ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
Глава 35
Ветер подхватил крышку от одного из мусорных ведер, и она, гремя, покатилась по двору. Энн бросилась её догонять. Мощеный дворик позади кухни, весь расцвеченный одуванчиками, был ещё сырой от недавно пролившегося дождя. Белье, которое Энн забыла снять, развевалось на веревке, роняя капли. Энн поймала крышку и вернулась к ящику, из которого, как обычно, набирала старой бумаги в ведро, чтобы разжечь костер. Она крепко умяла бумагу в ведре и придержала её, другой рукой выковыривая из земли два плоских камня для груза. Несколько белых обрывков уже порхало по двору вместе с редкими сухими листьями, которые деревья, отчаявшись сохранить свою летнюю пышность, отдали во власть неотвязному ветру. Небо было густо-серое, с золотыми окошками от скрытого за тучами солнца. Где-нибудь, наверно, есть радуга. Энн пересекла дорогу и пошла вниз по склону.
Миранда гостила у школьной подруги. Краснуха, видимо, её миновала. Пенн все сделал точно так, как предсказала Миранда: дождался последней минуты и уже накануне отлета написал, прося прислать его вещи. Он благодарил, извинялся, но уверял, что выбраться в Грэйхеллок проститься у него нет никакой возможности. Энн собирала его пожитки с тяжелым сердцем. Она положила в чемодан книжку о старых автомобилях. Ящик с солдатиками Пенн, очевидно, сам отнес на место в комнату Стива. Немецкий кинжал она так и не нашла, хотя искала долго и прилежно. Миранда сказала, что не помнит, куда его девала.
Своны отбыли в отпуск в своем автоприцепе — шумная, деловитая семейная экспедиция, осуществленная благодаря неутомимой, целеустремленной энергии мальчиков, которые вели себя как младшие командиры во время атаки. Энн помахала им вслед. Они звали её с собой, но она отказалась, и не только потому, что Клер вложила в свое приглашение маловато сердечного жара. Энн сейчас боялась много видеться с Дугласом — если он почувствует, как она тоскует по ласке, по самому элементарному утешению, он, чего доброго, не на шутку в неё влюбится. Она надеялась, что к ней приедет пожить Хью, но, хотя он часто звонил и голос у него был виноватый, дела по-прежнему держали его в городе. Так она жила в Грэйхеллоке совсем одна, если не считать Нэнси Боушот, с которой она теперь проводила много времени: они вместе собирали и консервировали ягоды и помогали Боушоту с бесконечной поливкой. Узнав Нэнси поближе, она в один прекрасный день поняла, уже почти этому не удивившись, что Нэнси горюет о Рэндле.
Энн изматывала себя физической работой. Усталость, тоска, душевная путаница стали привычной средой, в которой она барахталась, как какая-то земноводная тварь в тине. Она все ещё не могла опомниться от своего поступка, от того, что вообще совершила какой-то поступок. Ей казалось, что такого с ней не бывало много лет. Она совсем разучилась действовать, а тем более размышлять о своих действиях и теперь с ужасом обнаружила, что не в состоянии понять, что именно она сделала и почему. А это нужно бы знать. Но, беспомощно обозревая свое поведение, она не могла различить в общем потоке свои собственные поступки. Да, что-то она сделала, она изменила мир, но как, зачем, когда именно?
Вспоминая свою последнюю встречу с Феликсом, Энн чувствовала, что оба они просто запутались. Но в глубине этой путаницы крылось, не могло не крыться какое-то уже оформленное решение. До того как она увидела Феликса, главным ей казался ею же созданный образ Рэндла — Рэндл вернулся, ищет её, зовет и не находит. Ее захлестывала волна жалости и сострадания к Рэндлу, если уж говорить до конца — волна любви к Рэндлу. Это чувство, слепящее и душное, мешало ей ответить Феликсу согласием, помешало тогда, а значит, и вообще — ведь нельзя же было портить Феликсу всю жизнь, заставляя его ждать до бесконечности.
