4
Леночка не помнила те золотые, как говаривала мать, времена, когда в каменном этом флигельке они только хранили продукты; детская память, впрочем, все еще удерживала именно там бочку с солеными огурцами, и еще бочку с помидорами, и как вершину солений — бочку с солеными арбузами. Жить же во флигельке, конечно, не жили.
Но иногда Якушкин, вернувшись из города, не хотел будить жену и дом среди ночи и к тому же (или даже — более того) хотел побыть во хмелю один, не сбивая, а, напротив, сладостно удерживая в себе состояние крепкой выпивки; сам с собой говоря и покуривая, он располагался во флигельке, на дерюжке, где и засыпал (утром разбудят птицы), зная, что ночь жаркая и что холодное пиво рядом. Да, пиво, загодя закупив, он тоже во флигельке держал — в прохладе. А жили они в возвышающейся рядом с флигельком даче: это и была их дача-дом, четырехкомнатная, просторная и еще с комнаткой наверху. Большой дом с участком требовал усилий и постоянного глаза хозяйки, и потому мать Лены, Марья Ивановна, работавшая в магазине, разрывалась меж и меж.
Жили тихо, тем звучнее был гром с неба, когда Сергей Степанович, с Молокаевым заодно, пошел под суд. После конфискации Леночке с матерью остался только флигелек; в нем и жили, в нем мать и умерла, Якушкина с сибирских работ не дождавшись, бедная.
Подолгу, и ведь без музыки, сидели на веранде они вечерами (осенью, весной, летом), общаясь и счастливо выпивая вдвоем, как выпивают вдвоем мать и отец; говорили — о жизни, о деньгах, о пустяках вперемежку. Якушкин уже зевал. Марья Ивановна, тоже наговорившаяся (так начитавшиеся роняют к ночи из рук книжку), как бы роняла зовущие слова: «Пойдем, что ли?» — оглаживая пышные бока, и, вроде бы спохватившись, звала мужа в постель, звала всегда первая, словно выждав свою и определенную женскую минуту. Однако и перед самым сном Марья Ивановна не забывала, истому осилив, встать и посмотреть, укрыта ли и как спит Леночка. Свет на веранде вновь зажигался — ненадолго. Щуря глаза, Марья Ивановна подшивала доченьке школьную форму, присев к столу и водя сонной иглой. Сергей Степанович тоже вылезал на свет просто так. Курил с той же целью.
А то вдруг слышался поздний стук в дверь, и забегал на минуту-три Молокаев; наскоро обсудив их завтрашние совместные дела и делишки, шутя, но и не совсем шутя, Молокаев говорил всегдашнюю присказку: «Надвигается наша погибель!» — и тыкал пальцем из уюта веранды в сторону огней высоких городских башен. Башни были далеко — сначала; Москва, поглощая, расширялась незаметно и неспешно, однако после каждого по пути проглоченного поселка московские башни, удивляя, становились крупнее и выше, огни окон — ярче, ночи — светлее. Молокаевы наезжали часто; они приезжали семьей, пели здесь и пили — хорошая такая вчетвером дружба; у детей же, как водится, тоже оказался свой участок, свой, что ли, осколок их дружбы. Клавдия Молокаева пела, подражая Зыкиной. Если же вчетвером, то, как бы скрепленные тайным сговором, начинали с обязательного «Ермака», постепенно добираясь до тех и самых горьких, где
…пил солдат из медной кружки
Вино с слезою пополам, —
и было уже поздно; детей к этому времени успевали уложить (благо места много). Молокаевские пацан и девчонка вместе с Леночкой шептались и в темноте комнат хихикали, бегали, обливаясь водой, до минуты, когда кто-то из взрослых, входя из напетой и накуренной комнаты, цыкал: «Ну-ка, спать немедля — счас же по домам отправитесь!» — и дети притихали, как мыши.
