14
Не доходя до калитки, она услыхала звук щеколды. Значит, он стоял там под покровом ночной тьмы, среди деревьев, и видел, как она шла.
— Ты пришла рано, как обещала, — раздался из темноты голос. — Все в порядке?
— Все.
Он тихонько затворил калитку и направил луч фонарика на темную землю, высвечивая лепестки цветов, которые еще не закрыли на ночь свои чашечки. Они шли молча, поодаль друг от друга.
— Ты ничего не повредил себе утром, когда толкал это кресло?
— Нет, конечно!
— А воспаление легких оставило какие-нибудь последствия?
— Ничего страшного. Сердце стало пошаливать, и легкие не такие эластичные. Но это дело обыкновенное.
— Значит, тебе нельзя делать тяжелой работы?
— Изредка можно.
Конни опять погрузилась в сердитое молчание.
— Ты ненавидишь Клиффорда? — наконец проговорила она.
— Ненавижу? Нет, конечно. С какой стати питать такие вредные чувства? Я хорошо знаю этот тип. На таких людей не надо обращать внимания.
— А что это за тип?
— Тебе он лучше известен, чем мне. Это — моложавый, немного женственный мужчина, начисто лишенный мужского естества.
— А что это значит?
— То и значит. Секса для них не существует.
Конни задумалась.
— По-твоему, все дело в этом? — спросила она с легким раздражением.
— Если у мужчины нет мозгов, он дурак, если нет сердца — злодей, если нет желчи — тряпка. Если же мужчина не способен взорваться, как туго закрученная пружина, мы говорим — в нем нет мужского естества. Это не мужчина, а пай-мальчик.
Конни опять задумалась.
— Выходит, Клиффорд — пай-мальчик?
— Да, и к тому же несносен, как-все мужчины этого типа.
— А ты, конечно, не пай-мальчик?
— Не совсем.
Наконец вдали засветился огонек. Конни остановилась.
— У тебя огонь? — спросила она.
— Я всегда оставляю свет, когда ухожу.
Дальше пошли рядом, не касаясь друг друга. Чего ради она идет к нему, не переставала спрашивать себя Конни.
Он открыл дверь, они вошли, и он сейчас же запер дверь на задвижку. «Как в тюрьме», — мелькнуло в голове у Конни. Чайник на огне выводил свою песню, стол был уже накрыт.
Она села в жесткое кресло у очага, наслаждаясь теплом после ночной прохлады.
— Я сниму туфли, они насквозь мокрые, — сказала она и поставила ноги в чулках на решетку, начищенную до блеска. Меллорс принес из кладовки хлеб; масло и копченые языки. Конни скоро согрелась, сняла пальто, он повесил его на дверь.
— Что будешь пить: какао, кофе или чай? — спросил он.
— Ничего не буду, — ответила она, взглянув на чашки, стоявшие на столе. — А ты что-нибудь съешь.
— Я тоже не хочу. Вот собаку пора кормить.
Он без смущения затопал по кирпичному полу и положил в миску еды. Собака тревожно взглянула на него и отвернулась.
— Что морду воротишь? Это твоя еда. Ни с чем, матушка, права будешь, съешь.
Он поставил миску на коврик у лестницы, а сам сел на стул, стоявший у стенки, и стал снимать гетры с ботинками. Но собака не стала есть, подошла к нему, села и, задрав морду, жалобно уставилась на него.
Он медленно расстегивал пряжки на гетрах. Собака еще ближе подвинулась к нему.
— Что с тобой? Ты нервничаешь, потому что в доме чужой? Но это просто женщина. Так что иди и трескай, что дали.
Он погладил собаку по голове, и она потерлась мордой о его колено. Он медленно, мягко подергал длинное шелковистое ухо.
— Иди! — приказал он. — Иди и ешь свой ужин. Иди!
Он придвинул стул, на котором сидел, к коврику, где стояла миска; собака не спеша подошла к ней и стала есть.
— Ты любишь собак? — спросила Конни.
— Не сказал бы. Слишком они ручные, слишком привязчивы.
Наконец он стянул гетры и стал расшнуровывать тяжелые ботинки. Конни отвернулась от огня. Как убого обставлена комната! И только одно украшение — увеличенная фотография молодой четы на стене; по-видимому, он с женой, лицо у молодой-женщины вздорное и самоуверенное.
— Это ты? — спросила Конни.
Он повернулся чуть не на девяносто градусов и взглянул на фотографию, висевшую у него над головой.
— Да! Это мы перед свадьбой. Мне здесь двадцать один год.
Он смотрел на фотографию пустыми глазами.
— Тебе она нравится? — спросила Конни.
— Нравится? Конечно нет! Мне она никогда не нравилась. Жена настояла, чтобы мы сфотографировались вот так, вместе.
И он принялся опять за свои ботинки.
— Если она тебе не нравится, зачем ты ее здесь держишь? Отдал бы жене.
— Она взяла из дома все, что хотела, — сказал он, неожиданно улыбнувшись. — А это оставила.
— Тогда почему ты ее не снимешь? Как воспоминание?
