Книга: Предтеча
Назад: 1
Дальше: 3

2

Плот, сбитый из дедовских бревен, скрежетал по дну, дергался, однако, одолев кое-как расстояние в два-три шага, вновь мертво вставал.
Бурлаки тянули по колено в воде. «Ну, вы, — купчина кричал с берега. — Кишка, что ли, слаба, сарынь клятая!» — «Никак не идё-ё-оть!..» — откликнулся из воды слабеньким голосом узкогрудый бурлак. Подстегнутые криком бурлаки вновь натянули лямки. Крякнули. Ни с места.
Купчина теперь не переставая орал с берега: «Не ловчи, не ловчи, робяты… А ну, навались — жбан пива ставлю!»
На берегу хихикали женщины, — купчина, надувая щеки, прикрикнул и на них:
— Цыть, бабы!
Выпрастываясь из лямок, бурлаки закричали вдруг вперебой:
— Дармоед!
— Зажрался на нас!
— Влезь-ка поди в воду сам — ай холодно?!
Озленные, бурлаки выскочили из воды почти разом. Скользя по берегу и балансируя на мокрой глине, они добрались до толстяка и, как ни упирался, сумели спихнуть его в реку («Очки, братцы, очки!» — вскрикивал он). Они бы и топить его стали, но, оказавшись в воде, купчина неожиданно быстро присмирел, — быть может, выигрывал время. Он не упорствовал. Он тоже впрягся в лямку.
Отдышавшиеся, они потянули заново, — грянули, раскатывая и сводя голоса на вскрике к рывку: «… Еще-еще-еще-еще-еще у-ухнем!» Плот стронулся. Женщины на берегу восторженно закричали. Плот скрежетал, но шел. Не теряя набранного движения и скорости, они вытянули и завели плот на высокую воду. Закрепили. Плот был отменный — имелись на нем даже две сижи, закраенные, чтобы удить сидя, с удобством покуривая.
Бурлаки и купчина выкупались; смыв грязь, они поднялись на берег. Женщины у костра жарили мясо на тонких металлических прутьях; теперь это называлось — шашлык. Запах уже пьянил. «Вот и пиво обещанное!» — басом объявил толстяк купчина.
— Маловато. Жмешься, пузо!
— Кровосос!… — Они тут же пристроились к пиву. Они рвали мясо зубами, вскрикивая от восторга, истосковавшиеся по воздуху и по костру горожане.
«Не сыро ли спать будет?» Одна из женщин выстилала палатку поролоновым ковриком, а вторая держала в руках высокую стопу одеял. «Не спать же в машине!..» — «А что, с Андреем мы когда-то провели на заднем сиденье медовый месяц». И женщина, кончив стелить, пошла к машинам, неторопливо покусывая травинку и вдруг вспоминая молодость. Вечерело. Обе машины, на которых врачи разнообразили свой субботне-воскресный отдых, стояли нос к носу под осинами, — обе в красных языках закатного солнца. Женщина подошла к машине — открыла заднюю дверцу и смотрела…
— Ну, милая, шашлычок, скажу я тебе! — подошел наскоро набравшийся пива и мяса муж. Он был толст и добродушен. На берегу он играл крикуна купчину. И также в клинике, игре соответствуя, он был самым старшим из них и самым влиятельным: перемещающийся из века в век начальник. — Вот ведь голытьба! — он присвистнул. — Все-таки покорежили оправу… — Он снял очки и вертел в руках, улыбаясь.
— Андрей, здесь спать будем или — в палатке?
— Где хочешь, моя радость, там и спи. Я-то отправлюсь на плоту рыбачить.
Она пугливо встрепенулась:
— Только не кури.
— Да полно тебе. Где и покурить человеку, как не на рыбалке?
— Две штуки, не больше.
