5
Позже Коляня утверждал, что среди ночи он, из всех единственный, почувствовал и услышал тот час, или минуту, или миг, когда Якушкин потерял свой магнетизм.
Сам по себе факт потери дарования был факт из обычных и даже заурядных: не только знахари переживают по времени свой дар и свой талант, старея. Якушкин, не вечный, тоже старел. Была, мол, в его потере, вероятно, и своя постепенность, но в тот услышанный Коляней час, в ту минуту или миг Якушкин, потеряв, выронил как бы в черную пустоту огромный (!) кусок и объем своего дара, — а Коляня, человек чуткий и связанный с Якушкиным тягой, ощутил. Он, мол, именно услышал (ну ладно, пусть — ощутил), что лопнула некая связующая струна и нить: ночью. Психологическое поле старика, протянувшееся через спящие кварталы города, через километры, улицы, дома, квартиры, иссякнувшее — распалось.
Возможно (Коляня это допускал), что и другие, подвластные якушкинской тяге, могли распад и потерю старика ощутить, пусть даже не вполне догадываясь, посредством какого-нибудь своего сна, вдруг дернувшегося и искривившегося среди ночи. Коляня же не спал, сновидений не видел. Было — в третьем часу ночи. Маявшийся без сна Коляня как бы ощутил внутренний толчок: неслышное и не очень сильное как бы сотрясение воздуха, но не земли. Коляня не понял, насторожившись. Он вдруг испытал легкий страх, однако страх не за себя — за кого-то: тут-то он и предположил, что Якушкин, может быть, умер (сбит машиной). И опять же не сразу: Коляня ведь выпил чаю, Коляня покурил, а потом только встал и, выскочив внезапно на улицу, помчался к Кузовкину. «Что с Сергеем Степановичем?.. Как он?» — «Сергей Степанович спит». Но Коляня, весь в поту, уже втиснулся в прихожую; шепча о нехороших своих предчувствиях, на нерве, Коляня прошагал туда — к его раскладушке. Свет не зажгли. Свет горел только в прихожей. Коляня, вслушиваясь, склонился: старик спал ровно, буднично. Прежде чем уйти, Коляня еще пошептал о своих предчувствиях Кузовкину, который, сонный, зевал и тер глаза.
(А на следующий день Кузовкин позвонил ему сам.)
Потеря, выявляясь, сразу же сказалась на говоренье Якушкина, и если тут не было еще для Коляни разгадки, то был и таился на разгадку намек, потому что можно, конечно, забыть о двух без причины бессонных ночах, но ведь вдуматься и припомнить, уже забыв, тоже можно. Внешне без перемен: старик пылал и кипятился по-прежнему, и, слушая, по-прежнему сидели вкруговую люди. «… Не гонитесь за городскими благами — не пытайтесь получить что-то за счет другого человека — и вы будете здоровы — губит бездуховность — к духовно здоровому не пристанет…» Те самые были его слова или почти те, однако же Кузовкин, честный и тихий, подавшись чуть вперед к стулу и, значит, к Коляне, шепнул: «Скучно он говорит — чувствуете?» Кузовкин вышел на кухню, чтобы, погремев там чашками, обнести собравшихся слабо заваренным желтеньким зверобоем, и Коляня, с ним нитями на сегодня связанный, вышел вслед. На кухне у плиты они пошептались еще. В сущности же, они продолжили тот разговор — телефонный. Прилив кончился, и его сменял отлив. Коляня уже кое-что знал. Кузовкин, сомневаясь, не знал, не угадывал вперед, но вот ведь и он шептал, что Сергей Степанович в плохой форме, Сергей Степанович никогда таким не был, да ведь и ночами, проснувшийся вдруг, Сергей Степанович не книжонки листает, а подходит к окнам и долго ищет глазами луну — не заболел ли? «Бог с тобой, разве Якушкин болеет?» — кухонного шепота не нарушая, фыркнул Коляня; Коляня еще и усмехнулся: старик не болел даже гриппом. «Но говорит-то скучно», — «Подумаешь, говорит», — зашептал вновь Коляня: на его, на Колянин, вкус, Якушкин, мол, и всегда нес немало галиматьи.
