. Окопы в полный профиль обшиты досками. С пулеметными гнездами. Землянки в три-четыре наката. Эти укрепления сберегли нам много жизней. Потом оказалось, что того, кто их построил, генерала Пядышева, отдали под трибунал и расстреляли. По приказу Сталина. Тогда расстреляли несколько высших командиров. Всех ни за что. Для устрашения, что ли?
Мы бы, наверное, еще могли продержаться несколько дней, если б не угроза окружения. Она стала явной, и полки получили приказ отходить. Каждый самостоятельно, своим путем. Четыре дня шли глухими проселками. Густая пыль клубилась за нами. В знойном мареве тянулись ослабелые от голода и жары.
К полудню показалась деревня. Приказано было свернуть к ней, там подхарчиться, передохнуть. Как все дальше произошло — не знаю. Может, разведчики не опросили деревенских. Мы тогда об этом не беспокоились. У нас был ротный, в голове штабные спецы, комполка. Наше дело солдатское — держись поближе к кухне, подальше от начальства, как учил Алимов. Поскольку кухонь не было, нужно было не теряться. Пока там чухались, кого куда, Саша Ермаков быстро сориентировался. Мы очутились в чисто прибранной избе за столом. На столе горшок сметаны, кислая капуста, огурцы. Мы уже отряхнулись от пыли, выставили на стол свою заварку, единственный наш продукт. Хозяйка резала хлеб. Не помню ее лица, помню ее руку, длинные полумесяцем ломти с блестящей коркой и горшок в зеленых цветочках, полный желто-белой сметаны. Заглянул ротный.
— Пристроились? Вот это скорость, — сказал он. — Ладно, заправляйтесь и ко мне. Я напротив. — Он вздохнул, — вы, ребята, того... брюхо пожалейте. Потом замаетесь по кустам бегамши.
Мы только промычали. Такой у нас был штатский разговор. Мы в ополчении были с одного завода, и ротный был мастер с прокатки, хороший мастер, может, за это его ротным и поставили. Других показателей не было. Больше я ничего не вспоминаю, я клал сметану на хлеб, сыпал солью прямо в рот, облизывал деревянную ложку. Ни о чем я в те минуты не думал, иначе бы обязательно запомнил. Когда что-то случается, память сохраняет не только сам случай, но и то, что было до него. Зачем-то задняя память срабатывает. Мы ни о чем не говорили, были слишком голодны, мы ели до этого лишь то, что росло у дороги. Чернику, овес, сырые грибы, щавель. У самой избы вдруг застрекотал пулемет. Послышался еще один подальше и тарахтение мотоцикла.
— Немцы! — крикнула хозяйка.
Какую-то секунду мы еще оставались за столом с набитыми ртами, пока соображали, что у нас в полку нет мотоциклов, не осталось пулеметов.
Саша рванул в сени и тотчас выскочил обратно.
— На огород давайте!
Окно кухни, где мы сидели, выходило на огород.
— Вы уж простите, хозяюшка, — сказал Саша и высадил прикладом раму.
Я выпрыгнул за ним, пригибаясь, мы побежали вниз между гряд. Воздух вопил, прошитый пулями, мы прыгнули в ботву, перевернулись. Огород спускался к речке. Мы лежали на косогоре и видели деревню, вытянутую по гребню. Над нами, в просвете между избами, стоял зеленый мотоцикл. Немец сидел в коляске и лупил по нам из ручного пулемета. Удобно сидел. По улице ползли броневики и стреляли во все стороны. Носились мотоциклетки, там тоже удобно сидели немцы. Впервые мы видели их так близко. Саша клацнул затвором, выстрелил в пулеметчика. Но, может, не в него, а просто выстрелил туда, но выстрелил, и от этого я перестал разглядывать немца и тоже поднял винтовку, приспособился за шестом огородного пугала и стал стрелять. Пугало надо мной махало рукавами дурацкого клетчатого пиджака, кепка с него слетела простреленная, а оно все махало и махало, отбиваясь от пуль. Саша чуть приподнялся, достал гранату, швырнул ее. Это была ерундовая, маленькая граната РГ, но мотоцикл отъехал за избу, пулемет умолк. Мы покатились вниз по склону, нырнули в ивняк, перемахнули через ручей, побежали к лесу. Сперва мелколесье, дальше лес, редкий, болотистый, но все же лес.
Где-то на сушняке мы свалились. Я отдышался, показал Саше сумку противогазную. Ее пробило в двух местах. Противогаз мы давно выбросили. В сумке лежали гранаты и хлеб. Тот, что мы только что ели. Как я успел его туда сунуть — неизвестно. Появилась солдатская привычка.
— А могли бы взорваться, — сказал я, и мы захохотали. Долго хохотали.
— Здорово мы их шуганули, — сказал я. Сколько ты выстрелил? Я четыре раза.
Впервые я стрелял без команды. Впрочем, был до этого случай, когда-нибудь расскажу.
— А где твоя шинель? — спросил Саша.
Скатка осталась в избе. Я до того расстроился, что хотел вернуться за ней. Еле меня Саша удержал. Все настроение у меня испортилось. Попадет из-за нее. И как воевать без шинели.
Сухой мох потрескивал под ногами. Первым, кого мы встретили из наших, был Алим, потом Мерзон с Трубниковым. Подобрали еще двоих.
На брусничной поляне увидели военного. Сидел на пне, фуражка у ног. Незнакомый, но завод наш большой, всех не узнаешь. Редкие седые волосы потно слиплись. В малиновых петличках у него была шпала и значок интенданта. Мы обрадовались, бросились к нему. Он не пошевельнулся. Сидел, смотря мимо нас. Спросили его: «Где наши?» Он пожал плечами.
— Нет полка, — сказал он. — Разбежались. Все... Конец.
— Как же так, — несогласно сказал Саша. — Это же полк. Штаб и наш ротный Леонид Семенович.
— У меня его помазок, — сказал я.
Взгляд интенданта был обращен внутрь, что-то он рассматривал внутри себя. Мы ждали. Он был командир, хоть интендант, но все же командир, видать, кадровый.
Из деревни по лесу начали стрелять минометы.
— Боже ты мой, — сказал интендант, — такая армия, и что?
Он вытащил из кобуры наган, рука его дрожала.
— Товарищи, помогите мне.
— Вы что, ранены? — спросил Мерзон.
Он покачал головой и сказал самым обыкновенным голосом:
— Пристрелите меня, пожалуйста.
— За что?.. Как так?.. Пойдемте.
— Не могу, — сказал он. — Сердце.
— Мы поведем, — сказал Саша.
— Нет. Сил нет... Не хочу.
Саша отступил.
— Есть приказ, — голос интенданта окреп. — Живым в плен не сдаваться, знаете?.. Документы я закопал.
— Мы вас понесем, — сказал я.
Саша смотрел на болотистый кочкарник, который тянулся невесть куда.
— Исполняйте, ополченцы, — сказал интендант с тоской.
Несколько раз в войну, в отчаянные минуты мне вспоминался этот интендант. Все лучше я понимал его тоску. Ведь был же полк, были офицеры, почему не выставили охранения, дозоров, как нас могли застать врасплох, почему мы могли разбежаться из-за нескольких паршивых мотоциклов? Почему мы так глупо воюем? Но тогда мы ничего не понимали.
—Едут, — сказал интендант, прислушиваясь. Ревели моторы, невдалеке была дорога, по ней ехала бронемашина.
— Ну, так как? — сказал интендант.
— Нет, — сказал Ермаков. — Сам управляйся, — и пошел прочь.
— Стой, — интендант поднял наган, направил на Ермакова. — Приказываю!
— В своих, значит, можешь, — сказал Трубников, — оно привычней, мать твою.
Хорошо, что выматерился. Нам стало легче. И мы пошли в лес. Так, чтобы солнце было справа, наш компас.
Самым трудным были болота. С трясинами, огромные, торфяные, непроходимые. Ермаков был такой грузный, что кочки не держали его.
Надо было вытягивать его, тащили за ремень, протягивали жердину. Измученные, потом лежали в дурманном багульнике.
Молоко на траве
Нас осталось пятеро. Алимов, мы его звали Алим, еще хромал, раненный в ногу. Мы по очереди помогали ему идти. Оно было бы ничего, если бы Ермаков не проваливался. А путь наш лежал через болота, и мы часто останавливались и тащили Ермакова. Отобрали у него махорку, чтобы не промокла. Курили, заглушая аппетит.
— Это парадокс: ничего не жрет, а такая туша, — злился Мерзон. — Почему ты не худеешь?
— Бросьте вы меня, — ныл Ермаков. — Не могу я больше.
— Надо было сказать это раньше, тогда б мы тебя не тащили.
Лежать долго было нельзя: кружилась голова от дурманного запаха болотных трав. Надо было подниматься и снова брести, опираясь на винтовки.