— Нет. Я никогда на нее не гляжу. Я даже забыл, что она здесь висит. Она здесь с первого дня, как мы сюда въехали.
— А почему бы ее не сжечь?
Он опять повернулся и взглянул на фотографию. Она была в чудовищной коричневой с золотом рамке. С нее смотрел гладко выбритый, напряженный, очень молодой парень в довольно высоком воротнике, а рядом — пухлая, с задиристым лицом девушка, с взбитыми завитыми волосами, в темной атласной блузке.
— Неплохая мысль, — сказал он.
Стащив, наконец, ботинки, он надел шлепанцы, затем встал на стул и снял фотографию. Под ней на бледно-зеленых обоях осталось более яркое пятно.
— Пыль можно не вытирать, — сказал он, поставив фотографию к стене.
Принес из моечной молоток с клещами. И, сев на тот же стул, принялся отдирать бумагу с другой стороны рамки, вынул гвоздики, удерживающие заднюю планку; работал он аккуратно, со спокойной сосредоточенностью, так характерной для него.
И наконец-то, сняв планку, извлек самое фотографию.
— Вот каким я тогда был, — проговорил он, вглядываясь с изумлением в забытый снимок. — Молодой пастор-тихоня и бой-баба.
— Дай, я посмотрю.
На фотографии он был весь чистенький, гладко выбритый, опрятный. Один из тех чистеньких молодых людей, каких было много лет двадцать назад. Но и тогда, свидетельствовала фотография, глаза у него смотрели живо и бесстрашно. А женщина была не просто «бой-баба»; несмотря на тяжелый подбородок, в ней была своя женская привлекательность.
— Такие вещи нельзя хранить, — сказала Конни.
— Так вообще сниматься нельзя.
Поломав о колено паспарту вместе с фотографией на мелкие кусочки, он аккуратно положил их на огонь, проговорив при этом: «Как бы не загасить».
Стекло с задней планкой по-хозяйски отнес наверх. Затем несколькими ударами молотка разбил раму, усеяв пол осколками гипса. Все не спеша собрал и отнес в моечную.
— Завтра сожгу, — сказал он, вернувшись. — А то сейчас задохнемся.
Наведя порядок, он опять сел.
— Ты любил жену? — спросила Конни.
— Любил? А ты любила сэра Клиффорда?
Но Конни не дала себя сбить.
— Она тебе нравилась?
— Нравилась? — усмехнулся он.
— Может, она тебе и сейчас нравится?
— И сейчас? — он посмотрел на нее, подняв брови. — Я даже подумать о ней не могу, — тихо проговорил он.
— Почему?
Но он только помотал головой.
— Тогда почему вы не разведетесь? Она ведь может в один прекрасный день вернуться.
Он остро взглянул на нее.
— Она обходит меня за тысячу миль. Она ненавидит меня сильнее, чем я ее.
— Вот увидишь, она еще вернется к тебе.
— Никогда. С этим кончено. Меня от одного ее вида с души воротит.
— Ты еще с ней столкнешься! По закону вы муж и жена, да?
— Да.
— Ну вот. Значит, она вернется. И тебе придется взять ее обратно.
Он пристально поглядел на нее. Потом как-то странно тряхнул головой.
— Ты, наверное, права. Даже возвращаться сюда было глупо. Но тогда все ополчилось против меня. И деваться мне было некуда. Нашему брату порой лихо приходится. Да, ты права. Надо было давно развестись. Вот разведусь и буду опять свободен. Но как я ненавижу все эти суды, судейских крючков. А без них развода не получить.
Он стиснул зубы так, что заходили желваки. А Конни слушала и радовалась в душе.
— Я, пожалуй, выпью чашку чая, — сказала она.
Он встал заварить чай. Но лицо его не смягчилось.
Уже сидя за столом, она спросила его:
— Почему ты на ней женился? Она совсем простолюдинка. Миссис Болтон рассказывала мне про нее. Она никогда не могла понять, что ты в ней нашел.
Он опять пристально посмотрел на нее и сказал:
— Я тебе объясню. Первая любовь у меня была в шестнадцать лет. Она была дочкой учителя из Оллертона, очень хорошенькая, даже красивая. Я кончил в Шеффилде среднюю школу и был подающим надежды юношей. Знал немного немецкий, французский. И, разумеется, витал в небесах. А эта, романтическая душа, терпеть не могла обыденности. Она читала мне стихи, учила любить их, любить книги, словом, старалась сделать из меня человека. Я читал, размышлял с большим рвением, и все благодаря ей. Я тогда служил клерком в одной из контор Баттерли. Худой, бледный юноша, в голове которого постоянно бродил хмель прочитанного. О чем только мы с ней не говорили. В какие дебри не забирались. Только и слышалось — Персеполь, Тимбукту. Другую такую литературную пару не сыскать было во всех десяти графствах. Я боготворил ее, курил ей фимиам. И она обожала меня. Но был у нас и камень преткновения — как ты можешь догадаться, это был секс. Вернее, секса совсем не было. Я тощал все сильнее и все сильнее кипятился. Наконец, я сказал, что мы должны стать любовниками. И я ее, по обыкновению, уговорил. Мы стали любовниками. Я был на седьмом небе, а ей это было не надо. Она просто ничего не хотела. Она обожала меня, восхищалась мной, любила разговаривать со мной, целоваться; и это все. Остальное ей было не нужно. И таких женщин, как она, много. А мне как раз нужно было остальное. Начались ссоры. Я был неумолим и покинул ее. После этого у меня была другая женщина, учительница; о ней злословили, что она путалась с женатым мужчиной и довела его почти до безумия. Это была пухлая белокожая красотка, старше меня, и к тому же недурно играла на скрипке. И скажу тебе, эта женщина была сам дьявол. Она любила в любви все, кроме секса. Она льнула ко мне, нежничала, осыпала всевозможными ласками, но стоило делу дойти до главного, она стискивала зубы и от нее шли волны ненависти. Я старался перебороть ее, но чувствовал, что ее ненависть буквально замораживает меня. Так что все опять кончилось плачевно. Мне было очень скверно. Я хотел, чтобы со мной была женщина, которая любила бы меня и все остальное.