Коляня притушил Кузовкина. Коляня отвел смутные его мысли. Утешая, утешал и себя: «Подумаешь, говорит: главное, что лечит». Помолчали. Кузовкин, глотнув на пробу, решил, что можно идти, — зверобой в меру заварен. «Понесли?» — «Да». Уставив два подноса цветастыми чашками, они ровно разлили пойло и понесли туда, где гремел, как жестью, потухший голос.
Но, конечно же, истовая болтовня старика была впрямую связана с тягой к нему, соответственно — с врачеваньем.
Срывы Дериглотова, отдельные, показательны: Дериглотов и раньше уходил, стоило старику впасть в молчаливый период. Издалека (по телефону не пахнет) он звонил, извиняясь пьяно и витиевато перед Кузовкиным за свое отсутствие, — когда же появлялся оживший старик и, говорливый, гремел, метая молнии, появлялся и Дериглотов: он приходил безропотный, слушал, выполнял, что велели, и быстренько восстанавливал форму: тем и жил. Срыв теперь обернулся итогом: Дериглотов не просто ушел, а ушел совсем, тяги не чувствуя. Он харкал кровью, однако не показывался. Он пил, закусывая, конечно, не зубным порошком. Вскоре же он попал в больницу. Как и четыре года назад, ему предложили операцию. Его сдуло как ветром.
Коляня и другие не хватились, хватиться не успев и полагая, что техник, как и бывало, нарушает режим, а явившись — покается. Штрих из характерных: освободившийся от старика Дериглотов был необыкновенно радостен, весел, счастлив и вовсе не походил на ракового больного — до своего часа, разумеется. Ожидая операцию, он, веселый, ходил на работу, выпивал, ел все подряд, шутил, а затем, прихваченный, в жутком и черном состоянии лег на операционный стол, после чего из больницы его выписали уже совершенно безнадежного — проститься с семьей. Он написал письмо брату. Он поговорил с женой, поговорил с дочерью. Пришел он и к Якушкину. Чтобы побыть с глазу на глаз, к Якушкину он пришел до толпы: чуть пораньше.
Якушкин, увидевший лицо его и облик, зарычал; Кузовкин и Люся вешали в другой комнате приобретенный ковер, — вздрогнув от крика, они оцепенели. «… Не являлся — почему?!» И тут старика прорвало: зачем, мол, было тебе, дураку, ложиться под нож, не Якушкин ли дал страждущим систему, и не он ли лучше всякого врача умеет убить кислотность и клетку. Увлекшийся, он кричал о том, каким замечательным заградительным заслоном для микроорганизмов является зубной порошок и прочая и прочая, — Дериглотов же пришел не слушать, а проститься. Дериглотов даже на часы посмотрел: хотел домой. Дериглотов перебил, впрочем не грубо: «Сергей Степанович, родной ты мой, — кончаюсь я. Проститься пришел». Но Якушкин никак остановиться, разговорившийся, не мог. Кричал. Наконец дошло. Старик затрясся — давай, мол, все и сию же минуту брошу, возьмусь за тебя. Однако Дериглотов, черный лицом, отказался. Дериглотов улыбнулся. Дериглотов был под хмельком и подмигнул: не робей, мол, старик, умру не здесь, а у себя дома, чтобы наши, приходящие, да и другие люди не болтали лишнего. И, вновь на часы глянув, поднялся со стула, грубоватый техник сорока с лишним лет, — всё, мол.
Все же шагнул ближе и наскоро прижался к своему полубогу, отворачивая черное лицо в сторону, чтобы не дыхнуть: не печалься, мол, старик, поздновато я такого, как ты, встретил. Отойдя на шаг, усмехнулся, под хмельком был, мужчина был и ведь проститься пришел. Якушкин же особенности минуты не понял.
— Слаб духом!.. Бежишь! — заорал старик. Дериглотов, махнув рукой, ушел. Якушкин шагнул вслед. Спохватившийся, он напряг выцветшие глаза, посылая заряд энергии вместе с криком:
— Вернешься еще!
Но техник уже не вернулся. Дома, обессилевший, он захаркал последними кусками легкого, пил, на пятый день скончался. Жена и взрослая двадцатилетняя дочь со смертью Дериглотова уже смирились, давно, впрочем, о том, что их ждет, зная и давно страх пережив.