Хорошо, что ночи стояли светлые. Мы шли и ночью. На четвертую ночь выбрались в сухой березняк, и увидели огни, и услышали голоса. Голоса были женские. Мы подошли ближе. Сперва нам показалось, что это табор. Стояли телеги, плакали ребятишки. Говорили по-русски. Это были погорельцы. Бабы и старики.
Когда мы вышли на свет костра, женщины испугались. Мы стали совсем страшные на этих болотах, волосы в тине, гимнастерки, штаны — бурые от ржавой воды. Морды заросшие. Только винтовки мы держали в порядке — мы обматывали их тряпками, поднимали над головой, когда лезли в трясину.
Понастроили шалашей, загон сделали для свиней. Поставили навесы, там висела одежонка, на сучковатых палках сапоги. Жили, наперед не заглядывая. На столбике под козырьком две иконы.
Костры разводили в ямах. Рассказывали про свое житие. Как запасали картошку, собирали морковь, молодую свеклу.
Все собаки с деревни пришли с ними. Умницы, лаять перестали, рычат, а голоса не подают.
Я сидел между двух женщин, одна кругленькая, большеротая, хохотливая, другая посерьезней, обе черноволосые. Сидели на краю ямы, костер обгорал от углей, поднималось тепло, дымок, домашний запах печеного хлеба, на железном листе пекли лепешки. Нас быстро сморило. Уложили меня в шалаше на сеннике, набитом соломой. С подушкой. Над головой тикали ходики. Невесть как спасенные. Под этот довоенный звук я заснул блаженным уютным сном.
Разбудило меня чье-то прикосновение. Шепотом горячо дыша над ухом, мне говорила что-то хорошее, прижималась, гладила под рубахой. Почти наверняка, я принял это за сон, одно из прежних юношеских видений. Я не собирался выходить из этого сладкого полусна, но она добилась своего. Горячее ее тело забилось, руки силой повернули к себе, так что не вырваться, да яи не пытался, мне нравилось, как она хозяйничала надо мной, шопотно командовала, неслышно вскрикивала, неслышно смеялась. Я все еще играл с собой в сон, но тело брало свое. «Господи, какое счастье, — твердила она. — Мы бы с тобой каждую ночь...» Я позволял ей хозяйничать, она мечтала, чтоб я остался. Не просила, мечтала.
— Ты молоденький, зачем тебе гибнуть за эту проклятую власть?
Я плохо слушал, а оказывается, она говорила, как ее брата раскулачили, выслали, их тоже грозились, объявили подкулачниками, хорошо, война помешала, мужа демобилизовали, и уже пришла похоронка. Слова ее насчет власти поразили меня, такая в них была убежденность. У нее был свой счет, у меня тоже должен бы быть, но такого не было. Засыпая, я видел, как я колю дрова, не существует ни старшины, ни полка, может, и Ленинграда нет.
Русские ополчения, их ведь собирали из крепостных, а я вольноопределяющийся, так их называли, я по своей воле пошел. Какое счастливое слово: «воля».
Она гладила меня, руки у нее были шершавые, грубые, зато тело нежное и крепкое и пахло оно, как этот шалаш — хвоя, березовый лист.
Наутро долго собирались. Накормили лепешкой, напоили малиновым чаем. Кормил дед, рассказывал, что коров от обстрела увели в лес, куда они теперь подевались, шут их знает, если б деревня уцелела, они бы сами вернулись, пастушонок, видно, сбежал. Надо печки складывать, ночи холодные пойдут, в шалашах не прозимовать. Придется землянки рыть, как на фронте.
В деревню не вернуться, там пепелище, да и стоит она у шоссе, от немца не укрыться. Я спросил его, на сколько он рассчитывает, сколько война продлится? Долго, считал он, столько земель надо вернуть. Наотдавали-то быстро.
Был август сорок первого года. Я ни разу еще не подумал о том, сколько может продлиться война. Даже в голову не приходило. И никто у нас тогда не задумывался. Мы никогда не говорили об этом. А эти бабы думали. Они знали, что придется зимовать и надо сложить печи и приготовиться к зиме. Я слушал их и впервые задумался, что же будет с ними и со всеми нами зимой.
— А вы куда идете? Может, в Питере немцы, — сказала старуха.
— Не знаю, — ответил я. — Может быть. Только все равно нам надо идти.
— А то остались бы. Помогли бы нам печи сладить.
— Нет, — отказался я, — нам надо идти. Винтовка где моя?
— Я запрятала, — сказала дочь.
— Надо женщинам помочь, — сказал Мерзон, — И тэ пэ.
— Сил поднабраться, — сказал Трубников.
— Что, у нас увольнительная кончается, что ли?
— А где Ермаков? — спросил я.
— Ермаков влюбился и чинит ей самовар, — сказал Трубников.
— Может, им дров наколоть, — сказал Мерзон.
Я подозрительно взглянул на него, будто он подсмотрел мой сон.
Появился дед, они с Алимовым ходили искать коров и не нашли.
— Может, немец угнал... или порезал. Без коров плохо.
День был туманный, тихий. Где-то скребли сковороду, звякала посуда, рукомойник. Тут было семей с десяток, то, что осталось от колхоза. Висело белье. Мать качала подвешенное вместо люльки корыто с ребенком.
Ермакова мы нашли под телегой. Он лежал, положив голову на живот красивой бабе в тельняшке. Рядом дымил самовар. На траве лежали чашки, пахло самогоном.
— Вот, Таисья, наш ИТээР появился, — сказал он. — Что означает «инженерно-технический работник»! А мы с тобой тут разлагаемся. Но выхода нет.
Он хотел встать и не мог.
— Выпили ничего, — сказала Таисья, — видать, ослаб.
— Илья! — позвал Ермаков. Из-за кустов вышел парень с перевязанной рукой. Поздоровался.
— Раненый?
— Было дело.
— Дезертир?
— Вроде тебя, — огрызнулся он. — Мне в госпиталь надо.
— И топал бы, — вмешался Трубников. — Там тебе либо отрубят, либо вылечат и вернут в ряды защитников. Тут, конечно, лафа. Обслуживай геройский тыл.
Илья рассмеялся. Он не хотел ссориться, он хотел, чтоб и мы тоже остались. Он уже побывал в окружении, потом его крепко помытарили особисты, и тут, под Островом, их опять чисто разбили, вот он и плутает, ищет партизан.
Вмешался дед, сказал, что ежели нам идти, то сейчас, пока туман не согнало. Ермаков простонал:
— Эх, дед, что ты с нами делаешь. Встал, держась за телегу, побрел куда-то.
— Похудел наш Ермак, — сказал Мерзон. — За одну ночь похудел. Вот что может страсть.
Ермаков вернулся, неся винтовки, завернутые в рогожу.
В железном чайнике у Таисьи был самогон. Все отпивали по глотку, только Илья приложился надолго. Вытер рот, заговорил, хмелея на глазах:
— Пролетариат! Бросаете колхозников на произвол. Это как?
Мы разобрали винтовки.
— Я бы лично остался, — сказал Трубников.
Да и я бы остался. Хоть на недельку. Подкормиться. Избавиться от вшей. Ноги болят. И Мерзон бы остался.
Илья протянул Трубникову чайник:
— Раз остаешься, можно.
— Нам сейчас много не надо, — сказал Трубников.
— Адреса у тебя нет, Таисья, вот что худо, — сказал Ермаков, — и у меня нет. Какая еще будет полевая почта. Потеряемся мы с тобой, вот то плохо. Он снял пилотку, поклонился.
— Простите нас, дорогие товарищи женщины и дети. А ты, Трубников, и не думай оставаться.
Я подошел к тем двум брюнеткам. Они были похожи, вроде как сестры. Не поймешь, какая из них приходила ко мне ночью.
— Жалко тебя, — сказала та, что постарше.
— Надо Отечество защищать, — сказал я тем комсомольским тоном, какой у меня был тогда.
Я до сих пор слышу тон, с каким я повторял все принятые тогда вразумления.
— Отечество! Интересно, что мы имели с этого Отечества? — вдруг вскипела она. — Голодный трудодень? Раскулачивание? Похоронки? Нам хуже не будет, — злость ее нарастала, — на хрена мне такое Отечество.
Наверняка я что-то возражал, не мог я тогда примириться с таким самомнением. Но при этом обе они были симпатичны. К тому же они дали мне лепешку, завернутую в тряпицу. Лепешка была еще теплая.
Прощаясь, мы тоже поклонились, женщины смотрели на нас сухими глазами, хмуро. Таисья протянула Саше Ермакову его сапоги. Они блестели, смазанные жиром. Ермаков помотал головой:
— Не возьму, — он притопнул босой ногой. — Я привыкший.