Пока он не приехал, это казалось если не ясным, то, во всяком случае, непреоборимым. И все же Энн его вызвала. Почему-то не захотела сообщить ему свое решение письмом. Чем это объяснить, если не тем, что решения-то, по существу, ещё не было? Может быть, она бессознательно ждала от него известной настойчивости, известного упорства, при котором её согласие показалось бы неотвратимым. Может быть, смутно надеялась, что он изгонит духа, развеет в прах этот всесильный образ Рэндла, снимет с её глаз пелену и она увидит, что ошибалась. Теперь ей казалось иногда, что та встреча была для неё вроде репетиции, чем-то незавершенным, чем-то символическим — символическим принесением себя в жертву. Она страдала из-за Рэндла, но, когда она настрадается достаточно, когда и она и Феликс настрадаются достаточно, страдания кончатся. Она пройдет через весь круг страданий и после этого сможет заключить Феликса в объятия. Вот это ощущение и гнало её вперед, сквозь эпизод с Мари-Лорой и дальше, до слов окончательного отказа.
Произнеся эти слова, она точно очнулась от транса и, подняв голову, увидела искаженное болью, застывшее лицо Феликса. Она дошла до конца и была готова начать всю сцену сначала, уже совсем по-другому. Но было поздно. Феликс не так понял её слова. Она хотела только сказать ему все, показать все до последних трудностей, а потом просить его, чтобы он одним махом их все разрешил. Но ситуация, которую она с излишней правдивостью ему описала, оказалась ему не по зубам. Если б только он сразу, как вошел, обнял её, поцеловал, хотя бы коснулся её или если бы в конце просто на неё наорал, она бы, наверно, уступила. Если бы она не произнесла этих последних слов, которых он уже не выдержал, все могло бы быть по-другому. Но разве она не поступила в точности так, как решила заранее? И разве, зная его, она могла ждать иной реакции? Тут уж дело не в „мотивах“. Никаких мотивов у неё не было. Вся жизнь её этого потребовала. У каждого из них своя судьба.
То, что она сделала, словно было вычерчено на разных и несочетаемых картах, так что иногда ей казалось, что должны одновременно существовать разные линии или разные уровни поведения, а иногда — что содеянное ею есть просто ещё одна непонятность. Она ведь убедила, или почти убедила, себя в том, что её долг — держаться за Рэндла; однако самой этой идее, вопреки её собственным доводам, хоть они постоянно были при ней, недоставало ясности. По-настоящему-то она не верила, что Рэндл вернется, и не верила, что своими поступками ещё может повлиять на него в ту или иную сторону. Ее верность не будет для него обузой, неверность не принесет ему облегчения. Обрубить концы — это относилось только к ней самой: речь шла только о её свободе. Рэндл свою уже обрел, не дожидаясь её разрешения. Так почему же она не обрубила концы? В нужную минуту какой-то услужливый дух даже дал ей почувствовать опьянение свободой. Но она его прогнала.
Волей-неволей она возвращалась к мысли о святости брака, на которой так настаивал Дуглас в их памятном разговоре.
Мысль эта и теперь её не оставляла, но утратила всякую силу. Она превратилась в тяжелый комок, в котором, как его ни поворачивай, не обнаружишь определенной формы. Этого вопроса Энн просто не додумала, а не додумала потому, что, видимо, чувствовала, как это несущественно для её решения. Не то чтобы раньше она усматривала тут веление долга, которое теперь, когда её бедное сердце отдано другому, стало пустым звуком. Эту понятную боль ей было бы легче нести. Она подозревала, что вообще не руководствовалась велением долга.