И тут появилась Берта Куттс. Когда я был маленьким, Куттсы жили рядом с нами, так что я хорошо их знал. Люди они были совсем простые. Ну вот. Берта выросла и уехала в Бирмингем, нашла себе какое-то место. Она утверждала, что компаньонки, но у нас шушукались, что Берта поступила служанкой или еще кем-то в номера. Как бы то ни было, как раз в то время, когда я был по уши сыт учительницей — мне шел тогда двадцать второй год, — Берта вернулась из Бирмингема, вся расфуфыренная, жеманная и довольно-таки соблазнительная. А я был к этому времени на грани самоубийства. Бросил свою работу в Баттерли: я считал, что своим тщедушным сложением я обязан сидячей работе клерка. Вернулся в Тивершолл и нанялся старшим кузнецом, подковывал шахтных лошадей. Мой отец был коваль, и я часто помогал ему. Я любил эту работу, любил лошадей, и все кое-как наладилось. Я как бы забыл правильный литературный язык. И опять заговорил языком простого народа. Правда, книги я по-прежнему любил. Так я и кузнечил. У меня была своя двуколка, запряженная пони, и я был сам себе хозяин. Отец после смерти оставил мне триста фунтов. И я стал гулять с Бертой. Я был рад, что она из низов. Я хотел жить с простой женщиной. И сам хотел опроститься. Ну вот, так она и стала моей женой, и сначала все шло хорошо. Мои прежние «чистые» женщины делали все, чтобы истребить во мне «мужское естество». С Бертой же в этом отношении все было в порядке. Она хотела быть со мной и не выпендривалась. Я был очень доволен. Наконец-то я получил женщину, которая хотела со мной спать. И я с ней не помнил себя. Мне кажется, что она немного презирала меня за это и еще за то, что иногда я даже приносил ей в постель завтрак. Она-то не очень утруждала себя заботами обо мне: когда я приходил с работы, обеда не было, а если я бывал недоволен, она налетала на меня, как фурия, — я отвечал ей тем же. Однажды она запустила в меня чашкой, я схватил ее за шиворот и чуть не вытряхнул из нее душу. Дальше — хуже. Скоро она перестала подпускать меня к себе. Скандалила, ругалась. А как почувствует, что страсть моя улетучилась, начнет подъезжать ко мне со всякими нежностями, пока не получит свое. Я никогда не мог устоять. И она никогда не кончала вместе со мной. Никогда. Выжидала. Если я оттягивал дело на полчаса, она тянула еще дольше. А когда я кончал, тут она начинала разводить пары, вопила, извивалась и буквально кусала меня своим телом, пока наконец и сама не подходила к финишу в состоянии чуть не беспамятства. А потом говорила: «Ох, как хорошо!» Постепенно я стал уставать от этого, а она становилась все упрямее. Конец у нее наступал все позже, и к тому же тело ее становилось все жестче, грубее; мне порой казалось, что меня терзает клювом какая-то свирепая птица. Господи, считается, что женщина внутри нежная, как цветок. Но поверь, у некоторых мерзавок между ногами костяной клюв, и они рвут тебя на куски, так что становится тошно. И думают только, как ублажить самое себя! Только себя.
Вот говорят о мужском эгоизме. Но поверь, мужскому эгоизму далеко до слепого женского эгоизма. Берта ничего не могла с собой поделать. Я говорил с ней об этом, объяснял, что для меня это невыносимо. И она даже пыталась исправиться. Пыталась лежать тихо, предоставив мне самому завершить дело. Но из этого ничего не выходило. Мои старания никогда не достигали цели, она ничего не чувствовала. Она должна была действовать сама, сама молоть свои кофе. С ней как бы случалось буйное помешательство, она должна была спустить всех собак и рвать мою плоть. Говорят, так бывает со старыми проститутками. Это был эгоизм самого низкого пошиба, своеволие безумца или женщины-алкоголички. В конце концов я просто не мог больше ее выносить. Мы стали спать врозь, она сама это предложила во время одной из вспышек ненависти. Ей все мерещилось, что я подчиняю ее себе. Вот она и решила завести себе отдельную спальню. А скоро и я перестал пускать ее к себе. Я просто не мог больше выносить ее.