— Обуйся, — сказал я, — нам еще топать и топать.
Он упрямо помотал головой.
— Обуй, — повторил я, — Дитя природы. Ермаков обнял меня за плечи.
— Ладно, тогда я им шинель оставлю. Им зимовать.
— А нам воевать.
Мы еще не знали ни про блокаду, ни про страшные морозы первой военной зимы. Прощаясь, они перекрестили нас.
Не дойдя до шоссе, мы пересекли их погорелую деревню. От нее остались русские печи. Они высились, широкие, могучие памятники среди черной выжженной земли. Сохранилась околица — кусок изгороди с воротами, закрытыми на веревочное кольцо.
По шоссе ехали машины с немцами. Солдаты распевали песни. Мы лежали в кустах. Туман еще не сошел, и машины ехали медленно, включив фары. Мы видели их издали и, выждав перерыв, проскочили шоссе. За прудами паслись коровы. Они увидели нас и пошли навстречу. С десяток коров и молодой бурый бычок. Подошли, мыча и толкаясь.
— Недоенные, — сказал Ермаков, — молоко горит. Страшное дело.
Он потрогал ссохшиеся соски, сходил за водой, из котелка ловко стал обмывать вымя беломордой пеструхи. Корова вздрогнула, замычала, но стояла покорно.
Вскоре мы наладились к дойке. Ермаков, что-то приговаривая, поглаживая, готовил коров к дойке.
— Тихонько оттягивая обеими руками, — учил он, — и по очереди. Сперва доили в котелки, выпивали. Потом куда? Ермаков скомандовал — на землю.
Мы стали доить прямо на землю. Молоко лилось нам на сапоги, на траву. Зеленая щетина торчала из белых парных луж.
— Наверное, это их коровы.
Ермаков предложил отвести им скотину. Мерзон вызвался смотаться в деревню, привести сюда ребятишек. Будет быстрее и надежней.
Опять переплавляться через шоссе, туда и назад, да еще дорога, эта волынка почти до вечера, а в темноте мы через здешние болота идти не можем. Мы обсудили и отказались.
— Жаль, скотинка пропадет. И детишки, — сказал Ермаков.
Он выбрал себе удобную роль жалельщика.
— Знаешь что, раз ты такой страдалец — командуй!
Он руками замахал. Он, видите ли, не способен командовать. Его талант — подчиняться. Исполнять. Он солдат Швейк — будет сделано, рад стараться. Никто из них не рвался в начальство.
Разговор с теми двумя бабами не давал мне покоя. Надо было дать им отпор. Какой? И опровергнуть. Честно говоря, я не мог этого отпора найти. Чтобы сразить.
Поодаль пропел петух. Эта деревня была цела. Стояли серые избы, крытые где дранкой, где соломой. Плетни, песчаная немощеная улица. Все покосилось, обветшало. Наверное, все так же выглядело и сто, и двести лет назад. И при Радищеве. Как он писал: «Я оглянулся окрест, и душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Кажется, так, Боже мой, я словно заново увидел бедность нашей жизни. Замшелый сруб колодца. Всклокоченный стог сена. Ничего не добились ни революция, ни колхозы, ни раскулачивание. Те две бабы лучше меня понимали несправедливость нашей жизни.
Поле ржи, тощее, в проплешинах. Синие пятна васильков. Показался горелый лес. Голые обугленные стволы. Не поймешь, что здесь было — березы, сосны, а может, ельник. Все черно. Зола шелестит под ногами. Витает невесомая копоть, липнет к потному лицу. Подлесок весь выгорел, лес опустел, засквозил, ни клочка зелени, все черно, мрачно. Верхушки деревьев были снесены снарядами. Лес был убит.
Комбриг
Огромный пламень полыхал над Чудовом, там горела спичечная фабрика. Рядом горело и Грузино — поместье Аракчеева, музей, куда мы ездили прошлым летом.
Первым их заметил Алим — двоих в танковых шлемах. Они сидели за поваленной сосной. Некоторые время мы наблюдали, вроде наши, потом вышли к ним. В нас они сразу признали ополченцев. По синим кавалеристским галифе. В них обрядила всю дивизию какая-то интендантская сволочь.
Танкисты пригласили к себе. Бдительный Мерзон хотел узнать — куда, зачем. Они не настаивали, и мы пошли за ними по еле заметной тропке.
Штабная землянка выглядела комфортной. Стены обшиты досками, нары выстланы овчинами и половиками. Горела лампочка от аккумулятора. Стояла большая рация.
Провели к командиру бригады. Это был майор с ужасным обгорелым лицом. Лиловые щеки в пузырях, торчат клочья черной бороды, глаза голые, без ресниц, вид страшенный.
Он расспросил про нашу группу, про полк. Потребовал красноармейские книжки. Узнав, что с Путиловского завода, где делают KB, подобрел, посадил за стол.
За чаем рассказал, что после сражения у Демьянска от их бригады осталось три машины. Железную дорогу в Ленинград немцы перерезали несколько дней назад. Немецкие моточасти прут на город со всех сторон. Судя по радио, город уже обречен, может, взят. Его штабники перечислили такие поселки и пригороды: Любань, Тосно, Гатчина, Рождествено, Тайцы...
— Не может быть, — сказал Ермаков. — Врут они все.
— Очень даже может, пока вы по лесу шастали, они уже банкет в «Астории» заказали.
Майор сказал твердо: «Нет больше Ленинграда. Так что придется вам менять маршрут».
Кто-то из штабных вставил, что немцы передали, что они уже в Петергофе.
— Вот и ваш Ленинград накрылся, — заключил майор, — Просрали страну!
Может быть, он был из другого города, и для него Ленинград был всего лишь кружком на карте, кружком побольше других и ничего более. А карта была большая — Украина, Белоруссия, Эстония. Для меня — это был мой город.
— Не верю, — сказал я, — Ленинград никто никогда не брал.
Чтобы на Невском висели флаги со свастикой. Из репродукторов неслись немецкие марши... Невозможно.
— Ишь, опомнился, — с удовольствием сказал майор. — Вы думали, что немец будет ждать, пока вы нагуляетесь.
Ермаков и Мерзон возмутились, но майор гаркнул на них.
Все то, что нам встречалось на пути — пожары, колонны немецких машин, танков, новые дорожные знаки, — все сложилось в единую угрожающую картину. Вслед за Ленинградом — Москва, Донбасс, выход к Волге... Немцы торопились покончить с нами до наступления зимы. В России им было труднее, чем в Европе. Поначалу они к Ленинграду двигались почти по восемьдесят километров в день. Впервые их притормозили наши ополченцы. Это майор признал. Поэтому он терпеливо втолковывал, что немцы к зимней войне не готовы, ни зимнего обмундирования, ни зимней смазки для двигателей. Нельзя дальше ни отступать, ни идти на мировую.
У майора был свой план. Собрать в единую армию всех красноармейцев разбитых частей.
Тысячи их застряли в деревнях, хоронятся в лесах, не знают, куда податься. Он создаст из них регулярные части. Они красноармейцы, а не партизаны. Отступление дало им бесценный опыт.
Нас он зачислит в ударную бригаду. Согласны мы или нет, не вопрос.
Его убежденность завораживала. Призыв будет обязателен. Тех, кто не подчинится, можно считать дезертирами и судить по законам войны.
Он потрясал руками в черных перчатках, видать, тоже обожженные.
Это были уже обстрелянные люди, которые претерпели окружение, бегство, узнали силу немецкого оружия, танковые атаки, автоматные очереди. Из них майор хотел создавать регулярные части, продолжение Красной Армии, развернуть мобилизацию в немецком тылу, отрезать пути снабжения немецких войск. То, что немцы вошли или входят в Ленинград, его не потрясло, Ленинград был еще один взятый ими населенный пункт, всего лишь побольше других. А то, что на Невском развешены флаги со свастикой, что там уже разгуливают немцы, из репродукторов несутся немецкие марши, это лишь эпизод. Война не кончена, начинается новый ее этап.
Чего не хватало нашей армии, допытывался майор, чего не хватало? Ссылаются на технику, на связь, на то, что у немцев автоматы, на то, что у нас танки не те. Все так, да только разве от автоматов, от «юнкерсов» наши драпают? Нет, извините. Заградотряды поставили, мудаки, пулеметами строчили по нам, свои своих косят, они и не понимают, что наделали, как взбаламутили мозги солдатские. Только что с Риббентропом целовались взасос, теперь вдруг требуют: смерть немецким оккупантам! То Черчилль сволочь, буржуй, вместе с Гитлером, то мы против англичан, теперь вдруг они наши союзники. Разве при такой неразберихе можно по-настоящему воевать ? Нам ненависть нужна! Идея нужна!
Все же хорошо, когда есть кадровый командир. Трубников одобрительно заявил, что идея правильная, предложение майора — отличный лозунг войны... Но тут майор гаркнул: «У меня не предложение, а приказ!»