«Прогуляй, — говорит как-то Молокаев, — мою красавицу по морозу», — а выпила тогда лишнего Клавдия, пить умевшая. Бледную и вдруг белую, они, веселые, гнали ее на мороз. Якушкин встал, как и положено вставать из-за стола хозяину, неважно, пьян ли, не пьян ли. Он повел ее, придерживая за плечи; крикливее же всех торопил фальцетом Молокаев, изрядно набравшийся и не в силах встать: «Прогуляй, прогуляй мою красавицу!». Накинув на перепившую женщину пальто, Якушкин, жаркий, полушубка не набросил. Снег хрустел, тропка была узка, и Клавдия все сбивалась с шага, цепляясь. Ночь была темная, без звезд; да и отошли они шагов на пятьдесят — участок огромный. Впрочем, из окон дома доплескивался слабый свет. «Вот так и дыши… дыши глубже», — учил-советовал Якушкин. Клавдия же стала хватать его и прижиматься; она уж слишком смело пустила в ход руки, когда отошли за флигелек, за темные флигельковые окна, за разбросанные детьми там и сям лопаты. Она повалилась в снег, резко его притянув. Якушкин на ногах не удержался, однако он тут же встал и сильно, ответно резко захватив Клавдию под мышки, рывком поставил ее на снег. «Что ты, что ты!.. Это ж я — не мужик твой», — втолковывал Сергей Степанович, делая вид, что ничего такого не понял, что обозналась она спьяну и что ей, конечно, простительно. Клавдия мигом же поняла и приняла игру: «Ой, Сереженька, Сергей Степаныч, — ну боже мой, ну вот… ну вот… а теперь уже хорошо, — она охала. — Ну вот, и прогулял ты меня. Ну вот, теперь и ноги идут», — шла по тропинке она легко и почти без сбоев. Наклоняясь, прихватывала в горсть мягкий снег и терла лицо. «И ушки надо бы потереть, — приговаривала Клавдия себе самой. — И ушки обязательно…» Утром, уже из внутреннего уюта веранды, Молокаев, пальцем тыча, вновь показывал Сергею Степановичу надвигающиеся высокие дома и повторял, похмельно мрачный, что надвигается их погибель.
— Да почему же погибель? — не соглашался Якушкин.
Со сна с хрустом потягиваясь, Якушкин не соглашался; даже и настаивал — работягами, мол, пойдем в СУ, если уж и здесь город окажется. Еще и выгоднее, потому как дешевле; стройматериалы же — под рукой. Будем по-прежнему дачи строить.
— Где ж их строить-то?
— А что?
— Какие ж тебе дачи в городе! — фальцетом выкрикнул Молокаев, потирая раннюю свою лысину. Якушкин рассудил легко:
— Мы их подальше строить будем: Москва сдвинется — и дачки сдвинутся. Денежным людям дачи станут еще нужнее.
И Якушкин прикрикнул в сторону кухни:
— Ну скоро, что ль?! — Они оба, люди не без нервов, ждали, пока женщины приготовят поутру горячее мясо и опохмел. Из флигелька мимо них уже пронесли большой вяло-багровый арбуз, — Клавдия Молокаева несла миску соленых огурцов, покрытых копной укропа; молчала. Клавдия свое взяла позднее.
Как-то (мать была на работе) Леночка вернулась из школы; войдя и уже на пороге, она услышала с родительской половины плачущий и смеющийся одновременно голос: «Ой, Сереженька… Ой-ей-ей… Ну вот, ну вот», — и вроде бы притихло, а потом этот ее тонкий, чуть ли не поросячий, визгливый писк: иииии-й!.. Простота происходящего была совершенной, присущей не им — их времени. Бухало там и било что-то; поворачивалось, с поселковой простотой вдруг грохотно падая и проламывая, как падает и проламывает тяжелое тело. Леночка же ходила в своей комнате, — книжки бросившая, портфель бросившая, выйдя на кухню, она поставила чайник. У нее побаливали тогда зубы. Слепо да и смело разгуливая, Леночка к ним, неутомимо грохочущим, так и не заглянула, не поинтересовалась, даже и в рассеянности ее не привлекло — ну, возня и возня, хотя и заканчивала уже восьмой, да, восьмой класс и соответствующие фильмы не пропускала. Позднее она, конечно, припомнила и восстановила заглохшие звуки, как припоминают их и восстанавливают обычно подростки. Возникло неприятие. Лена не принимала их жизнь не по какой-то причине и, уж конечно, не из-за тех грохотных звуков, — не осуждая и не оправдывая, она ушла именно в сторону; припоминания лишь добавляли по капле к уже существующему. Сменился уклад, если не время. Легко ушедшая в сторону (современная молодая женщина, инженер-программист), Лена и знать не желала, было там у них или не было оправданное свое бытие и свои страсти, — жизнь та была для нее жизнью прошлой, деревенской и даже хуже — пригородско-мещанской; в ряду бочек с соленьями, именно среди прочего, удерживался в памяти и тот чуть ли не поросячий визг, свинство какое; такая, говорит, хорошая дружба была, работали вместе, пили и пели вместе и даже под суд пошли вместе. «Прогуляй, — говорит, — прогуляй мою красавицу по морозу».