Я ненавидел ее, а она ненавидела меня. Господи, как она ненавидела, особенно когда носила этого бедного ребенка. Я часто думаю, она и зачала-то его из ненависти ко мне. Словом, когда ребенок родился, мы с ней расстались. Тут началась война, меня призвали. А вернувшись домой, я узнал, что она живет с каким-то парнем из «Отвальной».
Он замолчал, в лице его не было ни кровинки.
— А что представляет собой этот парень из «Отвальной»? — спросила Конни.
— Амбал, килограммов девяносто. Он все больше молчит, а она его честит на чем свет стоит. И оба пьют.
— Боже мой! Что будет, если она вернется!
— В самом деле. Выходит, надо бежать отсюда, исчезнуть.
Оба замолчали, фотография в очаге стала серым пеплом.
— Значит, когда ты получил, чего хотел, тебе это показалось слишком много? — заключила Конни.
— Значит, так… И все-таки, если выбирать, я бы предпочел ее фригидным разновидностям — моей первой чистой любви и второй — лилии с ядовитым ароматом, да и прочим тоже.
— А что собой представляют прочие?
— Прочие? А прочих не было. Мой опыт говорит мне: женщины в большинстве своем любят мужчин, но не любят секс. Они вынуждены мириться с сексом как с одним из непременных условий любви. Предпочитают старомодный вариант: женщина лежит и не шелохнется, а ты делаешь свое дело. В конце концов они ничего не имеют против этого, ведь они любят своего партнера. Но плотская любовь для них не существует, она оскорбляет их добродетель. И многие мужчины на это согласны. Я же этого не выношу. Женщины похитрее стараются скрыть безразличие. Они притворяются, что умирают от страсти, что они испытывают неземное блаженство. Но это чистый обман. Они просто делают вид. Есть и еще один сорт женщин, те любят все — объятия, поцелуи, последнее содрогание, но чувственность у них разлита по всему телу. Такие женщины предпочитают все способы любви естественному. Они умеют вызвать заключительный аккорд, когда мужчина находится совсем не там, где ему в этот миг положено быть. Бывают очень тугие женщины, их дьявольски трудно довести до финиша. Иной раз они сами себя доводят, как моя жена.
И еще есть женщины, у которых внутри мертво, и они знают это. Каких только женщин нет! Или вот женщины-лесбиянки. Выбрасывают мужчину перед самым концом и начинают елозить бедрами до завершения. Удивительно, как много в женщинах лесбиянского, хотя они сами этого и не сознают.
— Тебя это раздражает?
— Я бы всех лесбиянок убил. Когда я с женщиной, которая в сущности лесбиянка, я вою в душе и готов убить ее.
— И что же ты делаешь?
— Бегу от нее со скоростью света.
— Ты полагаешь, что женщины-лесбиянки хуже, чем мужчины-педерасты?
— Разумеется, хуже. Потому что они причиняют более сильные страдания. Впрочем, если говорить честно, не знаю, кто лучше, кто хуже. Но когда я имею дело с лесбиянкой, неважно, сознающей свой дефект или не сознающей, я прихожу в бешенство и не хочу больше видеть ни одной женщины. Я готов всю жизнь довольствоваться собственным обществом, только бы не ронять своего мужского достоинства.
Он сидел хмурый, бледный как полотно.
— И ты очень огорчился, когда появилась я?
— И огорчился и обрадовался.
— И что ты чувствуешь сейчас?
— Меня страшат всякие осложнения: ссоры, взаимные обвинения, нелепые ситуации. Все это непременно будет. Кровь у меня в такие минуты холодеет, накатывает тоска. Когда же кровь играет, я чувствую, что счастлив, даже на седьмом небе. Но боюсь, я уже начал становиться мизантропом. Я изверился в любви. Мне казалось, что нет больше на земле женщин, кроме негритянок, с которыми возможен естественный половой акт. Но мы все-таки белые люди, и негритянки для нас точно вымазаны смолой.
— Ну, а теперь? Ты рад, что у тебя есть я?
— Конечно рад. Когда забываю обо всех остальных женщинах. А забыть их очень трудно. Поэтому мне хочется залезть под стол и там умереть.
— Почему под стол?
— Почему? — Он рассмеялся. — Чтобы спрятаться ото всех, наверное. Знаешь, как делают дети.
— Какой же у тебя тяжелый опыт отношений с женщинами!
— Видишь ли, я не умею тешить себя самообманом. Многие мужчины умеют. Они согласны мириться с ложью, с любым маскарадом. Меня же самообман никогда не спасал. Я всегда знал, чего хочу от женщины, и, если не получал этого, никогда не говорил, что получаю.
— А теперь ты это получаешь?
— Похоже, что да.
— Тогда почему ты такой бледный и злой?
— По маковку полон воспоминаниями. И, возможно, боюсь самого себя.
Конни сидела молча. Время уже близилось к полуночи.