Кадровый командир — это вам не начальник цеха.
Нас привели в какое-то подземелье. Кирпичные своды, сырая прохлада. Когда-то тут стоял небольшой монастырь Святого Иона. В тридцатые годы его закрыли, и остались эти развалины.
Накормили горячей кашей с подсолнечным маслом. Ешь от пуза. Еще чай с настоящей заваркой. Побрились, помылись и починились. Лично я распорол голенища, тесны стали. Ноги у меня отекли. Надо было бы винтовку почистить, но в это время пригласили к костру.
Угостили разведенным спиртом, закусь — картошка, вареная морковь, выдали по пачке махорки, еще банку тушенки одну на двоих. Народ сидел вокруг костра, сидели на жердинах, курили. Появилась гармонь, запевал помпотех, голос у него был слабый, но с трогательной душевностью. Особенно защемила меня ихняя танкистская самоделка:
По танку вдарила болванка,
Сейчас рванет боекомплект.
А жить так хочется, ребята,
А вылезать уж мочи нет.
Вылезают через десантный люк, как пояснил мне сосед, цыганистого вида механик-водитель, но я и сам помнил по заводу, какая это неудобина.
— Знаешь, чем танкисты отличаются от пехоты? — сказал он. — Несколько секунд или мигов у нас есть перед тем, как вспыхнет, так что можно увидеть свою смерть.
Подпевали голосисто, с лихостью про то, как вызывают в «особенный отдел», почему, спрашивают, с танком не сгорел, а я им говорю: «Дорогой начальник, в следующей атаке обязательно сгорю».
Рядом со мной сидел молодой заряжающий. Он подпевал и тут же успевал пояснять мне, что покидать машину можно, лишь испросив приказ полкового начальства, неважно, машина подбита или горит, а без приказа выберешься через люк — и хана тебе. Как вернешься в полк — под расстрел. Машин дизельных мало, сообщил он, больше бензиновых, а они, блядские зажигалки, чуть что — вспых и с концами, вот и горим.
Механик-водитель еще кое-как успеет, продолжал он, а остальные... и он аккуратно сняв у меня с рукава вошь, хрустко раздавил ее ногтями.
— Это ваша пехотная скотина, — подмигнул он, — к нам она не суется, солярка ее душит.
— Не беспокойся, — сказал я, — вы теперь без танков, вошь, она в наступление пойдет.
Я ему одно средство наше рекомендовал: мы раздевались догола и совали в муравейник, там, где черные муравьи, всю одежку совали, получалось вроде вошебойки...
Был еще куплет:
И будет карточка пылиться
На полке пожелтелых книг.
В танкистской форме при медалях
Тебе я больше не жених.
Это было мне наглядно, только я на фото у нее без танкистской формы. Все так и сбудется — постоит «на полке пожелтелых книг» в память о первом возлюбленном, пока не сменит чья-то другая фотография, того, другого, Римма и ее поставит. Ничего не поделаешь. Эти ребята-танкисты правильно излагают закон замещения, действует он без всяких поблажек. На этой войне любовь не срабатывает, не под силу.
Ночной ветерок повернул дым на нас, глаза защипало. Впервые через это фото представил ход дальнейшей жизни без меня. Они здесь все спокойно принимали свое будущее. Да и настоящее тоже, принимают, что с Ленинградом покончено, но большая война еще впереди. Это я никак не опомнюсь...
Майор ел печеную картошку вместе со всеми, что-то рассказывал смешное, показывая на нас, горелое лицо не позволяло ему смеяться, и он просто выкрикивал: «Ха-ха-ха».
Ночью Ермаков разбудил меня, надо уходить. Он не верил, что Ленинград взят. Я тоже не верил, но мне нравился майор, нравились танкисты. Алим согласился идти с нами и Трубников, а вот Мерзон решил остаться, его привлекла решимость майора, его идея «до самого Берлина виселицы».
— Куда мы уходим? — твердил Мерзон. — Куда?
Дождь стучал по брезенту.
— Действительно, куда мы уходим? — думал я. — Все время уходим. Куда?
— Зачем я ушел на эту войну? — вдруг проскочила мысль. — Ушел на одну войну, а оказалось, это совсем другая. И вот сейчас — куда мы уходим?
— Не хочешь, — сказал Ермаков Мерзону, — оставайся.
— И останусь.
— Ты что, веришь, что Ленинград взят? — спросил я.
— А ты веришь, что Киев взят? — спросил он.
— Это совсем другое, — сказал Трубников. — В крайнем случае там на улицах бои идут.
— Нет, — сказал Мерзон, — то же самое, что Киев, что Ленинград, просрали страну, правильно сказал майор, просрали, зато выловили кучу шпионов.
— И я останусь, — вдруг сказал Трубников, — здесь лучше воевать.
На развилке нас остановил пикет, старшина и, пригрозил автоматом. Они сидели в шалаше, и, что хуже всего, у них была танковая рация.
— Погоди, — сказал Ермаков, — мы с комбригом договорились, он нам пропуск дал. Ермаков вытащил из планшетки какую-то бумагу, сунул часовому. Луна светила неровно, то появлялась, то исчезала. Часовой отложил автомат, поднес бумагу к глазам, тогда Ермаков ударил его кулаком по голове, такой у него был простой прием. Старшина тихо свалился. Каждый раз было одно и то же — он оглушал минуты на четыре, на пять, потом они очухивались, приходили в себя — такой был отработанный удар. Мы отошли шагов на десять, когда нас догнал Мерзон.
— Ты чего? — спросил Ермаков.
— Не могу, — сказал Мерзон.
— Чего не можешь?
— Вы знаете, хоть и фрицы, а вешать не смогу. Стрелять — другое дело.
Через полчаса мы забрались в какой-то сарай, чтобы там доспать свое.
Горе побежденным
Досыпали мы в ту ночь на стареньком сеновале среди прошлогоднего сена. Говорили про танкистов. Ермаков считал их людьми заносчивыми, чванились танками как главной силой войны: «Броня крепка, и танки наши быстры», а у пехоты, между прочим, броня понадежней — матушка земля, она и прячет, и не горит.
Мерзону во что бы то ни стало хотелось обговорить идею майора. Ненависть, она давно соблазняла Мерзона, с тех пор, как он участвовал в допросе немецкого лейтенанта. Лощеный парень с безукоризненным пробором золотистых волос, он смеялся над акцентом Мерзона, не боялся ни комбата, ни особиста. Мерзон признался нам, что ощущал перед ним, перед этим фрицем, свое еврейство как неполноценность, возненавидел его, да и себя за это чувство. Я слушал его рассуждения сквозь дрему. В какой-то момент ко мне пришло, что у немцев не может ничего получиться, ибо они затеяли войну несправедливую. Наше преимущество — справедливость, мы защищаем свою землю, и эта справедливость всегда будет преимуществом. Простая эта мысль нравилась мне. Потом я стал думать, что ненависть, конечно, нужна, но может ли она быть преимуществом, а тем более источником силы?
Утром мы дошли до часовни сельского кладбища. Там все было разбито снарядами: развороченные могилы, кресты, трупы красноармейцев, трупов, может, десятка полтора. Мы не могли к ним подступиться, тошнотно смердила гниющая человечина. Ниже погоста начинались поля молодой капусты, роскошь молодого лета. Пустынная дорога, пустынные поля густой ржи, высокая сочная трава. Косить не перекосить, повторял Ермаков, жалея, что такое добро пропадает. Крестьянская душа его страдала. Он мечтал после войны сюда приехать. Места подходящие. Вдали видно было, как по железной дороге ползет эшелон. По проселку шли свободно, уверенные, что тут немцев нет — мы безошибочно уже определяли их присутствие. Война обучала ускоренно, кроваво, без повторений. Несколько дней нашей молодой войны заменяли годовую программу целых курсов, хватало одной бомбежки, одного бегства, мы быстро поняли, как не умеем воевать, как не умеем окапываться. Учились тому, что ни в каких академиях не учили — отступать с боями.
Не так командиры, как пули, осколки заставляли окапываться глубже, ползать по-пластунски. Инженеры, станочники, конструкторы быстро соображали, что к чему, куда летит мина, что может граната. Потери были страшные, ополченцами затыкали все бреши, бросали навстречу моторизованным немецким дивизиям, лишь бы как-то задержать. Повсюду приказывали «ни шагу назад», «стоять насмерть», выкатывали пушки на прямую наводку, но тяжелые немецкие минометы доставали повсюду, мотоциклисты с пулеметами неслись по дорогам, прорывая жидкие заслоны ополченцев.
Обучались и командиры полков, дивизий, командующие армиями. У командира нашей дивизии ничего не получалось, он потерял управление, погубил два батальона и застрелился. Другого сняли, разжаловали. Скорость жизни возросла как никогда.