Тогда она пыталась представить себе, что её поведение было продиктовано чувством, желанием, волей, стремящейся, хоть и окольными путями, к своей счастливой цели, но и в этом свете она тоже не понимала своих поступков. Выходило, что она отказалась от бесконечно дорогого и нужного ей Феликса просто из идиотской неспособности взять то, что хочется. Или ею действительно руководило какое-то другое, более сильное чувство, какое-то безумное, почти извращенное тяготение к Рэндлу? Может быть, в какую-то минуту она почувствовала, что не в силах пережить разрыв с Рэндлом, словно забыв, что в том-то и весь ужас, что разрыв уже совершился; и неистовое чувство, оказавшееся, может быть, роковым для Феликса, представлялось ей куда более похожим на колдовское наваждение, чем на небесную любовь, рекомендованную Дугласом Своном. Небесная любовь в этой ситуации вообще как будто не присутствовала, разве что уж очень искусно загримированная.
Возможно, что ключ к разгадке — Миранда, но разве она поступила так по наущению Миранды или ради Миранды? Дочь в нескольких простых словах напомнила ей о её долге, но в ту минуту это напоминание вызвало у неё только досаду. И все же Миранда все в ней перевернула. Слова её безошибочно попадали в цель. И не будь Миранды, не прорвалась бы в ней эта злополучная жалость к Рэндлу. Может быть, даже вопль: „Я не хочу быть падчерицей!“ — подействовал на неё сильнее, чем она думала. Ясно, что девочка и сама сейчас в расстройстве чувств. Энн была до крайности удивлена, даже напугана, узнав от Нэнси Боушот, что Миранда перебила своих кукол. Но после того знаменательного разговора дочь как будто ещё больше от неё отдалилась, и избиение кукол осталось для неё чем-то варварским, пугающим и необъясненным. Энн всей душой стремилась помочь своей дочке, но не умела. Она с грустью ловила себя на ощущении, что присутствие Миранды в доме таит в себе угрозу, что от неё исходят какие-то странные лучи, и если решение её было принято „из-за Миранды“, то в конечном счете она все же не понимала почему.
Своих поступков она не понимала. Но боль, порожденная ими, боль утраты была огромна и жила как бы отдельно от всего остального. Слух Энн неотступно дразнила музыка счастья, долетавшая из недосягаемой дали. Улавливая в этих звуках всю красоту и прелесть любви, она порою чувствовала, что сама же непростительно её предала, и то, от чего она отреклась, не давало ей покоя, окружало золотым ореолом воспоминания о Феликсе. Порой она ощущала себя жертвой какой-то злокозненной неопределенности, человеком, допустившим в своих жизненных расчетах грубейшую ошибку. Она оправдывалась — не была к такому подготовлена. Отвечала себе — зря, времени было достаточно. И это возвращало её к сомнениям в том, правильно ли она поступила.
Феликс ей написал. Написал такое спокойное, доброжелательное, благородное письмо, что у неё мелькнула мысль — а может быть, он испытал облегчение. Может быть, он рад, что попробовал — не вышло и теперь можно с легким сердцем переключиться на другое. Но нет, в это не верилось. Благородство — часть его натуры, за это она его и любила, из-за этого, может быть, и потеряла его. Вспоминались его слова: „Я стал для вас невидимым“. Увы, да, он тоже из породы невидимых. Его письмо она вскрывала, вся дрожа, с безрассудной надеждой, что, поразмыслив, он не принял её отказа, что он будет настаивать. Потом прочла его безропотное, уважительное послание и тут же сожгла. Она уже не помнила точно, в каких выражениях оно было составлено, и не старалась вспомнить. Так ли уж страстно Феликс её желал? Этого она никогда не узнает. Но Феликс выживет несомненно.
