Глава 7
Рэндл поудобнее вытянул ноги на широком диване, а спиной ввинтился в груду подушек. Он подтянул к себе хрупкий столик, на котором стояла чашка чаю и розовая в цветочках тарелочка с крошечным пирожным. Он отпил глоток сладкого китайского чая и сказал:
— Бросьте, бросьте, вы же знали, что я вернусь?
Эмма Сэндс и Линдзи Риммер переглянулись.
— Что мы ему ответим? — спросила Линдзи.
— Мы могли бы ответить, что вообще над этим не задумывались, но он едва ли поверит, так ведь?
— А если мы скажем, что ждали его со дня на день, он еще, чего доброго, загордится, решит, что он важная персона, — сказала Линдзи.
— Но ведь он и вправду важная персона, — сказала Эмма.
Обе засмеялись, и Рэндл улыбнулся, довольный. Хорошо было сюда вернуться.
Золотой предвечерний солнечный свет, наброшенный, как тонкая сетка, на неизменное марево табачного дыма, заливал большую гостиную Эммы, тесную от множества чуть обветшавших, чуть запыленных красивых вещей. Он ложился на искусно заштопанный турецкий ковер и на искусно склеенные фарфоровые вазы, прилежно содействовал дальнейшему выгоранию кретоновых занавесок, на которых ещё угадывался потускневший узор из голубых и розовых птиц на палевом фоне. Комната была в нижнем этаже, одно окно её смотрело сквозь высокую железную решетку на улицу, другое выходило на маленькую лужайку, обсаженную круглыми кустами вероники и лавра, чьи пыльные листья и сухие ветки, темные и неподвижные в жестоком солнечном свете, придавали им сейчас вид громоздких комнатных украшений, временно вынесенных из дома. Это был сад, предназначенный для зимы, летом он выглядел сонным и хмурым. Но Эммы он не касался, им ведало управление дома, в котором она жила, — большого краснокирпичного многоквартирного дома начала века, возвышавшегося среди кремовых оштукатуренных фасадов ранневикторианских особняков.
Обе женщины сидели спиной к солнцу, отчего у каждой было по нимбу — у Эммы неровная светящаяся дымка вокруг темно-серой шапки кудрявых стриженых волос, у Линдзи — гладкий золотой ободок, ярче яркого золота тщательно уложенной прически. Обе вышивали гладью в круглых пяльцах. Рэндлу солнце светило в лицо. Он чувствовал себя на виду, прижатым к стене, счастливым.
— Как ни тяжко мне здесь приходится, — сказал Рэндл, — уверяю вас, там было ещё хуже.
— Не так уж тяжко ему здесь приходится, как, по-вашему? — сказала Линдзи.
— Конечно. Если вспомнить, как плохо он себя ведет, можно сказать, что мы к нему ещё очень снисходительны.
— Мы даже почти никогда не наказываем его розгами, — сказала Линдзи и вытянула руку, держащую пяльцы, чтобы полюбоваться своим рукоделием.
— Где вам понять мои страдания! — сказал Рэндл. — Имейте в виду, моего хорошего поведения надолго не хватит. Когда-нибудь сорвусь. Вот увидите!
— Он сорвется, — сказала Линдзи. — Как интересно! Чаю ещё налить, дорогая?
Эмма сняла очки и отложила работу. Разгладила длинными пальцами сомкнутые веки.
— Покурить, моя прелесть.
Линдзи встала, чтобы дать ей огня. Руки их встретились, золотые на солнце, как какая-нибудь затейливая драгоценность от Фаберже.
— А пока, дорогие мои тюремщицы, — сказал Рэндл, — я страшно рад, что я здесь. — Он любовно обвел взглядом комнату, где от закуренной сигареты на минуту словно сгустились и солнечная дымка, и застарелый, знакомый табачный дух. Эмма, чье колдовство включало умение казаться старше, чем она могла быть, умудрилась создать в этой комнате атмосферу эпохи короля Эдуарда, и сама она — в широченном платье из нейлона, похожего на прозрачный муслин, в складках которого пряталась трость с серебряным набалдашником, — словно принадлежала к той эпохе. Даже её чайный столик можно было назвать чайным лишь в устарелом смысле. Только магнитофон, прикорнувший, как собака, у её ног, напоминал о современности.