— А ты правда считаешь, что это очень важно — мужчина и женщина?
— Да, для меня очень. Для меня в этом смысл жизни. В любви к женщине, в естественных с ней отношениях.
— Ну, а когда у тебя их нет, что ты делаешь?
— Обхожусь без них.
Конни опять подумала и спросила:
— А ты считаешь, что сам ты всегда правильно ведешь себя с женщинами?
— Нет, конечно! В том, что случилось с моей женой, виноват я. В значительной степени виноват: это я испортил ее. И еще я очень недоверчив. Ты должна это помнить. Чтобы я до конца поверил женщине — даже не знаю, что нужно. Так что, может, я и сам не стою доверия. Я просто не верю женщинам, и все. Боюсь притворства.
Конни искоса посмотрела на него.
— Но ты ведь доверяешь своему телу, своей плоти? — сказала она.
— Увы, доверяю. От этого все мои беды. Именно поэтому мой ум так недоверчив.
— Ну и пусть недоверчив. Какое это имеет значение?
Укладываясь поудобнее на подстилке, Флосси тяжело вздохнула. Огонь в очаге догорел, оставив тлеть подернутые золой угли.
— Мы с тобой два израненных воина, — сказала Конни.
— Ты тоже изранена? — рассмеялся он. — И вот мы опять лезем в драку.
— Да! И мне по-настоящему страшно.
— Еще бы!
Он встал, поставил ее туфли сушиться, вытер свои и подвинул их ближе к очагу, утром он смажет их жиром. Взял кочергу и выгреб обгоревшие остатки рамки.
— Мне даже угли от этой рамки противны, — сказал он.
Затем принес хворосту, положил на пол к завтрашнему утру. И вышел прогулять собаку.
— Я бы тоже хотела выйти ненадолго, — сказала Конни, когда он вернулся.
Она вышла одна в темноту. Высоко в небе горели звезды. В ночном воздухе сильно пахло цветами. Ее мокрые туфли промокли еще сильнее. Но она чувствовала отъединенность от всех — и от него.
Ночь была свежая. Она зябко поежилась и вернулась в дом.
— Холодно, — сказала она, дернув плечами.
Он подбросил на угли хворосту, принес еще, и в очаге, весело треща, занялось пламя. Его желтые пляшущие языки, согрели не только их щеки, но и души.
— Выбрось все из головы, — сказала Конни.
Егерь сидел молча, неподвижно. Взяв в ладони его руку, она прибавила:
— Постарайся.
— У-гу, — вздохнул он, чуть скривив рот в улыбке.
Конни тихо подошла и скользнула ему на колени, поближе к огню.
— Забудь все, — шепнула она ему. — Забудь.
Он крепко прижал ее к себе; так они сидели молча, чувствуя наплывающее из очага тепло. Лепестки пламени казались Конни цветком забвения. Легкая сладостная тяжесть ее теплого тела кружила ему голову. Кровь снова начала бурлить, пробуждая безрассудные, неуправляемые силы.
— А может, эти женщины и хотели быть с тобой, любить тебя по-настоящему, да просто у них не получалось. Может, их вины-то и нет, — сказала Конни.
— Да, это верно. Я знаю. Я и сам был тогда как змея с перебитым хребтом.
Конни вдруг крепко прижалась к нему. Ей не хотелось начинать все сначала, но что-то все время подзуживало ее.
— Теперь все по-другому, — проговорила она. — Ты ведь больше не чувствуешь себя как змея с перебитым хребтом?
— Я не знаю, что чувствую. Знаю только, впереди у нас черные дни.
— Нет, нет! Что ты говоришь! — запротестовала она.
— Близятся черные дни — для нас и вообще для всех, — повторил он свое мрачное пророчество.
— Ничего подобного! Как ты смеешь это говорить!
Егерь молчал. Но она чуяла в его душе черную пустоту отчаяния. Оно было смертью для всех желаний, смертью для самой любви. Это отчаяние подобно бездонной воронке, которая затягивает в себя душевные силы, всего человека.
— Ты так холодно говоришь о любви, — посетовала она. — Так, словно для тебя важно только свое удовольствие, свое удовлетворение.
Конни очень разволновалась.
— Ничего подобного, — ответил он. — Я всегда думал и о женщине. Я не получал ни удовольствия, ни удовлетворения, если женщина не получала того же вместе со мной. А этого ни разу не было. Для полного счастья нужно одновременное удовлетворение двоих.
— Но ты никогда не верил своим женщинам. Ты даже мне не веришь.
— Я не знаю, что значит верить женщине.
— В этом твоя беда.
Она все еще сидела, свернувшись калачиком у него на коленях. Но настроение у него было тяжелое, отсутствующее, ее как бы здесь и не было. И все, что она говорила, лишь отталкивало его от нее.
— Но все-таки во что же ты веришь? — настаивала Конни.
— Не знаю.
— Значит, ни во что, как и все другие мужчины — мои знакомые, — сказала Конни.
Опять оба замолчали. Сделав над собой усилие, он все-таки решился открыть ей душу.