Энн шла по тропинке между кустами французских роз, сапоги её путались в высокой мокрой траве, которую уже опять пора было косить. Наметанным глазом она отмечала, какие бутоны раскроются через три дня, к конкурсу на лучший букет. Пожалуй, даже хорошо, что Клер в этом году не будет участвовать в конкурсе — никак она не примирится с тем, что не получает призов. Дойдя до костра, Энн поставила ведро на землю. Большая куча из веток и травы возвышалась в нижнем углу питомника, а дальше, за проволочной изгородью, поля отлого спускались к болоту. Где-то блеяли в загоне овцы. Низкое небо посветлело, стало водянисто-серым, в колокольню деревни Брензетт уперся кусок радуги. Вдали над морем тучи были темные и висела завеса дождя. Но питомник светился.
Костер намок, но Энн вырыла ямку в золе, как делала сотни раз, и стала запихивать в неё бумагу, осторожно доставая её из-под камней, чтобы не разлеталась. Умяв сколько нужно бумаги, она прикрыла её ветками, полила керосином и попробовала зажечь списку. Несколько спичек сразу погасло, потом одна наконец зажглась, и Энн, загородив огонек ладонями, поднесла его к бумаге. Когда бумага загорелась, она подправила все сооружение легким пинком.
Что-то как будто лопнуло, и по одной стороне костра ручейком потекли мелкие обрывки бумаги. Энн начала было забивать их сапогом обратно. Потом увидела, что это клочки фотографий, и, нагнувшись, подобрала один клочок. Это был обрывок фотографии Феликса. Она поглядела на его лицо, удивленная и расстроенная таким совпадением. Потом подняла другой клочок. Это тоже был обрывок фотографии Феликса. Подняла ещё один. Костер разгорался. Энн отшвырнула ногой горящую бумагу и уже занявшиеся ветки и стала вытаскивать то, что ещё не загорелось. Она обожгла руки, но вытащила и отбросила подальше полуобуглившийся конверт и пригоршню обрывков, видимо высыпавшихся из него, и, когда ветер подхватил их и стал раскидывать, она плашмя упала на них прямо в траву. Полулежа на своей находке, она стала перебирать клочки бумаги, пытаясь в то же время заслонить их от ветра.
Тут много чего было — снимки, газетные вырезки, письма, и, перебирая их, она с ужасом видела, что все это имеет отношение к Феликсу. Может, это ей снится или у неё галлюцинация? Она узнала куски двух любительских снимков, которые, к великому её огорчению, пропали у неё из альбома. Прочла какие-то слова на клочках пожелтевших газет военного времени. Дрожащими руками она стала их складывать — рваные, расчлененные останки призрачных эпизодов, ушедших мгновений, милых сердцу улыбок, знакомых взглядов. И почерк на исписанных листках был его. Письма? Да, как будто. Она стала с трудом собирать их в отдельную кучку и тут поняла, что это за письма. А тогда поняла и все остальное. „Милая Миранда…“
Энн поднялась. Плечо и бок насквозь промокли. Ветер с дождем, налетев внезапным порывом, подхватил кучу бумажных обрывков, подбросил вверх и стал раскидывать по склону среди роз. Белые клочки понеслись во все стороны, плыли над травой, перескакивали через гряды, а потом замирали в грязных лужах, прибивались к кучам навоза, застревали в колючих кустах или, долетев до дороги, липли к колесам проезжающих машин. Энн беспомощным жестом попыталась их удержать, потом отступилась. Образ Феликса развеялся по ветру, пропал.
Энн положила жестянку от керосина в пустое ведро и медленно пошла в гору. Моросил дождь, радуга погасла. Она подняла воротник плаща, пригладила влажные волосы. Примерно на половине подъема она заметила, что под большим, разлапистым кустом „Стэнвелл Перпетюэл“ что-то шевелится. Она поставила ведро, заглянула под куст и увидела, что это Хэтфилд, тощий, облезлый, одичавший. Она стала приманивать его. Он весь сжался и попятился в гущу кустов. Энн шла за ним, цепляясь плащом о шипы. Потом, присев на корточки, позвала его. Он поглядел на неё недоверчиво, подошел поближе, и тут она успела схватить его в охапку. Она выбралась на тропинку, прижимая к себе кота, который, сердито ворча, вырывался из её объятий.