Рэндл продолжал:
— В Грэйхеллоке была не жизнь, а сплошной ад. Все за мной следили — что я сделаю, да куда подамся, да долго ли там проживу. Я буквально задыхался. Просто не понимаю, как я раньше мог это выдерживать.
После короткого молчания Эмма сказала:
— Едва ли все так уж интересовались каждым вашим шагом. Про Энн я не говорю, но вообще-то я убедилась на опыте, что люди очень мало интересуются друг другом. Даже самые восхитительные сплетни и те недолговечны. Разве не так, Линдзи?
— Да, — сказала Линдзи, — по-настоящему почти никто не замечает, ни до чего человек хорош, ни до чего он плох. Наверно, этим нужно утешаться, поскольку чаще бываешь плохой, чем хорошей.
Так бывало всегда. Они не давали ему вволю поплакаться. С таким видом, будто он оскорбляет их вкус, они переключали его жалобы на какие-нибудь безличные темы. Сознание, что его балуют, терпят, подстегивают и в конце концов осаживают, выводило Рэндла из себя, но в то же время вызывало приятный озноб. Он наслаждался собственными излияниями и сопутствующим им легким чувством вины. А они вдвоем завлекали его, вызывали на откровенность и, удовлетворив свое любопытство, ухитрялись остаться чистенькими. Он преклонялся перед безмятежностью их эгоизма.
Прошло больше года с тех пор, как Рэндл влюбился в Линдзи Риммер. Уже около пятнадцати месяцев он был отчаянно влюблен. Но протекала его любовь своеобразно. Он пришел тогда к Эмме, с которой до тех пор был едва знаком, чтобы попросить у неё совета и помощи в продвижении своих пьес на сцену. Пришел и для того, чтобы удовлетворить давнишнее любопытство касательно бывшей любовницы своего отца, озаренной в его воображении отблесками некоего адского пламени. Этот эпизод из жизни его скучного, добропорядочного родителя занимал его неотступно, причем обида за мать не играла тут ни малейшей роли, чувства его всегда колебались между смутным восхищением и смутной досадой. Но думать про это было интересно и хотелось присмотреться к Эмме поближе. Он пришел посмотреть на Эмму. Увидел Линдзи и тут же стал её рабом.
В общепринятом смысле Линдзи Риммер не была ни особенно интересной женщиной, ни особенно утонченной. На очень разборчивый вкус она даже не была вполне порядочной женщиной. Возраст её никогда не уточнялся, но ей, бесспорно, было уже немного за тридцать. Раньше она жила в Лестере, где работала сперва конторщицей, потом регистратором у зубного врача, потом репортером местной газеты. В её образовании зияли вопиющие пробелы, но, поскольку она была неглупа, обнаруживались они редко. В Лондон она приехала четыре года назад в поисках приключений и в ответ на объявление Эммы, что ей требуется секретарь-компаньонка. При всех своих возможных недостатках она была, бесспорно, красива — бледная кожа, отличной формы голова, длинные золотые волосы, высокий лоб и большие, выразительные светло-карие глаза. Она была похожа на Диану де Пуатье, и её маленькие круглые груди привели бы в восторг Клуэ. Рэндл же свел с ними пока лишь самое беглое знакомство: дальнейшему помешала Эмма.
Любовь налетела на Рэндла внезапно — мгновенное преображение мира, вопль после долгого молчания, прыжок тихой речки в глубокий каньон. Он чувствовал, что, влюбившись в Линдзи, совершил лучший в своей жизни поступок. В этой любви была сила, которая как бы выводит поступки за грань добра и зла.
В ней было ослепительное великолепие. Перед тем Рэндл несколько лет не находил себе места, устав от Энн, устав от питомника, устав от самого себя, но не в силах был даже вообразить какую-то другую жизнь. Было у него два-три мимолетных романа, но они и тогда казались ему бессмысленными и безобразными. В своих пьесах он был не очень уверен и не очень верил в их спасительную силу. В его несчастливой душе не было ни ярости, ни безумия — только ноющее унылое недовольство. Умер Стив; после этого пришла черная апатия и пьянство. А потом он встретил Линдзи.