— Папа! — Леночка еще раз окликнула; она еще и еще обошла флигелек. Никого.
Дверь флигелька, которую Якушкин, конечно же, забыл запереть, телепалась туда-сюда от ветра. Пустота отчасти уже и тревожила. Однако Леночка знала, что Якушкин сейчас в полосе молчания и, молчащий, должен быть не где-нибудь, а здесь: во флигельке. У Леночки была более или менее свежая идея (с ней она и приехала): не заставить ли отца хотя бы иногда сидеть дома с ее сынишкой, с внучонком то есть.
— Папа!..
Идея (когда она ехала сюда в электричке — идеи тоже перемещаются) росла и выросла в целый куст, нравясь Леночке все больше. Якушкин мог бы сидеть с внуком хотя бы по субботам и воскресным дням — не совсем как дед и не только в помощь. Очень могло быть, что, привыкнув (привыкание!..) и втянувшись в бытовые обязанности, отец мало-помалу впадет в нормальную старость. Любящий, он попритихнет, получив себе, пусть в нагрузку, долю живой жизни, а внук и сама идея внучатости станут на него исподволь влиять и благотворно в итоге подействуют, разве нет?.. В ожидании, отчасти же в раздражении Леночка обогнула смородину, глянула вдоль светло-серого забора, вошла, хлопнув дверью, — и вновь вышла из провонявшего старостью флигелька.
Тут ее окликнули. «Здравствуйте. Вы ведь дочка Сергея Степановича, я не ошибся?..» — послышался голос; и вот, в спортивном костюме с лампасами, появился из-за забора той дачи неошибшийся сосед.
Сосед увидел Лену из окна — пришел же на помощь он охотно и быстро. Он сказал, слова подбирая, что он полон жалости — отца Лены забрали в психушку, и что будут, кажется, лечить. Там-то и там-то находится. От длительного ожидания Лена поняла соседа не сразу, — поняв, она, как бы полусонная, притихшая, заходила возле флигелька взад-вперед, сжимая виски руками: «Папа, папочка мой!..» Идея-куст, так выросшая и высветившаяся в электричке, померкла. Надо было перестраиваться, притом тут же. Лена была только Лена, и, обнажая боль кровного родства, она считала, что отец — достукался. Она считала, что попасть в психушку ему все равно что и попасть вновь в тюрьму: беда как беда, и неважно, как читается на воротах беды казенная вывеска. Однако взад-вперед возле флигелька, отчаиваясь и стискивая виски руками, Лена ходила чуть позже, первое же движение было четким и вполне современным — Лена пошла следом за спортивным костюмом с лампасами и, извинившись, из увешанной коврами многокомнатной тишины (дачу перестроили, угла не узнать) позвонила — мужу.
Кто же, если в слезах и вот так застигнут, не хочет сразу — и потому Лена тоже хотела сразу кинуться за отцом и примчаться, поцеловать, если допустят, его седую голову, его безумные и вылинявшие от жизни глазоньки. Однако простое непросто, и, чтобы примчаться и поцеловать седую голову и глазоньки, нужно было такси, а такси здесь не поймаешь и не найдешь, да ведь и заломит таксист, хотя и не о том речь — сколько. Леночка позвонила мужу: приезжай срочно — она нажала на слово и сказала в телефонную трубку срочно, хотя с дней тех и посейчас, почти не встречаясь, они находились в вяло текущей ссоре; даже и ночевал он, вернувшийся из командировки, не дома, а у своей маман. Использовать и потребить его время, лихо домчавшись до психушки на его же машине, было разумно, адрес в руки — и молча, и, конечно, вежливо. Это не обяжет, не станет малым даже их примирением, он довезет, а она бацнет там дверью машины и пойдет к отцу, а он со своим временем и со своей машиной пусть проваливает куда хочет, самолюбивый и положительный, эгоистичный и милый. «Папа, папочка…» Лена плакала. Она ходила теперь возле флигелька расширяющимися кругами.