— Ладно…
Подошел Коляня Аникеев, единственный среди них не врач, — он был привезен сюда, что называется, для компании (журналист крохотного калибра, пробующий писать о большой медицине и очень дороживший тем, что может суетиться и крутиться возле). Сейчас Коляне было не по себе: в азарт войдя, он вместе и наравне с другими «бурлаками» спихнул ведущего хирурга-онколога в воду. Сказать об этом вслух и тем более извиниться было, разумеется, не в стиле дня и не в стиле отдыха. И, однако же (он чувствовал), надо было что-то сказать. С оттенком как бы косвенного извинения Коляня произнес:
— Голова болит. От жары делаюсь ненормальным… Скоро ли отправимся рыбачить, Андрей Севастьянович?
— Не спеши.
И повторил без обычного дружелюбия:
— Не спеши. Поспим часов до двух — а там и с Богом.
Но в темноте ночи, когда они толкались шестами и когда шаг за шагом выгребались на плоту к противоположному берегу, бунт бурлаков, отдалившийся, был вполне забыт, и Коляня получил возможность спрашивать. Как и обычно, Коляня начал с Якушкина — лечит, мол, знахарь рак, а хирург-онколог, как и обычно, назвал Якушкина шарлатаном. Вплетаясь в общий замысел, имя Якушкина и нужно было Коляне исключительно для начала и для поддразниванья, о знахаре тут же забыли, после чего, оскорбившись за науку (втайне!..), Андрей Севастьянович Шилов говорил о проблемах онкологии много и возбужденно. Удивительно, но именно упоминание о знахарстве действовало на онкологов безотказно. Невежество толпы, и в частности невежество пишущей братии, заставляло онкологов открывать рот и говорить — без просьб и без приставаний. Онкологи говорили много, и говорили охотно.
И всякий раз когда больший, а когда меньший кусок знания, обламываясь, перепадал Коляне. За разговором Андрей Севастьянович подготавливал снасть, собираясь ловить рыбу; Коляня ловил свое.
Стягивая проволокой, взятой в запас, хирург и Коляня прикрепили плот к торчащей из воды черной рогуле. Рогулю-ветку река обтекала с глухим шумком: под водой (под ними) лежало на дне мертвое, когда-то упавшее дерево, — невидное, но, вероятно, могучее, оно мешало реке. Молчали. Хирург посматривал на ноготь своей руки — как только линия ногтя в темноте станет различимой и видной, станет различимым и крючок, можно сажать наживку. Полчаса тьмы. Стлался туман. Поеживаясь в коротеньком ватнике, Коля продолжил:
— И все-таки о Якушкине — почему бы не обнародовать, пусть с оговорками, его успехи?
Хирург закурил:
— Да были ли успехи, Коляня? — И, как встрепенувшийся орел, хирург заговорил о любимой онкологии. Он опять говорил много. Он опять говорил охотно. Он курил третью подряд.
Через неделю Коляня сработал и снес в журнал свое первое большое интервью — оно было опубликовано, после чего Коляня лично отнес хрусткий экземпляр журнала Андрею Севастьяновичу и был угощаем (пусть только чаем с печеньем) у известного хирурга-онколога в доме. Хирург чем-то в публикации был доволен, чем-то нет. Коляня же оправдывался малостью своих знаний: за плечами у него лишь три курса медицинского института, а ведь онкология в медицине и вовсе особь статья. И в ответ, как водится, Андрей Севастьянович пригласил Коляню расширить свои знания, посетив клинику, и о посещении клиники Коляня, конечно, написал тоже. Коляня делал первые шаги. Он все еще впадал поминутно то в жалковатость, то в напор. Врачам клиники, едва сблизившись, он тоже суетно совал в руки журнал, раскрытый на нужной, уже засалившейся странице.