— Нет, я, конечно, во что-то верю. Я верю в сердечное тепло. Верю, что нет настоящей любви без сердечного тепла. Я уверен, если мужчина обладает женщиной и в душе обоих нежность, все будет хорошо. А вот если любить с холодным сердцем — это идиотизм, это смерть.
— Но ты ведь чувствуешь ко мне нежность? Ты не просто так меня любишь?
— Я не хочу больше любить. Мое сердце холоднее остывшей картошки.
— Ах, ах, — поцеловала она его и шутливо прибавила: — sautees?
Он рассмеялся.
— Я не преувеличиваю, — сказал он, выпрямившись на стуле. — Полцарства за нежность! А женщинам надо не это. Даже тебе — чего уж греха таить. Ты любишь острую любовную игру, но сердце у тебя остается холодным, хоть ты и делаешь вид, что на седьмом небе от счастья. Где твоя нежность ко мне? Ты относишься ко мне с опаской. Как кошка к собаке. Повторяю, любви нужна нежность. Тебе нравится близость с мужчиной, не спорю. Но ты возводишь эту близость во что-то мистическое, сверхценное. Только затем, чтобы польстить своему тщеславию. Собственное тщеславие важнее для тебя во сто крат любого мужчины, твоей близости с ним.
— Но я то же самое могу сказать о тебе. Твой эгоизм безграничен.
— Да? Ты так думаешь? — сказал он, заерзав на стуле, будто хотел встать. — Давай тогда расстанемся. Я скорее умру, чем буду еще раз обладать женщиной, у которой вместо сердца ледышка.
Она соскользнула с его колен, и он встал.
— А ты думаешь, мне это очень приятно?
— Думаю, что нет, — ответил он. — Посему иди-ка ты спать наверх. А я буду спать здесь.
Конни посмотрела на него. Он был не просто бледным, он был белый как снег, брови нахмурены, далекий, как северный полюс: мужчины все одинаковы.
— Но я не могу вернуться домой раньше утра, — сказала она.
— И не надо. Иди наверх. Уже четверть первого.
— Не пойду, — сказала она.
— Тогда мне придется уйти из дома, — сказал он и начал натягивать ботинок. Конни оторопело глядела на него.
— Подожди, — едва выговорила она. — Скажи, что с нами происходит?
Он продолжал нагнувшись зашнуровывать ботинок. Бежали секунды. У Конни потемнело в глазах, она стояла как в беспамятстве, глядя на него невидящими глазами.
Затянувшееся молчание становилось невыносимым. Он поднял голову. Конни стояла, как потерянная, с широко открытыми глазами. И его точно ветром подхватило: он вскочил, хромая, подбежал к ней, как был, в одном ботинке, схватил на руки и крепко прижал к себе, хотя все внутри у него исходило болью. Он держал ее на руках, а она все смотрела на него…
Рука его скользнула ей под платье и ощутила гладкую теплую кожу.
— Ласонька моя, — шептал он, — ласонька. Зачем нам ругаться? Я люблю тебя, такую гладенькую, шелковую. Только не перечь мне больше. Мы всегда будем вместе.
Конни подняла голову и посмотрела на него.
— Не расстраивайся, — сказала она тихо. — Какой от этого толк? Ты правда хочешь быть со мной? — Она взглянула ему в глаза открыто и твердо.
Он перестал гладить ее, отвернулся. И замер, как будто окаменел. Потом заглянул ей в самые зрачки и, чуть насмешливо улыбнувшись, сказал:
— Давай скрепим нашу любовь клятвой!
— Скрепим, — ответила она, и глаза ее вдруг увлажнились.
— Знаешь старинную клятву: гроб, могила, три креста, не разлюбим никогда.
Он опять улыбнулся, в глазах у него плясали шутливые искорки, от недавнего уныния не осталось и следа.
Она тихо плакала, он опустил ее на коврик у очага и прямо на полу овладел ею. И сразу у обоих растопилось сердце. Тут же заторопились наверх в спальню: становилось прохладно, да и они изрядно помучили друг друга. Конни легла и всем телом прильнула к нему, чувствуя себя маленькой, защищенной, и оба сейчас же заснули добрым, покойным сном. Они спали не шелохнувшись до первого луча, вспыхнувшего над лесом.
Он проснулся первым, в комнате мягкий полусвет, занавески задернуты. В лесу оголтело щебечут дрозды. Утро обещает быть прекрасным. Пора вставать — уже половина шестого. Как крепко ему спалось! Занимается новый день. Его женщина, нежная, любящая, — спит, свернувшись калачиком. Он коснулся ее рукой, и она раскрыла синие, изумленные глаза, улыбаясь еще в полусне его лицу.
— Ты уже встал? — спросила она.
Он глядел ей в глаза. Улыбался и целовал ее. Вдруг она быстро поднялась и села.
— Только подумать, что я у тебя, — сказала она.
Оглядела чисто побеленную крошечную спальню, скошенный потолок, слуховое окно, занавешенное белыми шторами. Комната была совсем пустая, если не считать маленького покрашенного желтым комода, стула и не очень широкой белой кровати, в которой она спала с ним эту ночь.