Но не ее муж. Хотя и милый, хотя и болван, однако именно сгоряча он не полезет; он станет в сторонке и будет повторять: «Я же предупреждал…» — такие вот пошли мужчины теперь, вдруг вспомнившие, что они — умные. Он и впрямь предупреждал: первый же, мол, больной, которому станет худо от якушкинских сметан и растирок и который пожалуется, окажется человеком кстати, после чего, мол, папу-папочку тут же упекут, — накаркал! Однако не конец же, и Лена не баба Глаша, законы знает: не цапают больных людей за здорово живешь. Ну, это она поищет. У них в НИИ немало людей дотошных и знающих. И юрист, кстати, на первом этаже без дела болтается, немного дурачок и глазки ей строит, что тоже кстати… Лена наконец расслышала с участка шум подъезжающей машины — быстрая, вышла, села к мужу: не сказав ни одним словом больше, назвала улицу и дом, куда ехать.
Муж вел машину и более ничего не спрашивал, умея молчать. Что умел — то умел. Тут еще и почерк: он считал (от большого ума, конечно), что сдержанностью и таким вот нудным молчаньем он много выигрывает, день ко дню набирая психологические очки в их ссоре, болван. Лена молчала. Лена тоже умела молчать. Она не сказала ему об отце именно и хотя бы только для того, чтобы не слышать, как молодой муженек, придерживая руль левой, правой рукой начнет шершаво скрестись в заднике своих джинсов, после чего, не спеша выудивший сигарету и не спеша разинувший пасть, знакомо скажет: «Я же предупреждал…»
Ему в пику Леночка, так и не шелохнув красоту обоюдного их молчания, без слова вышла из машины у больничных ворот, только там махнула рукой — проваливай, милый; пока, милый, пока. Едва машина отъехала, Леночка сбросила маску и спешно устремилась в ворота — в подъезд — на лестницу, — набрав разгон, она уже рвалась в нутро психушки, не желая ни слушать, ни знать, есть ли и когда приемные часы, или часы передач, или как там по-человечески этот просвет у них называется; она только повторяла в слезах: «Папа!., папа!..» И, конечно же, няньки и врачи, а также прибежавший на шум здоровенный медбрат (для Леночки — внеранговая мельтешня белых халатов) пропустили ее и свиданье дали, потому что она была Леночка, и потому что она была красивая и плачущая, и еще потому отчасти, что арифметика подсказывала не будоражить всех больных из-за одного. Получив пятиминутное, она через лифты и лестницы ворвалась в какой-то коридорный закуток, куда его уже привели. Он переминался с ноги на ногу: вроде как он ее здесь, в закутке, назначенно и уже давно ждал, а она опаздывала. Увидевшая его в халате и в тапочках, грубо постриженного, она стала клясться, что вырвет его отсюда, вызволит, было тихо, и было большой неожиданностью услышать от него в ответ, что вовсе, мол, не нужно его вызволять — инсулин полезен, он, мол, сам решил, что не худо бы подлечиться.
— Папа, папочка, — Лена, целуя его в вылинявшие глаза, плакала теперь от растерянности, а также от вида этих добровольно надетых тапок.
— Да что ты! Да перестань же, перестань, моя… — Якушкин, ее успокаивая, хотел назвать, как называл в детстве: моя, мол, травиночка. Но он осекся и только замычал, побоявшись лишних ее слез.
Палата была как палата и даже лучше, чем в обычной больнице, потому что сестры оказались душевнее, а няньки не грубили; конечно, ножки кроватей были привинчены к полу заметно и намертво — не сдвинуть, и тумбочки личные тоже к полу намертво, но ведь не кататься же на них. «Добрый день, — непременно и приветливо говорила сестра, входя в палату. — Как спали?» — «Спасибо. Спали неплохо», — отвечал ей Якушкин; отвечал он и за себя, и за своего, с кем делил палату, товарища.