Признаюсь, виноват.
Полковник Лебединский считал, что ополченцы, то есть добровольцы, лучшие воины, они могут сокрушить любую армию, они созданы для наступательных действий. И он предпринял несколько вылазок, сумел нащупать слабый стык в наступающих немецких дивизиях, вклиниться туда, и немцы на участке Александровки отступили. Впервые я увидел бегущих от нас немцев.
Командиру полка Лебединскому было за сорок. Остролицый, в очках, лицо смуглое, голос дребезжащий, неприятно жестяной, облик человека сухого, академического. Располагал он к себе ясностью своих указаний. То, что он предлагал, было понятно всем, его решения были просты, неожиданно очевидны, ни у кого не вызывали сомнений.
Две недели в начале сентября немцы принялись атаковать наши позиции. Две первые атаки мы отразили и отошли к Пушкину. При нас осталось два танка KB из приданных нам. Они стояли на окраине парка, передвигались то к прудам, то от них, чтобы их не засекли.
Появился Лебединский со своим адъютантом. Он что-то растолковал танкистам и отправился обратно, в этот момент ударил снаряд, ударил в липу, которая с треском повалилась на командира. Когда мы вытащили его из-под дерева, у него оказалась сломана нога. Или шейка бедра? Адъютанта тоже стукнуло по голове, тем не менее он подхватил полковника с одного бока, я с другого, мы повели его к медикам. По Дороге Лебединский, бледный от боли, давал указания адъютанту — что, где, кому делать. Среди невнятицы боя он, оказывается, представлял, что творится во всех ротах полка, кому надо помочь, кого надо поддержать огнем наших нескольких батарей.
Полководец, которого увозят с поля боя оттого, что сломана нога — это выглядело несерьезно. Но полковник был весь в поту от боли. Медики взялись за него, адъютанта тоже оставили у себя, потому что у него кружилась голова и тошнило, он не мог ходить. Лебединский отправил меня на КП к начальнику штаба передать распоряжения. Когда я появился на КП, там никого не было, кроме комиссара полка. Начальник штаба ушел во вторую роту, там его ранило. Комиссар не стал меня слушать, что-то пробормотав, куда-то исчез. Короче, я остался один со связистами. Я позвонил Саше Михайлову, он был начальник политотдела дивизии. Сашу я знал по делам энергослужбы. Мы с ним оба ухаживали за одной лаборанткой. Саша сказал, что постарается кого-то прислать из командиров, пока что я остаюсь за начальство на связи.
Знал бы я, во что мне обойдется это «пока что».
Всякое со мной бывало на войне, но об этих часах и минутах я старался не вспоминать. Какие-то распоряжения Лебединского я помнил, но обстановка менялась быстро. Командиры рот что-то докладывали, требовали, я от имени Лебединского то соглашался, то отказывал, но что творится там, на переднем крае, как взаимодействуют командиры, я понятия не имел. Связь с дивизией поминутно прерывалась. Я снова звонил Михайлову, он напоминал мне про Аркадия Гайдара, который в 18 лет командовал полком. «А ты байбак...» и дальше следовала моя характеристика, не хочу ее приводить. Я был только что произведен в лейтенанты и слушать такое было нестерпимо.
Роты, батальоны настойчиво требовали поддержки, куда двигаться, следует ли ударить во фланг, обороняться дальше невозможно, отсекут, уничтожат. Где какая рота — я плохо представлял. Я что-то орал, кому-то грозил, обещал, что вот-вот подойдут подкрепления. Танки. Уровцы...
Ни через два, ни через три часа никто не появился.
То, что происходило дальше, происходило не со мной, от меня отделился лейтенант Д. Не подозревал, что во мне существует такая личность.
Поначалу действия Д. были вынужденные, скоро однако голос его обрел твердость. Д. подтянул ремень, расправил плечи, теперь он не просил, он приказывал. Отправлять раненых незамедлительно, и на санитарной машине, а патронные ящики перегрузить на телегу.
Наконец-то свершилось то, о чем он мечтал. Еще с детских лет. Счастливый случай постиг его, и он не собирался его упустить. Это была не лесная группа, что выбиралась из окружения, под его началом был полк, остатки, всего ничего, но настоящий полк, который он бросит в контрнаступление. Фактор внезапности, сорвать замысел противника, сосредоточить силы в кулак — то, что предлагал Лебединский.
Попробовал связаться с батальонами. Где какой находится, что передним, Д. плохо представлял. Накануне он побывал во втором, в районе Александровки. Все роты требовали прислать подкрепление. Комбат сказал, что Лебединский обещал ему ПТР, противотанковые ружья — не сразу сообразил Д. Где они находятся, Д. не знал. Подсказал Иголкин. Толстенький, румяный, улыбчивый, он, похоже, знал все и всех. ПТР две штуки у транспортников, еще не распакованные, Д. срочно отправил их вместе с бойцами из транспортной роты.
Осенний парк
Воздух был наполнен птичьим посвистом пуль, минных осколков, смерть летала среди запахов зелени и нагретой земли. Смерть перестала быть случайностью. Случайностью было уцелеть. Еще сантиметр, еще чуть-чуть, если бы выпрямился — все, ступил не туда — все. Сколько их было кругом — ранений, контузий. При этом мой лейтенант думал больше всего про жратву, как бы поспать, отвертеться от работ. В его безбожной душе не появлялось благодарности своему ангелу-хранителю. Впрочем, тайком он верил в приметы, и кругом него верили в судьбу. При налетах артиллерии они все же молились. Завывал тяжелый снаряд, губы сами шептали: «Господи, пронеси, господи». Как выразился Женя Левашов: «В окопах атеисты не водятся». С Левашовым мой лейтенант подружился позже, в батальоне, где Левашов был ПНШ-2, то есть помощник начальника штаба. Беспечный красавец с пышной шевелюрой седых волос, он смешил всех в самые тяжелые минуты.
В той военной жизни смерть, хочешь не хочешь, была необходимой принадлежностью войны. Не было возможности оплакивать каждую потерю, ежедневно кто-то отправлялся в вечность. Порой целые подразделения следовали туда.
От Лебединского остался ординарец Иголкин. Теперь он повсюду следовал за лейтенантом. Тем самым подчеркивая его командирство. Этот Иголкин до войны преподавал в школе французский и щеголял французскими пардонами.
В полдень остатки полка отошли в Пушкин. Таково было еще намерение полковника. Штаб и связь расположились в Камероновой галерее. Туда же свозили раненых. Осень уже раскрасила парк. Как только стрельба стихала, возвращалась прелесть этого теплого сентябрьского дня. Пули долетали до галереи. На террасе еще осталось несколько бюстов. Когда пули попадали в цезарей, бронза протяжно звенела. Мелкие ссадины вспыхивали на мраморе колонн.
С галереи в бинокль Д. видел следы гусениц на главной аллее. По ней ночью ушли танки. Белые статуи, белые пустые скамейки. Всюду листья. Они кружились в воздухе, мешая разглядеть даль аллеи. Где-то там шла стрельба. Первая рота, вторая, батальон, что там творится, знал лучше всех Лебединский. Когда его увозили, он успел наговорить Иголкину, кому помочь, кого поддержать огнем нескольких пушек. Все это Д. старался выполнить. Больше ничего Иголкин не знал. Танки надо было задержать. Пока два приблудных KB стояли в Александровке, было спокойнее. Д. уговорил капитана задержаться. Капитан отказался. «Снаряды!» — твердил он. Они расстреляли весь боекомплект. У Д. не было снарядов. Снаряды кончились. Танки не подчинялись ему, они искали свою бригаду. Д. кричал капитану про пулеметы. Танки имели пулеметы. Капитан что-то ответил. Д. не слышал. Он оглох. Его тряхнуло тем же снарядом, что и полковника. Капитан вскочил на крыло, и танки попятились, роняя ветки, наваленные на башни. Д. встал перед командирской машиной. Капитан спрыгнул, легко поднял Д., отнес его в кусты. Танки ушли. Наверное, немцы это видели. Сразу они запустили тяжелые минометы. Падали деревья, разлетелся павильон на острове.
Д. лежал в кустах. Рядом присел Иголкин, стал снимать с него листья, красные кленовые листья. Д. не знал, что делать. Его не учили отступать. Глухота отдалила грохот войны, он слышал разрывы приглушенно, чувствовал, как вздрагивает земля.
Остатки полка отошли ко дворцу. Д. вместе со взводом пулеметчиков прикрывал их отход. Он не слышал, что говорили вокруг. Иногда Иголкин кричал ему в ухо, тогда он что-то отвечал. Он убедился, что офицеры сами знают, что надо делать.