О врачах-онкологах, и тоже высокого ранга, он опубликовал еще две статейки, неплохие. Пусть и медленно, он втирался в их среду, стараясь там как-то уместиться и быть своим, и если не своим — нужным. В клинике, закидывая вопросиками о состоянии больных, он уже напрашивался в операционную, — впрочем, тут же, не дождавшись ответа, сам и отказывался, будто бы робея. Он откровенно льстил, стараясь показаться и быть не умным, но любимым («Мы же все его любим!..» — в нехитром смысле этого слова). Стараясь быть нужным и в быту, он доставал им книги и книжонки, к случаю бегал, конечно, за водкой и, не морщась, ехал в конец города, чтобы получить, истребовать для кого-нибудь, скажем, путевку, заодно же, вернувшийся, сообщал их женам, где и что видел, где и что можно купить. Именно Коляня купил ту (запомнившуюся!) медвежатину жене Андрея Севастьяновича, когда под Новый год женщина разрывалась на части и не успевала с закупками, — в общем, он лез в душу. Сладко ему не было, было — через не могу. Он рос. Он менял, успевая, кожу за кожей.
Посмеивались онкологи, подшучивая, иногда не без легкой издевки, над Коляней и над его суетой, однако же исподволь и день за днем осознавали, что в своей суете они тоже в Коляне заинтересованы: чего и хотелось. С жильем у медиков было туго, однако они сами и без повторных просьб выделили Коляне скромный номер в скромной своей гостинице. Гостиница эта (были и другие) использовалась большей частью для конференций средней руки, а также для областных слетов — слетались же белые халаты совсем редко.
Так что коробка гостиницы была тиха и полупуста, — впервые бездомно-безродный Коляня жил в большом городе без шума и гама общаги. Питался он тут же, этажом выше: в буфете с пылающей яичницей и полухолодными сосисками. Буфетик был недорогой, малолюдный, а главное — в двух шагах. Не без хлопот, но медики вскоре прописали Коляню в этом дешевеньком номере, потому что прописка была теперь необходима: Коляня как раз окончил курсы. По распределению, идя навстречу, его могли запросто послать куда-нибудь в засаратовскую глушь, — там, однако, было бы затруднительно писать о проблемах онкологии и там было бы совсем уж трудно брать интервью. Вопрос решился. Оставшийся в большом городе, Коляня по-прежнему любил на ночь глядя почитать о деревне и о зимнем лае собак, слыша, как стискивается в приливе нежности сердце.
Якушкин, в говорливости своей, пояснял собравшимся, что голову нельзя застужать именно ночью, когда воля спит и совесть, отчасти, спит тоже. Днем же, пусть в мороз, человек, «нацеленный на свою совесть, называемую иначе интуицией», может спокойненько идти по улицам в простой кепчонке и без кепчонки вовсе, однако расслабляться он не должен, более того: ежесекундно, непрекращаемо и сосредоточенно должен помнить, что идет он, смертный, по морозу с непокрытой головой. Если же суета одолевает, суете — сопротивляться, мысленно взывая к организму о поддержке. Особенно же утром человеку свойственно думать о суетных мелочах, а это опасно…
В сереньком стертом пиджаке якушкинец в углу, бедноватый и просветленный, кивал: как, мол, все верно, как точно. Однако же и он, пусть просветленный, удивился, а даже и заметно расширил глаза, когда старик лихим перескоком заговорил о… нейтрино в нашей душе. Оказывалось, в частности, что «нейтрино — самая в нас коллективистская частица» и что «после смерти человека сотни и тысячи маленьких нейтрино могут, неумирающие, переходить в тело и душу другого». В такие минуты крутизна мысли ошеломляла даже свыкшихся. Из слов его легко, само собой вытекало, что люди как бы и не умирают вовсе, и мать (Якушкин выделил это старое слово — мама) твоя не умирает, и отец тоже. Вот тут-то и следовал неожиданно веселый, несколько даже беспечный призыв ко всем живым и живущим не бояться болезней, читай: смерти. Прощай — неправильно, правильно — до свиданья. И еще последовала песенка, которую Якушкин всем живым в последние и в униженные (болезнью или смертью) минуты советовал напевать и которую тут же, вставочно, сам и спел на известный мотив:
До свиданья, мама, не горюй, не грусти,
В антимиры — счастливого пути-и, —
коробилось в стенах комнаты чудовищное двустрочие, неумное и вульгарное, пожалуй; спел же его старикан улыбчиво, уверенный, что в жилу, уверенный, что уж теперь-то не в бровь, а в глаз и что глобальная его мысль этой самой песенкой славно оживлена. Приглашенный Коляней «поприсутствовать», журналист Терехов, придвигаясь к Коляне ближе, шепнул: «Боже мой. Да что ж они его не долечили!» — «Перестань!» — шикнул и одернул Коляня. Но еще через час Терехову стало плохо. Коляня, пусть натри минуты, выскакивал покурить, а воспитанный Терехов, некурящий и повода выйти не имевший, сидел сиднем, изображая внимание, и тихо цепенел.