Товарищ по палате молчал; был это задумчивый угрюмец, как выяснилось, не желавший говорить и совсем уж не желавший (боявшийся) мочиться. Судно, что предлагала нянька, он молча отпихивал, отталкивал, встать же и пойти самостоятельно тоже не желал: он боялся, что может так случиться, что из него вытечет все до последней молекулы, после чего он, конечно, погибнет. Он был из средней конторы с самой средней зарплатой, средних лет служащий, не богатый ни деньгами, ни родней. Он был из одиноких в большом городе: из безликих, однако с невытравленной гордыней, и Якушкин понимал, что бедняге, конечно, повезло в том, что сестры здесь душевные, няньки не орут, а если кровать и тумбочки намертво привинчены к полу, то и впрямь не кататься же на них.
Свиданья не полагались без сговора с врачом, но Леночка являлась с емкими передачами, и отец, пусть без свиданий, почти ежедневно видел ее в окно, внизу, где она с земли махала рукой и, несмотря на дождь, выстаивала и кричала неслышные беспокойные слова. «Пока, пока! Иди домой, — бубнил через сдвоенное стекло Якушкин, для нее также неслышный. — Иди… Я уж как-нибудь… Я уж с братаном по духу», — — и, сделав отмашку рукой, Якушкин переходил от окна к кровати напротив. Отвернувшегося к стене братана он гладил по голове, мягко, ласково, как ребенка, и довольно долго, а то и приподымал вдруг за плечи, после чего вел братана в коридор и затем к сортиру — делали там свое дело вместе, в одно время.
Няньки и врачи, да и санитары, в пространстве коридора уже доверяли Якушкину, Конечно же, послеживали: видели. Хотя и грубовато, но весьма терпеливо Якушкин уговаривал — давай, мол, милый, вынимай инструмент и трудись: уверен, мол, и гарантирую, и даже клянусь тебе, что сегодня до последней молекулы все из тебя не вытечет. С ухмылкой же он пошучивал: сортир, мол, и зловещее журчание в трубах не так страшны, милый, как кажутся. При этом свободной рукой (слова словами, а дело делом) Якушкин крепенько держал больного за ухо, подчеркивая, что страхует и удерживает по крайней мере какую-то материальную, из молекул, часть тела от полного в писсуар истечения.
— А ты изобретателен, старик! — говорил Якушкину (говорил между прочим, но поощрительно) рябоватый пятидесятилетний врач, по фамилии Потяничев.
Он говорил нехотя и именно между прочим и, однако, на слова свои как бы ждал ответа. Якушкин на похвалу нехотя же ему отвечал — есть, мол, немножко: стараемся.
— … Изобретателен! — повторял, поощряя, лечащий их врач Потяничев, и теперь (можно было заметить) он не просто так повторял, а уже навязывался, впрочем аккуратно, Якушкину в разговор, невольно вроде бы сходясь со своим больным поближе, что практикой больничной одобряется и, кроме известных случаев, идет больному на пользу.
До Потяничева, разумеется, уже дошли, и не только от рыдающей Леночки, слухи о знахарстве Якушкина, о его некоей системе, и, конечно же, у врача не мог не возникнуть и уже возник интерес и род любопытства на этот сам подвернувшийся ему случай. Кстати, у него был и повод. «Слышал я о тебе. Немало слышал…» — говорил, а потом и повторял Потяничев, насасывая таблетку (застарелый астматик). Исключительно повода и предлога ради, на миг показав таблетку, подрагивающую на языке, Потяничев спросил, точно ли Якушкин знахарь и не вылечит ли астму. Потяничев добавил, что врачи — такие же люди. Врачи, мол, тоже болеют и тоже не все о себе знают. Он сказал эти слова вширь и немного в туман, пробуя тему и чтобы не смутить; сказал, как говорят тертые люди, полжизни прожившие и уже сами собой допускающие разные, в том числе и меркантильные, зигзаги начатого на ощупь разговора. Якушкин все же смутился. Пообещал. Но (он никому не отказывал), пообещав, Якушкин тут же и честно оговорился: сейчас, мол, он не может и не в состоянии, не в активном, стало быть, периоде, а когда будет в активном — излечит. «Почему же не сейчас?» — настаивал Потяничев из того же разжигающегося чем дальше любопытства. В Потяничеве отчасти и профессионал был задет: врач ведь и зачем же врачу врач темнит; если же вялость Якушкина от инъекций инсулина, то Потяничев сам же ему с ночи (был вечер) инсулин отменит. «Закавыка не в инсулине, инсулин-то мне, может, как раз полезен — просто я вялый…»
— Ах, брось ты это. «Вялый»! — передразнил, с мягким укором, Потяничев. — Ну расскажи, хотя бы на словах, как ты лечишь.