Когда Коляня, разыскав, к ним приехал, Дериглотов, обмытый и прибранный, лежал на столе. В одну из квартир на пятнадцатый этаж высокого дома пришла смерть. А было лето — все в разъездах.
Казалось, жена и дочь озабочены: к лежащему на столе, обмытому и прибранному технику никто не пришел. Тихо похоронив и тихонько поплакав, они бы, возможно, и не заметили острого отсутствия разъехавшихся на лето приятелей и родственников, однако появился незнакомый им Коляня, и тут они безлюдья и этой возле стола пустоты застеснялись и как бы застыдились. Время шло — никого не было. В неловкости самых близких они, всколыхнувшиеся, переговаривались: сейчас, мол, и Акимовна приедет, может быть, и другие… Дочь подхватывала: «Пусть бы Акимовна без людей пришла — зачем нам люди, мама?» Они как бы поясняли, переговариваясь, незнакомому им Коляне, что горе их личное, и что квартирка тесна, и что из людей, пусть даже родственников, им вовсе никто не нужен; квартирка же и точно была небольшая. «Пусть бы и Акимовна не пришла». И теперь мать, терзаясь, подхватывала: «Никто нам, доченька, не нужен — зачем нам лишние люди?»
Акимовна была их соседка — старушенция, непрошеная, по собственной инициативе уже более часа таскалась с одной лестничной клетки на другую, выше этажом и ниже, когда же ей открывали, звала прийти: сосед, мол, ваш помер. Она именно звала. «Подите гляньте на него недолго — больше небось не увидите». Акимовна была родом из совсем уж дремучей деревни, неделикатная, не знающая по темности своей про занятость и отчуждение большого города. «Гляньте подите — сосед помер», — звала шамкающим слабым голосом и тыкала, настырная, пальцем, спускаясь по этажам, кнопки звонков на очередной лестничной клетке. Люди, разумеется, отнекивались и упирались. Дериглотова знать не знали — ну, в лифте иногда видели, незнакомый же человек. «Умер? Жаль его, — говорили они искренне и в растерянности. — Но ведь некогда. Времени нет. Вы уж извините, я бы вообще-то с удовольствием…» Люди занятые, они считали, что бабка — умершему родственница, они ей, конечно, сочувствовали, но, конечно, идти не шли: они и лица его не помнили, из 173-й? Кто же это? — припоминали.
Парень с седьмого этажа, опять же в силу искренности своей на занятость и дела не ссылаясь, без грубости, но и, конечно, без грусти сказал: «Бабка, жизнь важнее смерти. Жизнь продолжается», — молодой парень, волевой и настоящий. Акимовна, волевая тоже, все ходила. Лишь на втором этаже какой-то столетний пенсионер, обломок империи, клюнул и согласился, решив, что, раз зовут, надо прийти. Акимовна, на этажах вымотавшаяся, вернулась в 173-ю квартиру, после чего надолго, каменно села там возле умершего, разговаривая с женой Дериглотова и с дочерью о жизни такой и этакой. Она поговорила и с Коляней. «Ну вот видишь, — слабо прошамкала она, вероятно считая, что уже общалась с Коляней до длительного своего похода и что именно он, Коляня, тогда ей перечил. — Видишь, вот и люди понемногу собираются. Сейчас еще человек придет». Но человек так и не пришел. Пенсионер-обломок был совсем старенький, главное же — слепенький. Он постукивал палочкой и искал дорогу: он все более запутывался, постукивающий, в этажах и в лестничных клетках, полагая, что печальная квартира где-то совсем рядом. Без конца попадал он в другие квартиры. Спрашивая об умершем, он извинялся, неразборчиво шептал — его принимали за продолжателя дела Акимовны и, как ей, отвечали, что сочувствуют и что с удовольствием бы, конечно, но дела, некогда.
Коляня, называя и Якушкина, все больший упор делал теперь на микробиолога Суханцева, на Шагиняна и на Караваева.