В вечернем воздухе потянуло гарью. Черные клубы дыма потянулись над парком. В бинокль Д. определил, что горел Китайский дворец. Блеснула доска с надписью, Д. вспомнил:
Воспоминаньями смущенный,
Исполнен сладкою тоской,
Сады прекрасные, под сумрак ваш священный...
Детской памятью вспомнил лето в Пушкине, и сердце его сжалось. Вряд ли удастся отстоять этот город.
Он следил за лицами, их выражения заменяли слух. В нижних комнатах лежали раненые, валялись склянки, вата, котелки, пахло карболкой, мочой, хрустело битое стекло. Д. поговорил с начхозом, тот что-то возражал, но, увидев его пустые, как у статуи, глаза, запнулся, побежал к машине, стал сбрасывать с нее вещи. Д. следил, как несут к машине раненых. Подписал какую-то бумагу, другую не подписал, порвал. Дворцовый атласный диван стоял у стены, лейтенанту хотелось сесть на него, вытянуть ноги, но он знал — стоит это сделать, и он тотчас заснет.
Кто-то тронул его за плечо, это был врач Семен Завьялов.
— Ты бы побрился, — крикнул Семен. — А то как партизан.
Он подвел Д. к зеркалу. Вернее, не к зеркалу, а к зеркальной двери в частом переплете:
— Ты не волнуйся, пройдет глухота, через недельку-другую, — и глупо засмеялся.
Д. без интереса осмотрел свое бледное лицо в черной щетине. Лицо было незнакомо, знал он его хуже, чем лица солдат, тусклые глаза, вовсе чужие, смотрели враждебно.
Иголкин принес бритву, помазок, стакан холодной воды. Лейтенант стал бриться.
— Через недельку, — удивленно повторил он, таких сроков для него не было. В зеркальной решетке появилась голова в милицейской фуражке.
— Говорите громче, — сказал Д.
— Хулюганют! — крикнул ему на ухо милиционер. — Ваши в парке! Опять вчера задержал двоих!
Д. видел, как он в зеркале отвечает милиционеру с напряженной улыбкой глухого:
— Вчера нас тут не было.
— Извиняюсь, — сказал милиционер. — Я в смысле артиллеристов. Двух пьяных задержали. А нынче опять стреляют.
Д. повернулся к нему. Перед ним стоял молоденький милиционер в белоснежной милиционерской гимнастерке. Фуражка лихо сдвинута набок, значки ГТО и ворошиловского стрелка блестели, как ордена.
— Там уже автоматчики, немцы, — сказал Д.
— Товарищ лейтенант, — укоризненно возразил милиционер, — меня послал начальник милиции города.
Он неодобрительно осмотрел недобритую мыльную физиономию Д.
— Ополченцы? — не дожидаясь ответа, сказал: — Раз не можете обеспечить, мы сами наведем порядок.
— Ночью, в белом, вас же переколотят. Милиционер вытащил наган, потряс им.
— Посмотрим.
— Да пусть их, — сказал Иголкин. — Вперед, сыны отечества!
Иголкин еще что-то ему говорил, они заспорили, Иголкин показывал рукой в сторону немцев. Д. торопливо добрился. Милиционер вынул из кармашка свисток, засвистел. Иголкин с интересом взял у него свисток и тоже приложил к губам. Веснушчатая его физиономия расплылась от удовольствия, он протянул свисток Д.
Внутри черного костяного свистка болталась горошина. Вот в чем дело, подумал Д., он хотел свистнуть, он давно, с детства, хотел такой свисток, но в это время вбежал политрук с перевязанной головой, потянул его за рукав. Д. на ходу приказал Иголкину не пускать милиционера в парк.
Двое солдат стояли внизу без винтовок под охраной старшины. У ног их лежали мешки. Солдаты были знакомые.
— Митюков, покажи, — сказал Д. и ткнул ногой в мешок.
Митюков присел, попробовал развязать мешок, пальцы у него не гнулись, он рванул веревку зубами. Из мешка посыпались банки шпрот.
— Дезертиры! — крикнул политрук.
Рано или поздно это должно было начаться. Шоссе и все проселки запружены беженцами. Солдаты из разбитых частей шли через Пушкин. Поток спешил к городу, огибая остатки полка. Штаб дивизии находился где-то в Благодатном.
Связь с ним то и дело прерывалась. Смысл обороны, которую занимал батальон, терялся, страх окружения вступал в свои права. Д. вытащил пистолет. Сделал это машинально. Слезы катились по грязным глазам Митюкова. Он сидел на корточках, не в силах подняться. Второй солдат, Чиколев, смотрел на Д. усмешливо, что-то говорил.
— Что? Не слышу, — сказал Д.
— Я говорю, товарищ лейтенант, что вы сами скоро побежите.
И лейтенанту показалось, что Чиколев ему подмигнул. Он всегда был с тараканами, этот Чиколев, хитроглазый.
— Встать! — скомандовал Д.
Но Митюков затрясся и остался на корточках. Д. пнул его ногой, Митюков опрокинулся на пол, вскочил и бросился бежать. Д. выстрелил куда-то вверх, знал, что сейчас Митюкова схватят, приведут, и придется застрелить его. В те дни расстреливали дезертиров, но Д. понял, что застрелить не сможет и тут же подумал, что бойцов не хватает, а сейчас главное — удержать Пулково, Пулковскую высоту, предупреждал штаб. Если не удержат, его самого расстреляют.
Привели Митюкова. Он дрожал. Лейтенанту было жаль его больше, чем Чиколева, тот продолжал усмехаться. Митюков что-то быстро говорил, и политрук говорил — это была пантомима, от их слов ничего не зависело, так же, как и от лейтенанта.
Они тоже понимали это, они видели не своего застенчивого лейтенанта, а каменно-угрюмого исполнителя высшей воли. В глазах его было темно, он сказал голосом, не требующим ответа:
— Как же так, Митюков, что ж ты наделал, ты же хорошо воевал! ?
Наверху истошно завыло, все бросились на землю. Один Д. все так же стоял. Тяжелая мина разорвалась между деревьев, попадали ветки, закружилась листва. Политрук остался лежать. Чиколев и Митюков понесли его в вестибюль.
У дверей в зал происходил какой-то скандал. Там перегородил вход бойцам и саперам старичок в синем халате. Младший лейтенант Осадчий оттаскивал его за отвороты. Все ругались. Какая-то девица тоже в синем халате оттолкнула Осадчего, прижалась к высоким красного дерева дверям. Лейтенант спросил, в чем дело. Его никто не слушал. Он поднял руку, увидел в ней пистолет, выстрелил в окно. Осадчий доложил, что надо через залы подтаскивать мины, а старик не дает, полы бережет, немцев ждет.
— Знаете, что он говорит?
— Что? — спросил лейтенант.
Осадчий толкнул старичка.
— Давай повтори.
— И повторю! — закричал старичок, глаза его горели решимостью. — Не пущу!
Он прижался к дверям, еще шире раскинул руки.
— Не дам! Взорвать дворец! Это не военный объект! Не имеете права!
— Нет, ты повтори, для кого бережешь, — угрожающе сказал Осадчий.
— Да, немцы не позволят себе такое, они культурные люди.
— Слыхал? Фашисты — культурные! Они книги жгли!
Осадчий скомандовал, саперы оторвали старика от дверей, высадили их с треском, и перед ними распахнулся зал, освещенный электричеством. Узорчато-зеркально блестящий паркет, хрустальные люстры, канделябры... Выложенные бронзой следующие двери открывали анфиладу зал. Зрелище показалось лейтенанту волшебно-призрачным. До сих пор дворец был для него лишь укрытием от обстрелов.
Осторожно лейтенант двинулся по вощеной глади паркета. Вспомнился жаркий день, когда отец привел его в эти просторы парадного золота, и они, надев войлочные туфли, ходили с экскурсией.
Грязные следы солдатских сапог отпечатались, налепили мокрые листья, сквозь все узоры тянулись глубокие царапины.
— Ваши люди тащили здесь ящики, — старик показал на борозды. — Что же вы делаете?
По синему небосводу потолка летели купидоны. Кое-где стояли вазы. Многое было вывезено, убрано, торчали крюки от картин. Ничто уже не отвлекало от обнаженной красоты залов, от лепнин. Узоры китайских обоев, кресла... Сюда еще не проникла вонь пожаров, отсветы их сквозь оконную расстекловку выглядели как праздничный костер.
Лейтенант плыл словно во сне. Пустынный дворец втягивал его в заколдованное великолепие. За лейтенантом двигались саперы Осадчего, мимо них пробежали, разматывая провод, двое солдат.
— Артиллеристы, — сказал Осадчий на ухо лейтенанту.
— Вы подвергаете дворец опасности, — сказала девушка.
Лейтенант подумал и сказал Осадчему:
— Давай заминируем только подходы.