— Рассказать не могу. Вылечить могу.
Палата погружалась в сумерки; но после паузы Потяничев скоро и умело вновь выравнялся в глазах Якушкина — и как бы в чьих-то третьих, объективных глазах: чему-то он поучил и в чем-то старика приободрил; так они и сидели, не зажигая света, — Якушкин в сером и крепком халате больного и Потяничев в халате врача. Был, впрочем, и третий. Угрюмец, лежавший в своей постели, нет-нет и вслушивался в неожиданную изнанку их разговора (больной — врач, а врач — больной?) и не понимал. Вертя огурцовообразной головой, угрюмец опасливо смотрел именно на Потяничева, он не доверял ему. Он боялся, что тут подвох и что старик подвоха не чувствует, за что его и выгонят, — и не станет тогда в палате человека, который так ласково гладил по голове, помогая бороться с ненавистным журчаньем в сортире. Угрюмец делал Потяничеву грозную гримасу недоверия, после чего надолго отворачивал лицо к стене, потом, вслушиваясь, не выдерживал и вновь поворачивался: он жил своей жизнью. Потяничев тем временем любопытствовал, трогал мышцы рук Якушкина и спрашивал:
— Откуда у тебя силища такая, Сергей Степанович? У старика не должно быть таких рук.
— От системы моей. — Якушкину необыкновенно понравилось слово система, он и узнал слово из разговов с Потяничевым, узнав же, немедленно его приобрел; прежде он именовал сумму своих надерганных отовсюду знаний громоздко и кустарно — «порядком правильной жизни».
— И никаких зарядок, никакой гимнастики ты не делаешь?
— Нет.
— Чудеса! — посмеивался Потяничев, а выспрашиваемый Якушкин по-человечески, молча и высокогуманно Потяничеву сочувствовал; ему было жаль врача, сколько ж лет человек потратил! И ведь учился и других лечил — и так мало знает: не талантливый, Бог не дал… Якушкин испытал тогда острый приступ жалости и среди разговора о системе и о кальции в чистом виде, протянув руку, погладил Потяничева по голове, как гладил боящегося истечь до последней молекулы.
Однако время шло, и Якушкин все чаще стал поглаживать не чужие головы — свою: шрам зудел.
Хотя и подспудно, активность Якушкина нарастала, и однажды он уже ввязался в долгий ночной разговор о совести с нянькой (она сидела напротив и, боясь за постель, уговаривала угрюмца сходить в судно перед сном — и плохо же просила, неумелая!); когда Якушкин заговорил — нянька так и замерла, застыла с судном в руках; замер тоже и угрюмец. Нянька слушала, рот разинув и впервые допуская, что, может быть, и правда старик немного того и, может быть, не зря его здесь лечат (а Якушкин все говорил, не останавливаясь). До этого ночного и вдруг обрушившегося разговора о совести, иначе именуемой интуицией, нянька была убеждена, что лукавый старик просто-напросто отдыхает, валяя тут ваньку и прячась, быть может, от крикливой дочки своей или же от хитростей собеса. Нянька до этого разговора считала, что именно она, толстая и больная старуха, исключительно из доброты помогает ему, тоже старому, здесь скрываться, нет-нет и свежо подыгрывая ему в его хитрой игре.
Курс инсулина был закончен; говорливость уже вовсю распирала Якушкина, и, помнивший обещания, он как-то сказал Потяничеву, что пора — можно, мол, теперь поврачевать, полечить, если по прежнему есть охота. Потяничев, уже не ждавший, вдруг заколебался, однако сказал, что охота есть. Якушкин осмотрел его горло. Это происходило в палате, поздним вечером.
Выяснилось, что врачеванье нехитрое и что знахарь занят процедурно не столько больным, сколько самим собой: Якушкин, предварительно покашлявший, стянул себе горло полотенцем, создавая сужение. Он едва не задохнулся, и тогда он чуть ослабил, добиваясь того, чтобы дышать не хуже, но и не лучше Потяничева — в точности так. Создавая (как именовал Потяничев) модель ночного приступа астмы, Якушкин попросил принести с улицы кирпич; тут же, правда, он заменил на полкирпича и вот уже клал себе на грудь бурую половину, примеряя и прикидывая перегруз. Потяничев наблюдал за приготовлениями с понятной улыбкой: было забавно. Сам же Потяничев и сбежал вниз, и отыскал ему этот кирпич в просторах больничного двора. Знахарь без труда и, надо признать, без шума разломил кирпич о колено.