— … Вероятно, товарищи, так было всегда. Если высокоуважаемая медицинская наука заходила в тупик или хотя бы только притормаживала свой мощный ход, возникала необходимость (необходимость для нее же, для науки!) обратиться к народным и даже полутаинственным средствам. Знахари — не случайны. О да, разумеется, наука не отказывается от своих достижений. Но столь же разумеется, что науке надо считаться с тем огромным множеством микроидей, какие возникли и существуют в народе за тысячелетия жизни. Микроидеи врачевания, эти вот искорки, эти проблески, нуждаются, конечно же, в проверке — ну так давайте же их проверять?!.. — говорил Коляня. (Гнал высокую волну… Он видел в восьмом ряду знакомых медиков. Он видел Андрея Севастьяновича. Незамолкающий, он видел в последних рядах и зава из журнала, — сочинив и отстучав на машинке, Коляня сам же и послал специальное ему приглашение: пусть слушает и пусть знает.)
В перерыве, когда в потоке людей подстроившийся Коляня вместе с хирургами-онкологами шел в буфет, Андрей Севастьянович сказал, ссора была забыта:
— Насчет искорок и проблесков — неплохо. И уместно выступил, и скромно. Н-да… Что ж, Николай, сведи ты меня с этим твоим Якушкиным, посмотрим-ка на него пристальней — добро?
— Добро.
Коляня все еще допускал, что Якушкин подавлен и угнетен временно и что, отмолчавшийся, придет в себя.
Однако же, осторожничая, Коляня спешить и сразу сзывать врачей «на Якушкина» — не стал, не позвал, что и уберегло от конфуза. Старик терял дар, и первый же больной (это была женщина), кого теперь стал врачевать Якушкин, стал первым его умершим.
Прежде не было — не умирали, а Дериглотов вроде как сам сбежал и сошел, сам и виноват, не внявший. Женщина же умерла, что называется, у него на руках, как бы вовсе не заметив и не прочувствовав весь треск его цветистой болтовни. Не помогли ночные бдения, не помогли мази, не помогла передача энергии через ладони, а также взывание к светлым сторонам души. Выглядел Якушкин потерянно и жутко. Рядом с умирающей он провел шесть дней и шесть ночей, прикрыв в комнату дверь и никого не впуская. Ни мужа, ни детей. Ни старуху мать.
Смерть смерти рознь, и врач врачу рознь. Выйдя из комнаты, где все кончилось, Якушкин растерянно стал у дверей — потом у стены. Врачеватель, он знал, что выздоровевший должен немедленно отбыть из большого города и что допустимо не оформлять, не записывать — всяко годится, но он не знал, как поступить с отбывшим туда; он только стоял с перекошенным лицом, пошатываясь от усталости. Коляня, узнав, приехал мигом. В белом халате, Коляня строго спрашивал и деловито уточнял. Он донимал родственников холодными вопросами, вопросиками, нутро же его переворачивалось от боли — от ощущения окончательной потери стариковского дара.
С Якушкиным обошлись грубо. Не деликатничали родственники, и понятно — он был для них бродячим знахарем, который где-то и кого-то когда-то вылечил: он не был для них Якушкиным. Не считая исцеленных, люди считают утраты, где каждый умерший — свой. У стены с жуткой рожей стоял неопрятный старик, про которого знали ведь, что не врач, что самоучка, и то, что денег за свою частную практику он не берет, было теперь тоже ему в минус. «Болтал и болтал. А вылечить не смог. Эх ты…» — сказал муж умершей, и сказал он без всякого счета; он оправданно сказал, как говорит человек в несчастье, однако врачу больничному он бы так не сказал. Якушкин молчал — застыл у стены. Муж умершей, ища не самые злые слова, добавил: «Ты подлечи себя, лекарь: сам-то на кого похож!» Муж умершей стоял, стиснув кулаки, — страдание его не унималось и уняться, хотя бы и отчасти, уже никак не могло: двух слов не сказал он жене перед ее смертью, не сказал и в ответ не услышал, и дети не пошептались, потому что полоумный старик к ней не пускал.
«… Сам-то на кого похож!» Якушкин, расслышав наконец, что его прогоняют, стронулся с места — отошел от стены. Дергаясь в рукавах, старик натягивал пальтецо. Молчал. Собрал мази, сгреб пузырьки с настоями трав, полумашинально погружая свое добро в карманы. Коляня был тут же — Коляня только что вошел, и белый его халат был сейчас необходим: родственники, несчастьем озленные, могли наговорить на старика лишнее. Быстро и деловито пройдя к покойнице, Коляня поискал пульс, потрогал предплечье и уже костенеющий массив горла. Подозвав мужа умершей, он спросил: «Ее выписали из больницы как безнадежную?» — «Да». — «Врачи не ошибаются… Зачем же этого шизика звали?» — «Сказали, будто бы он рак лечить умеет… Знаете, в беде куда не кинешься».