Перекурив, Коляня возвращался, а тут уж обносили заваренным зверобоем, к пойлу шел пережженный сахар, — в общем же это был какой-никакой перерыв. При виде чашек с горячим бедняга Терехов выпал, наконец, из страдальческой дремы и, не ждавший, вдруг гоготнул — по лицу его забегала нервная, не верящая ни себе, ни своим глазам, ухмылка. И теперь на оживившегося Терехова сурово посматривал Дериглотов, жилистый, худощавый, даже худой, якушкинец-вышибала: он следил за порядком, как и должен следить физически сильный, дабы не вздумал кто-либо из пришедших, из чужаков, и тем более из приглашенных впервые посмеяться над их полубогом.
Не умолкавший полубог тем временем достиг высот в самом прямом смысле: летающие тарелки вовсе не мираж в небе, пояснял он, напротив — реальность. Они, летающие, — вскрик нашей совести, называемой иначе интуицией: это же совесть, взывая, кричит всем нам, что жизнь на планете (плоское, тарелочное слово, не так ли, — планета?) повисла на волоске и что человекам пора одуматься, пока одуматься будет не поздно. Коляня, высоты мысли не выдержавший, зевнул, — но Коляня же и отметил (про себя), что такая вот галиматья, как ни смешна, стала для него, Коляни, почти необходимой, ну, скажем, раз в две недели необходимой, — тянет. Тяги своей Коляня, разумеется, стеснялся, то есть он обнаруживать эту тягу стеснялся и держал ее в скрываемом от других (от Терехова, скажем) виде.
«… Никак не случайно, что тарелки появились одновременно с ракетами», — вещая, пророк хватал мыслью за край и далее; летающие тарелки, уверял он, всегда были и находятся посейчас в совести всякого человека. В совести — значит, в клетке. Старикан смело шагнул в область захватывающей биофизики. В клетке содержатся как человеческие, так и противочеловеческие частицы: при внимательном и честном вглядывании их можно увидеть в электронный микроскоп, что ученые и сделают в будущем, самом скором. Ученые «непременно их увидят, обнаружат и поименно назовут: тогда-то и выяснится, что противочеловеческие частицы находятся в ядре клетки, а частицы совести находятся в неумирающих нейтрино», — из непоправимых были слова. Терехов, во время оно добросовестно зубривший физику, а в годы эти много и свежо писавший статьи об атомщиках, слушал старика, как в параличе. Ему виделся каменный век. Виделись и мамонты. Старик же прыг-скоком уже перемахнул к охранной мысли об отвратительности всякого тщеславия и суеты: истинный ясновидец обязан, мол, быть коллективистом. Якушкин, надо думать, нет-нет и пугался собственной ярящейся индивидуальности, себя же сдерживая, и потому коллективизмом, по его мнению, были наполнены «тысячи и тысячи маленьких нейтрино, составляющих душу человека».
Назад: 1
Дальше: 3