Угрюмый сосед Якушкина спал, а медсестры, покончившие с вечерними инъекциями, не шныряли из палаты в палату, так что и Потяничев был спокоен и очень тем доволен, что разговор их — вдвоем и что действо с глазу на глаз. Перетянув себе горло и уместив полкирпича на груди, Якушкин на постели в лежачем положении пробовал говорить — басил и фальцетил, перебирая от и до, подыскивая в подмену набор звуков. Якушкин не суетился, но и не медлил; он не первый раз лечил астму, — выявивший более или менее характерное напряжение связок, он выудил наконец из гортани звуки и велел Потяничеву произнести, убыстряя, трактор трещал ах-ох-ух-ох. Тот произнес. Потом произнес вновь, шепотом. Якушкин попросил, чтобы с хрипом, — произнес и с хрипом. «Двести раз в день повторять», — сказал Якушкин. «Как долго?» — «Неделю-две». И чем ближе, мол, к вечеру, к ночному приступу, тем повторять чаще. В подмогу он дал Потяничеву, обучив пользованию, дыхательную смесь. Все еще забавляясь, Потяничев спросил — что за смесь? что, мол, за основа и что входит в состав? Старик же ответил, что туда входит много чего. «И мумие есть?» — «И мумие есть. Ты не спрашивай лучше. Ты лучше лечись». Утром Потяничев выписал Якушкина домой. Особенно же Потяничева забавляло и умиляло, что знахарь, светлый лицом, велел ему не думать о сложных, если сложные, отношениях с начальством, не думать о зарплате и не думать о квартирном вопросе. «Живи хотя бы одну неделю так». — «И о зарплате, значит, не думать?» — «Ни в коем случае. О детстве думай. О матери».
Через три дня Потяничев, как и было условлено, ближе к ночи явился к Якушкину во флигелек, где старик сначала и без спешки напоил его чаем, а затем, совсем уж медлительный, уложил Потяничева на раскладушку вблизи себя. Потяничев полеживал и ждал. Якушкин приборматывал свою ахинею и тоже ждал.
В шаге от приступа, прислушивающийся к череде и нарастанию спазмов, знахарь увязал себе горло полотенцем, вторым же полотенцем, взамен того полукирпича, сдавил себе грудь. Сев на табурет рядом, он давал лежащему Потяничеву нюхать дыхательную смесь примерно на каждый третий вдох. Потом на каждый второй. В пик приступа и скорее, чем Потяничев ожидал, возникла недостаточность, он начал задыхаться и просить: «Хватит-хватит-хватит…» — но выяснилось, что Якушкин, присевший возле, намертво удерживает его в железных своих лапах, не давая Потяничеву ни встать, ни даже приподнять головы. Дышать же было нечем. Удерживая, Якушкин еще и успевал движением пальцев подносить к ноздрям лежащего едкую смесь на каждый теперь вдох. Потяничев задыхался; он забился, вздергивая ногами. «Лежи, су-у-ка!» — рявкнул Якушкин, отчего оконные стекла флигелька, дрогнув, задребезжали. Потяничев бился теперь и метался, выгибая спину, однако голова его оставалась на подушке, как припаянная, и облегчить жуткое свое положение он не мог. Он хватал ртом воздух. «Дыши, говорю!» — вновь рявкнул Якушкин, Потяничев же впал в поплывшее и вдруг неотчетливое состояние. Было полутемно.
В свете настольной лампы худое длинное тело знахаря отбрасывало тень, и боковым, единственно возможным зрением Потяничев, кроме зловещей тени, ничего не видел. С повязанным на горле полотенцем старик был как нежить из чужого кошмара, он хрипел: «Я же терплю!» — терпи, мол, и ты, но ни равенство (их глоток), ни жесткий смысл терпения в этом равенстве не доходили до Потяничева; хриплые его приказы он слышал, как слышат во сне или из сна. Приступ миновал. Знахарь дал Потяничеву встать и дал отдышаться; скоро похлопотав, он сунул ему в руки чашку со слабенько заваренным зверобоем. Потяничев прихлебывать из чашки не хотел, не мог, однако прихлебывал, он был вял, он сделался лишенным маломальской воли, желая только одного — уйти. «Потерпи, родной, — знаешь ведь, приступ сейчас повторится», — уже иным и мягким голосом уговаривал его Якушкин, тоже на время расслабивший на своей глотке полотенце и отдувавшийся. Едва Потяничев стал прихватывать воздух (приступ накатывал), знахарь уложил его вновь, вновь же стянул свою глотку. Теперь он стянул вторично и туже, глаза знахаря выкатились, он не хрипел, а сипел.