«Оправдываясь, муж умершей сказал: „Сами жалеем. Сами теперь наказаны — он ведь и проститься не дал. Поговорить не дал. Детей не пустил! Заперся с ней и бу-бу-бу-бу, сволочь какая…“ Коляня его выслушал. На всякий случай Коляня с его слов записал день и час, когда знахарь был зван, а также — день и час смерти, он еще раз заглянул в склеры покойницы, с трудом разлепляя ей глаза. Сказал:
— Когда придут свидетельствовать смерть, не болтайте, что приглашали врачевать этого.
— Ясное дело, доктор. Мне и самому стыдно…
Щеки у мужа умершей были сухие и запавшие от злобы. Он кусал губы в кровь, повторяя:
— Не поговорил ведь с ней. В глаза не глянул…
Коляня, понимающе ему кивая, одновременно наблюдал в окно, с высоты одиннадцатого этажа, за Якушкиным — на той стороне проезжей части (возле стоянки машин) толклась высохшая, тощая фигура знахаря.
Старик, возможно, не понимал и ждал, что кто-то его усадит в машину, кто-то повезет, ласково-льстиво спрашивая, куда, мол, вам ехать, Сергей Степанович, но никто не вез и никто не спрашивал. Таксисты не останавливались, что было, пожалуй, к лучшему, так как у Якушкина наверняка не нашлось бы в конце пути денег. Полубезумный и пошатывающийся старик хотел, конечно, сейчас к себе во флигелек. Он хотел лечь там и тоненько выть, воем ища тоске выход и хоть какое-то уравновешиванье, но флигелек был далеко и как точка города являл собой невыигрышный и совсем неинтересный для таксистов конец. Знахарь — с раздутыми карманами, набитыми пузырьками, — семенил к машине, а появившийся таксист, едва глянув, качал головой: «Не еду!» — и сажал, перемигнувшись, другого пассажира. Знахарь семенил неловко; очередной подъехавший справа таксист двинул его несильно бампером, тут же высунулся из машины, приоткрыв дверцу, и заорал: «Что, дед, — ослеп?» Затем он вновь высунулся, теперь уже погрозив кулаком. Якушкин, смирившийся, пошел пешком — по улице вниз. Попрощавшись с мужем умершей, Коляня быстренько выскочил и, не подождав лифта, слетел вниз. Он заспешил по улице вслед, но впустую: старик уже исчез, невидный в пестрой, вдруг вывалившейся из близкого кинотеатра толпе.
Якушкинцы уже знали о смерти, случившейся «на руках у Сергея Степановича», — собравшиеся, они были взволнованы и ждали Коляню, как ждут с вестями «оттуда».
— Что вы думаете об этом? — тут же тихими голосами стали они спрашивать, вытягивая лица и заглядывая Коляне в самые зрачки. Коляня для них был — умник; и если уж строго — чужак.
— Что вы думаете об этом? — спрашивали они.
Коляня сказал им, что он думает. Когда у врача в больнице умирает больной, как там врач ни мучься и как себя ни укоряй, смерть больного все же не только на его профессиональном умении — смерть лежит и на том враче, который диагностировал прежде. Смерть лежит также на медсестрах, а также на качестве медикаментов. Смерть лежит и на той или иной методике излечения, и если уж говорить до конца — на том общем состоянии, в каком медицина находится на нынешний год и в нынешний век. Смерть в больнице как бы перераспределяется на весь цех. Кстати сказать, и слава исцеления больного делится соответственно на весь цех или почти на весь: ну, вылечил врач, ну, молодец — ничего в этом особенного. Якушкин же тяжесть смерти несет один, незащищаемый и в одиночку, раз уж он в одиночку получал и греб свою звонкую славу.
Разговорившийся Коляня видел, конечно, что суровая глубина его будущего очерка о знахарстве в целом их не волнует и не заботит. Тихие, они тряслись, как суслики в стужу, именно за Сергея Степановича, за завтрашний день его — «незаконного врачевателя»: только сегодня они, тихие, открыли глаза пошире.