— Есть сталинский приказ, — сказал Осадчий.
— То приказ насчет складов и заводов.
Дальше Осадчий заговорил сплошным матом, лицо его задергалось, сорвал с плеча автомат, пустил очередь по стенам, затем по зеркалам, так что они взвизгнули мелкими брызгами, провел свинцовым полукружьем по узору паркета, щепа полетела во все стороны.
Лейтенант его не останавливал. Девушка бросилась к Осадчему, лейтенант перехватил ее, потому что Осадчий дрожал, взгляд его был безумен.
— Варвары, — кричала девушка.
Старик-смотритель опустил голову и отвернулся.
— Может, завтра здесь будут немцы, — сказал лейтенант. — Уходите.
Еще он сказал:
— Почему вы столько оставили, почему не увезли?
Старик оглядел его почти брезгливо, на лейтенанта еще никто так не смотрел.
— Потому что вы воевать не умеете, — произнес старик.
Лейтенант не успел ответить, прибежал Иголкин, лейтенанта вызывали по телефону из дивизии.
Ему сообщили, что надо удержать позицию а до завтрашнего вечера, пока займут позицию на Пулкове. Сказали, что к нему едет Михайлов. Когда лейтенант вышел, на ступенях лежал молоденький милиционер, из горла у него толчками шла кровь, над ним хлопотал врач. Рядом на земле лежал убитый милиционер, лицо его было закрыто фуражкой.
— Не послушались, — сказал Иголкин. — Дурни.
— Кончается, — сказал врач. Умирающий вытянулся как по команде, лицо его разгладилось, он удивленно смотрел в небо.
Невероятное
С передовой звонили, требуя поддержки, спрашивали, следует ли ударить во фланг, обороняться дальше невозможно, боялись, что отсекут. Где какая рота лейтенант плохо представлял. Дальше пошла какая-то неразбериха, действия и намерения лейтенанта я уже плохо могу объяснить, могу лишь вспомнить какие-то факты. Видя бойцов, которые толпились возле КП, он считал, что они отсиживаются, гнал всех на «передок», набросился на какую-то команду, которая сидела на траве, курила.
— Кто такие?
— Минометчики.
— Почему не стреляете?
— Мины не подвезли.
— Отсиживаетесь?
Отправил их всех во вторую роту, которая требовала помощи. Через полчаса доложили, что мины доставлены. Где минометчики?
Появился писательский взвод, был при дивизии такой, состоял из ленинградских писателей.
— Где командир?
— Командир в политотделе дивизии получает задание.
— А, отсиживаетесь!
Вызвал из строя молодого, рослого, в очках.
— Кто такой?
— Поэт Лифшиц.
— Назначаю вас командиром. Выстроить взвод и на передовую, в распоряжение командира первой роты.
Поэт Лифшиц пытался объяснить, что он не умеет командовать, что их командир Семенов вот-вот вернется. Лейтенант отчеканил свое:
— Ваша задача помочь эвакуировать раненых, и никаких разговоров.
Недослушав, лейтенант скомандовал:
— Выстроить взвод и шагом марш!
Лифшиц опять что-то начал говорить.
— Потом будете писать, сейчас надо воевать, — сообщил лейтенант им всем.
Голосом мучительно застенчивым Лифшиц подал команду: «Шагом марш».
За всю войну лейтенант Д., помнится, не встречал более неподходящего к должности командира, чем этот поэт.
Взвод не взвод, скорее гурьба пожилых, сутулых мужчин ворча, переговариваясь, обреченно двинулась к дороге.
Спустя многие годы они встретились. Лифшиц узнал Д., ничего не сказал, отвернулся. Бывшему лейтенанту было бы легче, если бы Лифшиц был плохой поэт, но он был неплохой поэт. И Д. нравились некоторые его стихи. Очки его стали еще толще, мягко-пухлое лицо еще добрее. Теперь, без оружия, в потрепанном свитере, тот бывший лейтенант ничего не представлял из себя, невозможно было понять, как он мог этого поэта гнать на передовую, под пули, гнать их всех.
Я вас хочу предостеречь
От громких слов, от пышных встреч.
Солдатам этого не надо.
Они поймут без слов, со взгляда,
Снимать ли им котомку с плеч.
Много позже в разговоре с поэтом Александром Гитовичем я узнал, что, оказывается, Владимир Лифшиц после ополчения остался в армии, воевал, стал офицером, командовал чуть ли не батальном. Это несмотря на свою близорукость. Отличился в боях.
Во времена борьбы с космополитами, на самом пике антисемитской травли, он вел себя непреклонно, не каялся, кажется, единственный из поэтической группы Гитовича, где были В. Шефнер, А. Чивилихин, еще кто-то.
Такое продолжение этой жизни было для лейтенанта неожиданным. Хотя давно бы мог усвоить, что судьба предпочитает решать по-своему, неведомо, из каких соображений.
Куда делись те двое дезертиров ? Они затерялись среди вороха событий. Слава богу, он не застрелил Митюкова, он никого не застрелил, а ведь мог бы. Такое у него было состояние. И сошло бы с рук. Был ли какой-то толк от его командования: кое-что он наверняка ставил себе в заслугу. Продержались в Пушкине еще почти сутки, немцам не удалось занять Пулково. Д. приписывал себе эвакуацию раненых, организованный отход из Пушкина. Что касается Пулкова, тут он преувеличивает. Простим и прочие погрешности молодых лет. Что-то можно ему оставить, личное мужество, все же не запаниковал. А бестолковость, она в те дни охватила и куда более опытных.
Уходили из Пушкина в пять утра 17 сентября. Немецкие автоматчики уже заняли парк. Было прохладно, солнце еще не вылезло, желто-красные полосы восхода наливались светом. Глухота проходила, он слышал, как зачирикали первые птицы. Мостовые поблескивали росой. Пустые улицы, гулкий шаг армейских сапог, но город спал, в окна никто не выглядывал. Висела афиша: «Анонс — кинокомедия "Антон Иванович сердится" с 18 по 26 сентября».
Д. шел в конце колонны, говорили о том, не разбудить ли город, не объявить ли по радио, Дать людям возможность бежать. Представитель штаба заявил, что никто не уполномачивал... произойдет паника, столпотворение, полк задержат...
Подошли к Пулкову, с высоты открылась равнина, вся усеянная фигурками людей. Сотни, тысячи солдат стекались с разных сторон в город. Спешили, пробирались через картофельные поля. По заросшим полям, исчерченным проселками, тянулись повозки с пулеметами, снарядными ящиками, телеги со скарбом беженцев, они везли детские коляски, велосипеды, увешанные узлами. То было наглядное зрелище всеобщего отступления, картина, которая напоминала огромное полотно Брюллова «Последний день Помпеи». Д. понял, что фронт рухнул. По крайней мере юго-западный участок прорван. Никто не останавливал эти массы отступающих. Кое-где выделялись группы солдат, сохраняющих строй, маленькие отряды, они шагали, не смешиваясь с этим муравейником.
Показались немецкие самолеты. Сперва несколько, потом небо загудело, их налетели десятки. В поле ровном, пустом укрыться было негде, ни окопов, ни строений, огромная гладкая зеленая плоскость тянулась до самого города, на ней был виден каждый человечек. Сперва посыпались небольшие бомбы, затем свинцовые очереди, штурмовики били бесприцельно, оставляя на земле лежащих, ползущих.
Бежали кто куда, но всё к городу, к горизонту, обозначенному каменными корпусами. С ревом, на бреющем полете, самолеты неслись прямо над головами, поливая свинцом бегущих.
Иголкин палил в них из автомата. Пулеметные очереди одна за другой вычеркивали из жизни остатки полка. Иголкин повалил Д. на землю, но лежащее тело было уязвимей. Надо было двигаться, бежать, петлять, мчаться. Д. очнулся от взрыва, когда от полка никого не осталось, куда-то делся Иголкин, сам Д., хромая, очутился на Средней Рогатке у кольца трамвая. Он сел в вагон отдышаться. Подошла крашенная огненным стрептоцидом кондукторша, потребовала купить билет. Д. тупо смотрел на нее.
— Вы что, не видите, что творится? — сказала какая-то тетка.
— Если б он ехал на фронт, я бы с него не спрашивала.
Д. закрыл глаза. На Невском его растолкали.
Под трибунал
В штабе Армии Народного ополчения его долго мурыжили в бюро пропусков, тогда он сказал дежурному офицеру, пусть передаст начальству, что никаких частей по дороге от Пулкова в город не осталось. Вход в город для немцев открыт беспрепятственный. Делайте что хотите, а он пойдет домой спать. Провалитесь вы все. Такой оборот не устраивал дежурного. Он по-быстрому повел Д. на второй этаж, сдал там адъютанту. Надо было ждать. Снова ждать. Никто здесь, в этой приемной, не хотел его слушать. Доложено, мать вашу! Товарищ лейтенант, вам сказано, держите себя в руках.