Рэндл не сомневался, что видит её без прикрас. Он уже не был романтичным юношей, и от этого всепоглощающая сила его любви была тем более поразительна, тем более достойна того, чтобы за неё держаться. Когда он любил Энн, он, в сущности, не видел ее; ко времени женитьбы у него были совершенно превратные представления о некоторых сторонах её характера. Линдзи же он видел, притом без всяких иллюзий. Он принимал её такой, как есть, всю её сущность; и аромат её крепкой, чуть безжалостной, даже чуть пошловатой живучести сводил его с ума. Его даже умиляло, что она самую малость, но все же несомненно „блюдет свой интерес“. Некоторые люди, те самые, с очень разборчивым вкусом, сказали бы, что она расчетлива или хитра; но с ним она держалась вызывающе просто, отчего её маленькие уловки становились ещё милее. С ним она держалась честно, открыто и — это было в ней всего лучше, кроме разве её сходства с Дианой де Пуатье, — была божественно равнодушна к прописной морали, наверняка была свободна. Как он часто ей говорил, она была его нечестивым ангелом, благодаря ей он наслаждался упоительным отдыхом от морали. Он с восторгом твердил ей, что она демон, но для него — ангел, что она бессердечна, но для него полна тепла, что она прирожденный тиран, но для него — освободитель, что она зло, но для него — благо. Она и правда была его благом, тем, к чему он неодолимо тянулся всем своим существом. Безумие и чистая ярость — наконец-то он их познал.
И Линдзи любила его; он все ещё не мог привыкнуть к этому чуду. Застигнутая врасплох его первым признанием, она колебалась только минуту, а потом раскрыла ему объятия. После этого были дни восхитительного опьянения, когда они в полуобморочном состоянии бродили рука в руке и он показывал ей вещи, каких она никогда не видела, и дарил ей вещи, каких она никогда не имела, и видел, как башня её сатанинской самоуверенности шатается и клонится перед ним до земли. Да, это было упоительно. Но в те дни — и сколько раз он впоследствии ругал себя за это! — из-за какой-то слабости, оставшейся от долгих лет его метаний, из-за какого-то непроходившего страха перед ней, из-за того, что в глубине души он был уверен и не хотел спешить, он не овладел ею; а потом вмешалась Эмма.
Эмма обрушила на них не то чтобы гнев, хотя в первые дни это было похоже на гнев, позднее же стало больше похоже на любовь. Так или иначе, это было похоже на бурю. Что именно произошло, Рэндл не знал. Но когда вихрь улегся, оказалось, что он имеет дело не с Линдзи, а с Линдзи и Эммой. Нельзя сказать, чтобы воля Линдзи была укрощена — Линдзи оставалась неукрощенной. Она всего-навсего словно шагнула в другое измерение или поднялась на другой уровень и теперь весело и все с такой же любовью смотрела на него сверху вниз через стеклянную стену. Она вдруг стала недоступной, как весталка. Его, несомненно, по-прежнему любили. Только теперь его любили обе; и порой ему мерещилось, что он в силу необычности самой ситуации или под прямым воздействием их воли любит обеих.
Теперь он почти всегда видел их вместе — они неусыпно опекали друг друга. Сопровождая их — а вернее, посещая, поскольку Эмма очень редко выезжала из дома, — он держался так, что посрамил бы самых чопорных героев Джейн Остин. В их обществе он не выпил ни рюмки. Он был трезв, тих, услужлив, послушен и, увы, целомудрен. Порой он сам не понимал, как мог до такой степени смириться. Линдзи он желал не меньше прежнего. Он боготворил её красоту. Взаимное притяжение между ними не ослабло, и её почти нескрываемое волнение при каждой встрече не переставало доставлять ему радость. Однако же это несформулированное, никогда не обсуждавшееся „временное соглашение“ длилось уже около года, и все три стороны как будто соблюдали его с одинаковым усердием. Рэндл вполне отдавал себе отчет в том, что они нарочно ослабляют его, пытаются превратить его чувство в игру. Но это его до странности мало тревожило. Недомолвки и парадоксы возбуждали и радовали, он даже с удовольствием включился в молчаливый уговор, по которому его любовь к Линдзи все ещё считалась тайной, так что он мог лишь виновато, как вор, наслаждаться поцелуями, которые Линдзи дарила ему сухими губами, пока трость Эммы медленно постукивала по соседней комнате. Впрочем, наслаждение это было до того пронзительно, что, как ему порою казалось, полное обладание и то не могло бы дать большего.