Понимая, Коляня, однако, не хотел их успокаивать, напротив — жестко и не без нажима он сказал, что в другой раз знахарю следует хорошенько осмотреть больного, решаясь лечить, и еще более хорошенько взвесить «за» и «против». Трясущиеся якушкинцы — тоже, они тоже, ежели так своего полубога ценят и любят, должны его сдерживать. К примеру: за женщину, ныне покойную, Сергею Степановичу браться никак не следовало — несчастная, в сущности, уже умирала, уже и ангелы сидели с ней рядышком, они же, ангелы, зря не прилетают. Коляня был в той больнице. Своими глазами читал Коляня больничные выписки о той резне, после которой несчастную женщину отпустили проститься с родными, тем не менее Якушкин, цехом не защищаемый, взялся лечить. Зачем?..
— Сергей Степанович отказать не мог, если просят. Для Сергея Степановича отказать значило бы изменить себе, — мягко и как бы издалека закапал словами Кузовкин. (Суслик. И, видите ли, с нравственной начинкой.)
Коляня вспыхнул: распыляя, и погубили якушкинский дар. Однако ответил Коляня сдержанно:
— Согласитесь: есть очень много сложных, тяжелейших больных, которые ждут и вправе ждать помощи… Но зачем же браться за воскрешение мертвых?
Полувысохшая от зубного порошка Шевелинова прошептала, что надо бы, мол, уже сейчас заготовить список исцеленных и спасенных, и, если к Сергею Степановичу будут вязаться, список исцеленных окажется неплохой и честной картой, которой при случае можно козырнуть.
Вытянув лица, они смотрели на Коляню, как-никак журналист, умник, — и тогда Коляня сказал им, что к знахарю вязаться не будут: не тот случай. Успокоив, Коляня, однако, предупредил их вновь: если смертники потянутся за его фамилией, как грибы осенью, однажды Якушкина Сергея Степановича, проживающего в Москве пенсионера, совершенно справедливо возьмут под белы руки и — хотя он и шиз, и справку имеет, и ненаказуем — его упрячут в психушку, и, надо думать, надолго.
Помолчали.
— А почему вы перестали собираться на беседы — старик совсем выдохся?
Коляня спросил их, они же, тихие, вновь завздыхали. Инна Галкина вдруг заплакала.
«Уважаемый Николай… прочитала взахлеб вашу статью о народной медицине. У меня с детства сохнет правая рука, и я очень хочу исцелиться. Я молодая еще женщина и хотела бы…»
«Уважаемый товарищ… У меня болен отец, его лечили в нашей местной больнице… Вы упомянули в своей полемической статье имя С. С. Якушкина — я очень хотел бы встретиться с ним, хотя бы только для разговора…»
«Уважаемый товарищ журналист. Узнал о вас от нашего районного врача, который был в Москве на курсах по повышению квалификации… В своем выступлении вы говорили о некоем народном врачевателе С. С. Якушкине…» Писем были десятки, и в основном, конечно, письма страждущих, были также и письма профессионалов-врачей. Все хотели Якушкина, все очень хотели, спрашивая адрес или прося как-то свести. Поглядывая на стол, заваленный письмами, Коляня думал сейчас об изменчивости судьбы и о том, что слава приходит к человеку, когда дар его, в сущности, кончился.
А дело сдвинулось. Стараниями Коляни (плюс, конечно, общая волна интереса) сращивателю костей Шагиняну, хотя и на испытательный только срок, в районной больнице выделили палату, где вчерашний «шарлатан» врачевал бок о бок с приставленным ему в помощь и в надзор «нормальным» врачом. Объявились и другие врачеватели, признанные помимо стараний Коляни. Дело набирало размах. Говорили, что деньги изысканы и вот-вот будет принято решение о создании Института народной медицины. В параллель знахарям будет создан также Институт по изучению дельфинов, — может быть, и эти черти что-то знают. Разговоров, притом крепнущих и оптимистичных, становилось все больше.