Во дворце ходили с бумагами вниз-вверх, курили, хлопали двери, стучали машинки — эта будничность поразила Д. Он мчался сюда от трамвайной остановки, бежать по лестнице не мог, контузия еще давала о себе знать.
В кабинете, куда его наконец провели, находилось несколько командиров, один из них с забинтованной головой. Они стояли, слушали того, кто говорил по телефону. Это был гражданский в светло-сером френче. Следили за его лицом. Задыхаясь, Д. стал кричать, что город открыт, настежь открыт, немцы вот-вот войдут, может, уже входят... со стороны Московского проспекта от Пулкова ни одной части... с минуты на минуту... Чего тут тянуть, что вы хотите, сдать город?..
Бог знает, чего он наговорил. Генерале забинтованной головой стукнул по столу:
— Молчать!
Заявил, что им все известно, меры принимаются, доложили товарищу Жданову.
Но Д. уже не мог остановиться.
Они ему стали командовать, ставить по команде «смирно». Где его полк? Вместо того, чтобы занять позиции, он прибежал наводить панику? Отвести его в трибунал.
Кто-то пробовал вступиться за него, но штатский хлопнул ладонью по столу:
— Кто поручил этому придурку командовать?
Вот тут лейтенант и послал их всех, устало послал, без особой злости. Трибунал так трибунал, его это не испугало. Была обида, но в общем и целом плевать. Он так и сказал адъютанту, который вел его куда-то наверх в трибунал.
Суда он не испугался, не было страха. Объяснение, которое он написал, было короткое, возмущенное, лично он сделал все, что мог, и если судить, то надо тех, кто оставил южную часть города беззащитной...
Все дело в том, что лейтенант — человек другого поколения. Нас разделяет целая эпоха. Он верил в Победу, цена не играла для него роли, никакие неудачи, ошибки не могли затенить того факела, что светил ему вдалеке...
Окончательно он пришел в себя в трибунале. Находилось это судилище на верхнем этаже дворца, в сущности, на чердаке. Привел его туда адъютант. В полутемной приемной сидело несколько военных, ожидая своей очереди. Д. предложили написать объяснительную записку, почему он распустил полк, не назначил места сбора, бросил остатки полка во время налета авиации на произвол судьбы... Все в таком духе. Ему объяснили, что Военному Совету положение известно, товарищу Жданову доложено, меры принимаются, он продолжал скандалить, вел себя недопустимо, не подчинялся приказаниям. Ругался и в Малом зале с мраморной фигурой Афродиты. Почему-то это особо упомянули. Моего лейтенанта пытались утихомирить, он пошел вразнос, ему было уже все равно, ему надо было выговориться, скопилось столько всякого за эти дни, его несло, колотило.
Его взяли под стражу, в конце концов он очутился здесь, в трибунале.
Безумно хотелось спать, что-то делать, бить в колокола, обида жгла. Пусть его расстреляют. Потом спохватятся, да будет поздно. Немцы войдут в город и всем этим начальникам будет стыдно...
Вряд ли стоит приписывать ему эти детские чувства, на самом деле, возможно, все было куда серьезнее, глубже, но как именно, уже не восстановить.
Там, за дверью, должна была решиться его участь. Приговор, может, уже готовился. В те дни все решалось запросто, пиф-пиф и концы. Смерть работала в окопах, в городе, это от немцев, а еще от своих — особисты, трибуналы. Откуда дырку получишь — без разницы.
Удивительное дело, ничего такого, никакого трепета ожидания не было. Он проваливался в блаженный покой сна со счастливым ребячьим посапыванием.
Его разбудил незнакомый рыжеусый майор. Тряс, тряс за плечо, пока не заставил вернуться. Спросил, кто такой, по какому поводу. Спрашивал, спрашивал и приказал отправляться в Шушары, отыскать 292 ОПАБ, что означало Отдельный артиллерийско-пулеметный батальон второго УР'а, что означало укрепрайона, и принять командование.
— Устав знаешь? Приказ последнего командира — закон!
Тут же на планшетке написал предписание, вытащил печатку, подышал на нее, притиснул — и шагом марш, без разговоров, сам отыщешь штаб.
Д. уже перестал чему-нибудь удивляться. Сон и явь смешались в его голове и смесь эта была замечательной.
Тащиться в Шушары искать свой батальон сил не было, надо было вздремнуть хотя бы чуток где-то, лишь бы прочь отсюда, еще спохватятся. Мой лейтенант не верил тому, что произошло. Вышел на площадь, огляделся, не веря своей свободе. Гостиница «Астория». А почему бы нет? Ему теперь все было нипочем. Вестибюль все так же роскошен. Суета, множество каких-то людей, полковники, адмиралы. Лифты работали. Он поднялся на третий этаж. Почему на третий, не поймешь. Дежурная по этажу. «Девушка, я такой-то, вот направление, но не дойти, дай где угодно вздремнуть. И разбуди пораньше. И если фрицы войдут в город, тоже буди». То ли напугал, то ли расположил мой лейтенант — автомат на груди, язык заплетается, но ведь не пьян, видно, что еле держится на ногах. Сейчас ляжет на пол, и привет, не добудишься. Что вы думаете — взяла под руку, чтоб не отключился. Куда повела — вспомнить невозможно. И потом никогда не мог вспомнить ни ее лица, ни той кровати или дивана. Прежде чем завалиться, он уже спал. И не знаю, как она вернула его в то хмурое утро и что говорила на прощанье, и он чего-то отвечал.
На полуторке добрался до Средней Рогатки. Опять проголосовал. Так, на попутках, добрался до Шушар. По дороге на заставах всем давал свое предписание, и все верили, похлопывали по плечу, угощали табачком, но никто толком не знал, где этот ОПАБ. Царила неразбериха, другая, чем вчера, не бежали, а спешили, тащили орудия, минометы, шагали матросы, курсанты и все туда — к Пулкову, к Пушкину. Город вздрогнул, очнулся. Заполдень добрался до штаба, это был погреб под разрушенным домом. Сразу не вошел, а присел у входа поболтать, покалякать, благо, там саперы чего-то мастерили. Не представлялся, да никто и не спрашивал, кто он, зачем тут. Был неотличим от всех других — такой же усталый, немытый, небритый, весь измятый, такой же взволнованный. Саперы толковали о новом комбате, прибыл вчера ночью. Старший лейтенант, артиллерист, кадровик, не то что эти гражданские шлёпалы. Отправился этот комбат в первую роту, он наведет порядок, он всем даст прикурить. Мой лейтенант слушал это с восторгом, боже ты мой, как повезло, сплошная везуха.
Он спустился в погреб, холодный дымный, представился пожилому капитану, то был ПНШ-1 (помощник начальника штаба). Тот обрадовался, сразу определил командиром в ДОТ такой-то. Ни документов, ни анкет, ничего им не надо было, только фамилия да имя. Счастливое время, опасность сплотила всех, и вдруг все всем поверили.
Моему лейтенанту показали, куда топать вдоль шоссейки, за мостом увидит бетонный колпак ДОТа.
Отойдя шагов на двадцать, он вытащил предписание майора, порвал его на мелкие клочья, подбросил в воздух, смеясь, смотрел как они разлетаются, словно тяжесть свалилась с плеч. Свободен.
В неразберихе тех дней он благополучно затерялся во втором укрепрайоне Шушар.
Так закончился этот сентябрьский день 1941 года. Спустя лет двадцать мы с Мишей Дудиным шли в Пушкине по аллее парка, и я рассказал про то, как Ленинград, казалось, остался открытым настежь перед немцами. Всего на один день... Миша не поверил мне. Я и сам уже не верил себе. За эти годы Ленинградский фронт слился с блокадой и они окаменели примером легендарного сопротивления.
— Не может быть, — сказал Миша. — Такого не могло быть. Он был фронтовик, он работал в газете «На страже Родины» и знал про Ленинградский фронт больше меня.
Но этого не могло не быть, потому что это было со мною, было.
Ни в книгах, ни в мемуарах — нигде ничего не упоминалось про этот день. Его уничтожили, вымарали из истории. Военным историкам все было ясно. Немецкие войска столкнулись с обороной Ленинграда, конечно, исторической, взять город не смогли и вынуждены были перейти к блокаде...
День 17 сентября у немецких историков тоже отсутствовал. Они стремительно домчались до Ленинграда... и что? И зарылись в окопы. У нас было 900 дней неприступной обороны, у них тоже было 900 дней неприступной осады города.
Никто не мог меня переубедить! 17 сентября 1941 года было! Ну хорошо, у нас творился бардак, но почему немцы, которые так рвались к Ленинграду, на полном ходу застопорили и не вошли в открытые ворота?