Эмма, которую он теперь видал достаточно часто, оставалась непонятной и немного пугающей. Эмма была центром их отношений, и здесь-то царила тьма. Эмма вместе с Рэндлом захваливала Линдзи и вместе с Линдзи дразнила Рэндла; её же никто не дразнил и не захваливал. Она посиживала в своем кресле — немного отяжелевшая, в старомодных цветастых платьях, короткие кудрявые темно-серые волосы торчат по обе стороны остроносого живого лица, похожего на лицо умной собаки, — и, подавшись вперед, опираясь на трость, поглядывала на них с мрачноватой благосклонностью. О существе отношений между Эммой и Линдзи Рэндл старался не думать. Но всякий раз, как они касались друг друга, это прикосновение отдавалось в нем самом. Это тоже было, в общем, приятно.
И вот теперь, потягивая чай, Рэндл созерцал Линдзи, склоненную над пяльцами. На ней было зеленое полотняное платье с квадратным вырезом. Тугие косы покорно, как золотые цепи, обвивали голову, подчеркивая её безупречно круглую форму. Боль желания, иногда невыносимо острая, сейчас утихла, разлившись по всему его телу. Линдзи подняла голову и обратила на него спокойный, серьезный, очень красноречивый взгляд. Эмму заволокло маревом табачного дыма. В тишине комнаты тикало несколько часов. Рэндл блаженствовал.
Ему часто приходило в голову, что создавшаяся ситуация — испытание для его ума. Только с умом можно было не дать всей постройке развалиться, и порой ему чудилось, что три ума — Эммы, Линдзи и его собственный — лежат, свернувшись наподобие больших мускулистых змей, в самом центре этого сооружения. Однако центром его была и любовь, и, возможно, здесь ум и был любовью. Со страстью художника, каким он теперь все больше себя ощущал, Рэндл упивался сметливостью Линдзи, её безошибочным чувством формы — этим своеобразным внутренним благородством, — чувством ритма и движения жизни, роднившим её с великими комедийными актрисами. Красавица, совершенство, она была подобна калейдоскопу, подобна затейливой розе, вся её многоцветная сущность укладывалась в строгий узор, означавший, что она свободна. И Рэндл ликовал, чувствуя, что становится все легче, легче, что может наконец подняться в воздушный мир воображения, вознесенный над лабиринтом морали, в мир, где обитают эти два неземных существа.
Однако многое тянуло вниз. Принимая свое поражение с радостью и сам этому удивляясь, Рэндл в то же время бывал благодарен Эмме за то, что она так основательно их обоих „заглотнула“. В конце концов, что он мог бы предпринять, что бы он предпринял? Он не мог бы взять Линдзи к себе просто потому, что у него не было на это денег. Немного зная её — от этого уж никуда не деться, — он понимал, что напрасно было бы ждать от неё помощи в каком-либо новом начинании. Достоинства его пьес оставались пока непризнанными, а заложить в каком-нибудь другом уголке Англии ещё один розовый питомник — это было немыслимо. И немыслимо, чтобы Линдзи стала вставать в шесть часов и собственноручно рыхлить землю. Как Энн в свое время.