На научную конференцию специально по вопросам народной медицины в числе пятидесяти дипломированных врачей и пятидесяти журналистов приглашался и Коляня. Разумеется, поначалу там будет черт-те что, болтовня, галдеж, восточный базар, но ведь поначалу — это поначалу. Наука признала необходимость контакта… Появились лаборатории, где исследуются еще вчера смехотворные «бабкины» средства. Парапсихологи занимаются исследованием не только гипноза, но и наложения рук. Нельзя сказать, что с высоколобостью и снобизмом науки покончено, но сдвиги налицо… В голове Коляни уже зазвенела, бряцая словами, очередная лихая статья.
Гений — тоже хозяйство, и, конечно же, нужен глаз, и если знахари были Коляниным хозяйством, если был, скажем, огород, то плохой грядкой нежданно-негаданно стал именно первый из них — Якушкин. Судьба предтечи: выдохся раньше. Коляня все же не спешил ставить крест. И, выждав еще месяц, Коляня отправился во флигелек, где старик, конечно, валялся в лежку (выть не выл, был тих, но не исключалась возможность, что ночной гений предпочитает подвывать — ночью).
Якушкин лежал на жестком, пропахшем своем топчанчике, и Коляня подсел, утешая. Коляня приврал ему, что якушкинцы его ждут и ежевечерне перезваниваются, волнуясь, а он тут спит — да что ж это такое?.. Знахарь не ответил. Он отвернулся от Коляни к стене, пробубнив:
— Больше не лечу.
«Бу-бу-бу» — так прозвучало. А Коляня засмеялся, — уже не лукавя, обрадовался, что видит его, и что услышал хотя бы бубнение, и что молчун, может быть, оттаивает. В подхват Коляня стал рассказывать о Шагиняне, «который ведь лечит» и у которого теперь «три койки», а также о Суханцеве, — Коляня говорил долго, пытаясь вызвать в знахаре пусть бы и простенькую человечью зависть, после чего подзажечь ее и раздуть — в страсть.
— Больше не лечу…
— Бросьте вы это, Сергей Степанович. Другие лечат, а почему же вы — нет?
Коляня настаивал: люди, бывает, умирают, не без того. Умерших, конечно, хоронят, их закапывают в землю, а иногда сжигают, и тогда их больше никто не видит — печальная, но логика. Вы, Сергей Степанович, может быть, думали, что люди бессмертны? Тут у Коляни в глазах и в носу защипало: уговаривающий, он чувствовал, что соскучился по старику и что, пожалуй, тоскует по бешеной его болтовне, по запаху супца с травками, который своими руками и ежедневно варил он для старика, пусть чертыхаясь. Сглотнув ком, Коляня продолжил: если уж вы, Сергей Степанович, не умеете, кто же тогда умеет лечить? Не пасуйте, не бросайте дела, мало ли как бывает в пути.
Но старик — хотя и вышедший из молчания — молчал, горестно мотал головой: нет и нет.
Высохшая, исполненная самых благих желаний, Шевелинова, в остаточной панике и никому ничего не сказав, отправилась к Леночке. Не в последнюю очередь она напугала Лену своим полумертвым иссохшим видом, — пришла, и села, и говорила, а Лена не отрывала глаз от цыплячьей ее шеи. «Вы, девочка, запомните, — повторяла, плача, Шевелинова, — вы, девочка, запомните главное: у вашего отца эта умершая женщина первый и вообще единственный случай. Помните это. И вообще можете отпираться — я, мол, ничего не знаю». — «От кого отпираться?» — спросила конкретная и трезвая в жизни Лена, но плачущая Шевелинова уже ушла, на прощанье Лену поцеловав; Лена не сомневалась, что высохшая тетка с приветом.
Лена позвонила Коляне, спросила — что там за переполох и что случилось?
— Ничего. — Коляня зевнул: был поздний вечер.
— Но, значит, все-таки кто-то умер?
— Больные раком иногда умирают.
— Ты, Коля, все же приди и объясни толком.
Коляня мог бы и по телефону объяснить толком, но он специально подержал в воздухе немного туману: они опять были в ссоре и он искал повод, чтобы прийти. Он тут же и пришел, хотя Лена собиралась спать. Он пришел и был ласково принят. Попивая кофе и уходить не спеша, Коляня объяснил, что ничего страшного или особенного не случилось, просто твой отец, Леночка, потерял дар врачевать. Отец был не гений — был предтеча. Если же смотреть в суть с точки зрения Лены (дочери), то в житейском и бытовом итоге эта потеря дара — к лучшему: только теперь Леночка вправе прибрать старика к рукам и к семье и только теперь Леночке это без усилий и как бы само собою удастся.