— Только подумать, мы с тобой здесь вместе, — сказала она, глядя на него сверху. Он лежал, любуясь ею, поглаживая ее груди сквозь тонкую ткань сорочки. Когда он спокоен и ласков, лицо у него такое красивое, совсем мальчишеское. И глаза такие теплые. А уж Конни радовала юностью и свежестью распустившегося цветка.
— Я разденусь, — сказала она, схватив в горсть тонкую батистовую ткань и потянув через голову. Она сидела в постели, обнажив удлиненные золотистые груди. Ему доставляло удовольствие покачивать их, как колокольчики.
— И ты сними свою пижаму, — сказала она.
— Э-э, нет.
— Да! Да! Сними, — приказала она.
И он снял старенькую ситцевую пижамную куртку, штаны. За исключением ладоней, запястий, лица и шеи кожа его везде была молочно-белой; сильное, мускулистое тело изящно. Он опять показался ей ошеломляюще красивым, как в тот день, когда она нечаянно подглядела его умывание.
Золотые лучи ударили в задернутую занавеску. Конни подумала — солнце спешит приветствовать их.
— Отдерни, пожалуйста, шторы, — попросила она. — Слышишь, как поют птицы. Впусти скорее к нам солнышко.
Он соскочил с постели, нагой, тонкий, белотелый, и пошел к окну, немного нагнулся, отдернул шторы и выглянул наружу. Спина была изящная, белая, маленькие ягодицы красивы скупой мужской красотой, шея, тонкая и сильная, загорела до красноты.
В этом изящном мальчишеском теле скрыта была внутренняя сила, не нуждавшаяся во внешнем проявлении.
— Но ты очень красив! — сказала Конни. — Такая чистота, изящество! Иди ко мне, — протянула она к нему руки.
Он стыдился повернуться к ней. Поднял с пола рубашку и, прикрыв наготу, пошел к ней.
— Нет! — потребовала Конни, все еще протягивая к нему тонкие красивые руки. — Я хочу тебя видеть!
Рубашка упала на пол, он стоял спокойно, устремив на нее взгляд. Солнце, ворвавшееся в низкое оконце, озарило его бедра, поджатый живот и темный, налитый горячей кровью фаллос, торчащий из облачка рыжих вьющихся волос. Она испуганно содрогнулась.
— Как странно, — проговорила она медленно. — Как странно он торчит там. Такой большой! Такой темный и самоуверенный. Значит, вот он какой.
Мужчина скользнул взглядом вдоль своего тонкого белокожего тела и засмеялся. Волосы на груди у него были темные, почти черные. В низу живота ярко рыжели.
— И такой гордый, — шептала она смятенно. — Такой высокомерный. Неудивительно, что мужчины всегда держатся свысока! Но он красив. И независим. Немного жутко, но очень красиво! И он стремится ко мне! — Конни прикусила нижнюю губу в волнении и страхе.
Мужчина молча глядел на свою тяжелую неподвижную плоть.
— Эй, парень, — сказал он наконец тихо. — Ты в своем праве. Можешь задирать голову, сколько хочешь. Ты сам по себе, я сам по себе, верно, Джон Томас? Вишь, выискался господин. Больно норовист, похлеще меня, и лишнего не лалакает. Ну что, Джон Томас? Хочешь ее? Хочешь свою леди Джейн? Опять ты меня задумал угробить. И еще улыбается! Ну, скажи ей: «Отворяйте ворота, к вам едет — государь!» Ах, скромник, ах, негодник. Ласоньку он захотел. Ну, скажи леди Джейн: хочу твою ласоньку. Джон Томас и леди Джейн — чем не пара!
— Не дразни его, — сказала Конни, подползла к краю кровати, обняла его стройные, матовые бедра и притянула их к себе, так что груди коснулись его напрягшейся плоти, и слизнула появившуюся каплю.
— Ложись, — велел он. — Ложись и пусти меня к себе.
Он торопился, а когда все кончилось, женщина опять обнажила мужчину — еще раз взглянуть на загадку фаллоса.
— Смотри, какой он маленький и мягкий, Маленький, нераспустившийся бутон жизни. И все равно он красив. Такой независимый, такой странный! И такой невинный. А ведь он был так глубоко во мне. Ты не должен обижать его, ни в коем случае. Он ведь и мой тоже. Не только твой. Он мой, да! Такой невинный, такой красивый, — шептала Конни.
Мужчина засмеялся.
— Блаженны узы, связавшие сердца родством любви.
— Да, конечно, — кивнула Конни. — Даже когда он такой мягкий, маленький, я чувствую, что до конца жизни привязана к нему. И такие славные у тебя тут волосы! Совсем, совсем другие.
— Это шевелюра Джона Томаса, не Моя. Эге! — воскликнул мужчина, потянувшись чуть не до боли во всем теле. — Да ты никак опять за свое? А ведь корнями-то ты врос в мою душу. Другой раз просто не знаю, что с тобой и делать. Он ведь себе на уме, никак ему не потрафишь. Вместе тесно, а врозь скучно.
— Теперь понятно, почему мужчины его боятся! — сказала Конни. — В нем явно есть что-то грозное.