Во всяком случае, Энн есть, а может быть, и всегда будет. Жалость к нелюбимой Энн преследовала Рэндла, как демон, не давала почувствовать себя свободным. Впрочем, немножко он все же продвинулся, какое-то расстояние одолел. В годы бесконечных ссор и раздражения в равнодушном доме, когда они терзали друг друга, а потом с горя бросались друг друга искать, потому что в одиночестве своем не знали иного утешения, Рэндлу казалось, что ничего изменить нельзя, что так будет вовеки. Даже любовь к Линдзи сперва не отразилась на никчемности его жизни с Энн. Но после смерти матери впереди забрезжило что-то новое, и что-то новое действительно родилось из одинокого бдения, которое он себе предписал. Раздумья, воздержание от Энн, долгие часы наедине с бутылкой и розами, прогулки в рассветном тумане среди отягченных росой розовых кустов, под щебет только что проснувшихся птиц — все это прибавило ему сил, помогло разрушить злые чары. После этого полного достоинства монастырского заточения вспоминать финальную сцену было мало приятно. Рэндл отлично понимал, как несправедлив он был к Энн, как хитро дождался предлога, как старательно и осторожно разыграл праведный гнев; впрочем, он не мог не поздравить себя с тем, что так успешно провел всю операцию. Досадно было только, что при этом оказался отец. Досадно, что он увидел отца беспомощным, испуганным, покорным. Досадно, что показал ему себя в такой некрасивой роли. Подсознательно он уважал Хью за то, что тот следует в жизни каким-то правилам, минутами даже завидовал ему. Отец его прожил жизнь с достоинством, не дал ей выродиться в хаос. Но для него самого правил в этом смысле не существует. И ещё не ясно, возникнет ли из его нынешнего хаоса некая высшая форма.
Конечно, он был чудовищно несправедлив к Энн; однако несправедливость эта внешняя, частная, а в более общем, более сложном смысле все как раз справедливо. Он не мог бы поговорить с Энн разумно, объяснить ей, что его мучает. Она бы просто не поняла. Стояла бы перед ним, сильная своей честностью — той примитивной честностью, которая выбивала у него из-под ног все опоры, губила его воображение, из-за которой она стала в его глазах мертвяще бесформенной, абсолютно незначительной, — и ничего бы не поняла. Представляя себе эту картину, он видел в Энн воплощение негативного начала. Да, она его погубительница, и его тактика против неё подсказана и оправдана инстинктом самосохранения. И все-таки он жалел её и знал, что даже теперь расстался с Грэйхеллоком не навсегда. Он связан с этим местом — связан той же Энн, и ежегодным круговоротом питомника, без которого ещё не научился жить, и Мирандой — больше всего Мирандой, сердцем этой тайны, зеленым глазком этой розы, Мирандой, которую он видел спящей в последние минуты, проведенные в доме, — острые прядки ярко-рыжих волос упали на щеку, а на подушке — кукла с открытыми глазами.
— Интересно, — сказал он наконец, чтобы нарушить молчание, хотя они нередко вот так же молчали втроем, вполне довольные, — интересно, какими вы бываете, когда меня здесь нет. Вот бы узнать!
— Какими бываем, такими станем очень скоро, — сказала Линдзи, взглянув на одни из часов, — потому что сейчас мы тебя выставим. Эмме время приниматься за вечернюю порцию, а у меня ещё целая гора переписки. Я не намерена сидеть за машинкой всю ночь.
— Я не засну, — сказал Рэндл, — так что, если будешь сидеть, вспоминай обо мне.
— Вы будете спать крепким сном, сын мой, — сказала Эмма. — И Линдзи тоже, я не позволю ей работать после ужина. Поди сюда, малютка, ты слышала, что я сказала? — Она поймала Линдзи за руку, когда та хотела отойти, и пытливо на неё посмотрела. — Совсем отбилась от рук, надо её приструнить.
— Ну, это мы все обсудим, когда Рэндл уйдет, — сказала Линдзи, глядя на свою покровительницу с какой-то хищной нежностью.
Рэндл встал. Эмма все ещё держала Линдзи за руку.
— Вот подождите, — сказал он, — как-нибудь перекину Линдзи через седло и умчу отсюда. — Он говорил это не в первый раз.
Эмма засмеялась.
— Нет, нет, я без неё не могу. Не могу без своей забавницы. И потом, я ведь первая её увидела. — Она прижала руку Линдзи к щеке и выпустила.
Рэндл взялся за шляпу и сказал Эмме:
— Отец видел вас на похоронах. Спрашивал меня о вас.
Эмма, наклонившись вперед, снимала крышку с магнитофона.
— В самом деле?
— Да, — сказал Рэндл и добавил: — Я не удивлюсь, если он в ближайшее время здесь появится.
— Так-так… — сказала Эмма. Она повернула катушку, и послышалось бормотание перематываемой ленты.