— Он будет тихим и спокойным старичком, — уверил Коляня.
Лишившийся Якушкина и пламенных его слов, Кузовкин был в долгих сомнениях, пока ему вдруг не открылось, что истина сложна и что истина — не тот или иной говорун и гений, а процесс. Истина — это череда гениев.
Кузовкин уже не был студентом; превозмогши головные боли и, пусть с запозданием на несколько лет, защитив диплом, он окончил вуз. Теперь Кузовкин был мэнээс, инженер. Технический вуз, как вскоре же выяснилось, дав ему специальность и возможность заработать на хлеб, не дал истины — Кузовкин же ее по-прежнему жаждал. Он уже выспрашивал, не знает ли кто адрес Суханцева или Шагиняна.
Кузовкин допускал, что и Суханцев и Шагинян тоже еще не истина или не вполне истина, истина же придет после. Она появится и возникнет, как возникает нечто совсем новое, что, потрясая, обновляет людей, — потому и Кузовкин, тихий, хотел быть в русле или хотя бы вблизи русла этого долгого человечьего поиска. Он не хотел прозевать. Не хотел упустить.
Среди ночи Кузовкин вдруг сказал, и сказанное было для него самого в ту минуту неожиданным:
— Якушкин честно признавался в своем незнании: не знал он, да и не мог знать, всей истины…
— Как ты можешь так думать о Сергее Степановиче? — зашептала Люся, приподнявшись и опершись локтем о подушку.
Кузовкин мягко и аккуратно успокоил Люсю, но не себя; мыслью потрясенный, он не мог заснуть. Сомнения нарастали. Ночь, казалось, не движется.
Следом пришедшая ночная мысль была из самых пронзительных: а вдруг и те, исцеленные, умерли, как умер Дериглотов? Расселяя по окраинам, знахарь отправил их с глаз долой, Дериглотов же был на виду… Кузовкин вроде бы засыпал, лежал с женой Люсей и спал, а потом он вроде бы встал и пошел в ванную — но не на кухню, куда могла последовать в ночной рубашке встревоженная Люся, зажги он там свет. Именно в ванную пошел он, прихватив свою давнюю секретарскую тетрадку. Сев на табуретик и сделав отвода и обмана ради шумящую струйку воды, Кузовкин одно за одним написал письма, благо в тетрадке фиксировались даты отъезда, а также адреса исцеленных, по которым они выезжали. Кратко и официально, отчасти от имени излечившего их С. С. Якушкина, он просил исцеленных правдиво и по возможности быстро и своей рукой ответить о состоянии здоровья. Кузовкин запросил только раковых, в остальных он мог бы поверить. И они ответили. Не сразу, но ответили все: все четверо были живы, работали, один из них, сибирский, собирался на праздники приехать в Москву к родне и обещал Якушкина навестить. Так и Кузовкин пришел к мысли, что дар угас, но дар был. Это утешило. Было больно, но, во всяком случае, было не обидно и не оскорбительно, потому что Кузовкин верил в старика и потому что в погоне за истиной, пока истина шла бок о бок с Якушкиным, он затратил годы — гору времени. Вскоре же Коляня наткнулся на тихого Кузовкина у Суханцева.
Коляня в тот день долго и не без назойливости уговаривал врачевателя выступить перед медиками — Суханцев же отнекивался, хотя и знал, что многим обязан Коляне. В затяжном с ним разговоре, уламывая, Коляня и увидел вдруг Кузовкина. С тетрадкой на коленях Кузовкин, в числе многих, сидел у стены на стуле, готовый слушать и аккуратно конспектировать, — был перерыв, и теперь уже не он, а его обносили в перерыве желтоватым настоем трав; здесь разносили не в чашках, а в стаканах; у трав был несколько иной запах и вкус.
Коляня подошел к нему с улыбкой, Кузовкин же, смутившийся, сбивчиво заговорил, что вот, мол, пришел послушать Суханцева и что истина — одна: не так уж важен тот или иной врачеватель, не важен, мол, рупор, а важна истина.
— Истина — это конечно. — Коляня улыбался. — Истина дело серьезное.