Пока она добралась до кухни, дождь разошелся вовсю, волосы облепили ей голову. Ногой она затворила за собою дверь и спустила Хэтфилда на пол. Кот встряхнулся, а потом, мокрый и как будто озадаченный, уселся на своем обычном месте перед плитой. Энн вытерла голову полотенцем. Значит, Миранда любила Феликса. Как же она этого не заметила? Но не могла она заметить того, о чем не могла и помыслить. А впрочем, почему это так уж немыслимо? Миранда любила его и действовала соответственно — теперь, задним числом, Энн проследила её поведение во всех подробностях. Она не сердилась на дочь, она чувствовала к ней бесконечную жалость и невольное уважение. И корила себя за нечуткость и слепоту.
Она принесла Хэтфилду молока и холодного мяса. Кот понюхал, потом аккуратно подчистил все до последней крошки и растянулся на каменном полу у её ног. Значит, поступок был не её, а Миранды, все действительно произошло „на другом уровне“. Сама она никакого поступка не совершила, она была только частью чужого плана, только мыслью в чужом сознании. Но нет, это тоже неправда. Она покачала головой. Сама она действовала или её поступок у неё украли? Можно ли вообще украсть чужой поступок? Не умеет она думать о таких вещах, слишком долго жила бессознательно. Тут она вспомнила, как Дуглас Свон сказал ей, что „праведность всегда бессознательна“, и опять покачала головой.
Нагнувшись, она погладила Хэтфилда. Да, она жила бессознательно и, наверно, опять будет так жить, ведь это её натура. Она не создана для того, чтобы, встретив свое счастье, узнать его, а тем более схватить. Для нее, пожалуй, не знать лучше, чем знать. Феликс никогда этого не поймет. Но быть понятым — такого права у человека нет. Нет даже права понять самого себя. Бросить надо эту бесплодную погоню за ускользающим поступком. Что случилось — случилось; и, даже если ею действительно руководила какая-то темная, выродившаяся любовь к Рэндлу, если эта любовь отпугнула её от всего, что есть в жизни разумного, прекрасного, свободного, в глубине души она не испытывала ни сожаления, ни раскаяния. Феликсу будет хорошо, Феликсу будет очень хорошо и без нее. И, уж конечно, её не соблазняло назвать свое наваждение более возвышенным именем. Лучше не знать, лучше забыть. Но забудет она не Рэндла и не Феликса, а только себя, только то, что она сделала и какой это имело смысл.
Поглядывая на большого полосатого кота, который тем временем замурлыкал и уже начал умываться, Энн вспомнила Фанни, как та совсем по-особому, по-своему общалась с Хэтфилдом — высоко поднимала его перед собой двумя руками, так что лапы и хвост у него болтались в воздухе. Он сносил это терпеливо, только смотрел не отрываясь ей в глаза. Как мало она знала Фанни! А ведь, наверно, любила её. Вспомнила она и Стива — исчезнувшего, растворившегося в тайне своей недожитой юности. И из двух этих навеки неподвижных точек, как между двух бледных, туманных звезд, вырастала широким, молчаливым сводом её покорность судьбе. Она не знала их. Она не знает себя. Это невозможно, не нужно, может быть, даже предосудительно. Истинное сострадание в том, чтобы не знать, а мы и к себе должны быть сострадательны. Впереди её ждут дела — одно за другим, одно за другим — и постепенное возвращение к прежней простоте. Она никогда не узнает, и для неё это — единственный способ выжить.
Вошла Нэнси Боушот, неся на большом подносе банки с малиновым джемом. Энн вскочила с места, как провинившаяся школьница.
— Ой, Нэнси, смотрите, кто у нас тут есть!
— Ну вот, ну вот! Говорила я вам, что он вернется.