По телу мужчины пробежала дрожь: сознание опять раздвоилось. Он был бессилен противиться неизбежному; а мышца его стала набухать, твердеть, расти, согласно извечному странному обыкновению. Женщина, наблюдая его, затрепетала.
— Бери его! Бери! Он твой! — велел мужчина.
Ее забила дрожь, сознание отключилось. Он вошел в нее, и ее затопили нежные волны острого, неописуемого наслаждения, разлившегося по всему телу. Блаженство все росло и, наконец, завершилось последней ослепляющей вспышкой.
Он услыхал далекие гудки «Отвальной»: семь часов утра, понедельник. Поежившись, зарылся головой в ее грудь, чтобы не слышать гудков.
А она даже не слышала гудка. Она лежала тихо, душа ее этим светлым утром отмылась до прозрачности.
— Тебе, наверное, пора вставать? — спросил он.
— Сколько времени?
— Только что прогудело семь.
— Да, наверное, пора, — сказала она недовольно: терпеть не могла внешнего принуждения.
Он сел и тупо уставился в окно.
— Ты ведь меня любишь? — спросила она спокойно.
Он поглядел на нее.
— Не знаешь, что ли? Чего же спрашивать, — с легким раздражением ответил он.
— Я хочу, чтоб ты не отпускал меня, — сказала она. — Оставил меня.
Глаза его застило теплой мягкой мглой, отогнавшей мысли.
— Прямо сейчас?
— Сейчас, в своем сердце. А потом я приду к тебе насовсем, и это будет скоро.
Он сидел обнаженный на постели, повесив голову; не способный соображать.
— Ты что, не хочешь этого? — спросила она.
— Хочу.
Он посмотрел на нее тем же затуманенным взглядом, в котором горело пламя иного сознания, почти сна.
— Не лезь сейчас ко мне с вопросами. Дай мне опамятоваться. Ты очень нравишься мне. Ты вот тут лежишь, и я тебя люблю. Как не любить бабу с такой хорошей ласонькой. Я люблю тебя, твои ноги, фигуру. Твою женственность. Люблю всеми своими потрохами. Но не береди мне пока душу. Не спрашивай ни о чем. Пусть пока все есть, как есть. Спрашивать будешь после. Дай мне прийти в себя.
С этими словами он стал нежно поглаживать ее мягкие каштановые волосы, под животом, а сам сидел на постели — нагой, полный покоя, лицо неподвижно — некая материальная абстракция, наподобие лица Будды. Он сидел, замерев, ослепленный пламенем иного сознания, держа ладонь на ее теле и ожидая возвращения сознания будничного.
Немного спустя он встал, натянул рубаху, быстро оделся, не произнеся ни слова, еще раз взглянул на нее — она лежала на постели, золотистая в лучах солнца, как роза Gloire de Dijon, — и быстро ушел. Она слышала, как он внизу отпирает дверь.
А она все лежала, размышляя, что же с ней происходит: ей очень очень трудно уйти, оторваться от него. Снизу донесся голос: «Половина восьмого!» Она вздохнула и встала с постели. Маленькая-голая комнатка, ничего в ней нет, кроме комода и не очень широкой кровати. Но половицы отмыты дочиста. А в углу у окна полка с книгами, некоторые взяты из библиотеки. Она посмотрела, что он читает: книги о большевистской России, путешествия, книга об атоме и электронах, еще одна о составе земного ядра и причинах землетрясения, несколько романов и три книги об Индии. Так, значит, он все-таки читает.
Солнце озаряло ее обнаженное тело. Она подошла к окну, возле дома бесцельно слонялась Флосси. Куст орешника окутан зеленой дымкой, под ним темно-зеленые пролески. Утро было чистое, ясное, с ветки на ветку порхали птицы, оглашая воздух торжественным пением. Если бы она могла здесь остаться! Если бы только не было того ужасного мира дыма и стали! Если бы он мог подарить ей какой-то новый, особый мир.
Она спустилась вниз по узкой, крутой деревянной лестнице. И все равно было бы славно жить в этом маленьком домике — только бы он был в другом особом мире.
Он уже умылся, от него веяло чистотой и свежестью, в очаге потрескивал огонь.
— Ты будешь есть? — спросил он.
— Нет. Вот если бы ты одолжил мне расческу?
Она пошла за ним в моечную и причесалась, глядясь в зеркало величиной в ладонь. Пора идти назад, в Рагби.
Она стояла в маленьком палисаднике, глядя на подернутые росой цветы, на серую клумбу гвоздик, уже набравших бутоны.
— Хорошо бы весь остальной мир исчез, — сказала Конни, — и мы бы с тобой жили здесь вдвоем.
— Не исчезнет, — ответил он.
Они шли молча по веселому росистому лесу, отрешенные от всего и вся.
Ей было тяжко возвращаться в Рагби-холл.
— Я хочу как можно скорее прийти к тебе насовсем. И мы будем жить вместе, — сказала она на прощание.
Он улыбнулся, ничего не ответив.
Она вернулась домой тихо, никем не замеченная, и поднялась к себе в комнату.