В этот приступ жизнь для Потяничева почти сразу перестала быть жизнью. «Дыши», — сипел старик рядом, на каждый вдох поднося дыхательную смесь то к левой ноздре Потяничева, то к правой. Дыхательная смесь помещалась в небольшом пузырьке, обтянутом от улетучивания детской соской, с надрезом сбоку: оттягивая и приоткрывая надрез большим пальцем руки, знахарь выпускал облако смеси непосредственно в ноздри, нанося резкие спазмовые удары по дыхательному аппарату лежащего. Когда (для полного вбирания облака через нос) он заткнул платком распахнутый рот Потяничева, дышать стало больно; рябоватое лицо астматика покрылось каплями, в колени ударил жар; заплясав, тело дергалось и выгибалось, пока не изошло наконец темным оргазмом, и слабеющий Потяничев, находясь как бы в отдалении над собой, понял, что поплыл и что это — конец — на большее его не хватит. Укачивало, но и на плаву он повторял себе и повторял, что конец. Когда приступ кончился, когда руки знахаря расслабились, Потяничев встал, весь мокрый, жалкий, и в полубессознании побрел к дверям.
— … Родной. Ты же понимать должен, ты ж врач, — мы только начали.
Потяничев не ответил; он брел к дверям флигелька; улыбающемуся и тихому, ему казалось, что идет он эти несколько шагов до дверей уже час или полтора, — на вопрос же он только неживо затряс головой, что истолковывалось однозначно: нет-нет…
На улице он все еще улыбался, хотя и в темноте.
Он ушел в ночь, брел и брел, обгоняемый и объезжаемый поздними машинами, и только в самой глубине ночи, в третьем часу, молодой таксист, план недовыполнивший, сам сжалился над тихим пешеходом и, тормознув около, подобрал. Потяничев, прощаясь, сунул таксисту вместо денег пузырек с якушкинской смесью, который, оказывается, сжимал он всю дорогу в запотевшей ладони; так и было, он шел и шел к подъезду дома, пока таксист, рассмотрев дар, не окликнул.
А результат был: приступы практически сошли на нет. Астма стала едва заметной и приемлемо малой, «съежившаяся там, во флигельке, от пещерного ужаса», — так объяснял Потяничев про свою астму, когда с некоторым запозданием к нему вернулся юмор.
В пик приступа он самостоятельно проделывал теперь все эти открывания-закрывания пузырька, вдыхая облако смеси через три, потом через два вдоха. К этому времени Потяничев уже понимал, что знахарь сламывает пациента; смесь смесью, но выявлялось и духовное давление, навязываемое больному с грубой неумолимостью. Потяничев допускал, что, рискнув, он сможет, пожалуй, напрочь избавиться от астмы, однако о продолжении лечения не заикался. О флигельке он вспоминал не иначе как с пещерным же ужасом: дважды, пока временем не отодвинулось, преследовало его в снах это узенькое, пропахшее старостью, захламленное пространство и раскладушка, чтобы лежать, и, конечно, тень — костлявая, худая фигура с полотенцем вокруг горла. Более месяца, прежде чем истаять, на его лице, плечах, руках удерживались желто-шафранные следы, где пятерню старика можно было бы различить и, скажем, без труда опознать. Потяничев, надо думать, тяги к Якушкину не испытывал (не попал в психополе, по терминологии Кузовкина), однако он остался знахарю благодарен. Было бы, нет ли — неизвестно, но ведь сказал же он старику, что где бы и кто бы к Якушкину ни прицепился или пусть без прицепа, а просто отдыха ради, он, Потяничев, на неопределенный срок и сразу же положит Якушкина к себе в отделение, и Якушкин будет лежать в палате и отдыхать без забот и даже без инсулина.