Коса
Она нравится очень многим. Тут двойная метафора. Прежде всего — знакомство с трудом фермеров, которым случается пользоваться косой, а во-вторых — очевидная связь с войной и смертью, почерпнутая из комиксов. Жатва. Должно быть, я видел такой комикс и решил развить сюжет.*Сильнейшая аллегория! Рассказ, напоминающий притчу. Мудрую и показательную. О предопределенности, жизни и выборе. Каждый человек всего лишь колосок, который будет скошен, когда придет его время.
Дорога закончилась.
Долго петляя по долине среди выжженных, покрытых редким кустарником склонов, обходя одиноко стоящие деревья, пройдя через пшеничное поле, такое неожиданное в этой глуши, дорога закончилась. Оборвалась, уперевшись в порог небольшого, аккуратно выбеленного дома, который стоял посреди непонятно откуда взявшегося поля.
С тем же успехом она могла и не кончаться, поскольку бензобак дряхлого драндулета, подъехавшего к дому, был почти пуст. Дрю Эриксон, остановив машину, продолжал сидеть, молча разглядывая тяжелые, натруженные руки, отпустившие руль.
Молли, свернувшаяся на заднем сиденье, заворочалась и сказала:
— Наверно, на развилке мы не туда свернули.
Эриксон молча кивнул.
Потрескавшиеся бескровные губы были почти не видны на влажном от пота лице. С трудом разлепив их, Молли без всякого выражения спросила:
— Ну и что мы теперь будем делать?
Эриксон, не отвечая, продолжал изучать свои руки, руки крестьянина, привыкшие за долгую жизнь возиться с землей, ухаживать за ней, оберегать ее от зноя, ветров и засухи.
Начали просыпаться дети, и гнетущую тишину нарушили возня и целый ливень недоуменных вопросов и жалоб. Выглядывая из-за отцовского плеча, они галдели:
— Ма, а что мы остановились?
— Ма, а когда будем есть?
— А можно, я что-нибудь съем?
Эриксон закрыл глаза, не в силах смотреть на свои руки. Он молчал. Жена, дотронувшись до его запястья, осторожно спросила:
— Дрю, может, нам дадут здесь что-нибудь поесть?
Мужчина побагровел, в уголках губ запузырилась слюна, и капельки ее падали на ветровое стекло, пока он кричал:
— Никто из моей семьи никогда не попрошайничал и не будет попрошайничать.
Молли чуть сильнее сжала его запястье, и, обернувшись наконец, он посмотрел ей в глаза. Увидев ее лицо, глаза Сюзи и Дрю-младшего, Эриксон странно обмяк и ссутулился.
Когда лицо его приобрело прежний цвет и привычно окаменело, Дрю медленно вылез из машины и, сгорбившись, неуверенной походкой больного пошел к дверям дома.
Эриксон добрел до порога и несколько раз постучал в незапертую дверь. В доме царило безмолвие, только белые занавески на окнах чуть колыхались в потоках нагретого воздуха.
Не дождавшись ответа, Дрю вошел, уже почти зная, что увидит внутри. Ему приходилось встречать такую тишину, тишину смерти. Пройдя через небольшую, чистую прихожую, Эриксон попал в гостиную. Ни о чем не думая, он лишь смутно удивлялся тому, как ноги сами несут его на кухню, будто ведомые безошибочным инстинктом дикого животного.
На пути была открытая дверь, заглянув в которую Эриксон увидел мертвого старика, лежавшего на большой кровати, застеленной белоснежным бельем. Лицо старика, еще не тронутое тленом, было спокойно и торжественно. Он, видимо, готовился к собственным похоронам и надел черный, тщательно выглаженный костюм, из-под которого виднелась свежая рубашка и черный галстук. В комнате, наполненной торжественным спокойствием, не казались неуместными ни коса, прислоненная к изголовью, ни спелый пшеничный колос, плотно зажатый пальцами скрещенных на груди рук.
Стараясь не шуметь, Эриксон перешагнул порог и снял свою ободранную пыльную шляпу. Остановившись у кровати и опустив глаза, он заметил на подушке возле головы покойника какой-то исписанный листок. Решив, что это распоряжение относительно похорон или просьба сообщить о смерти родственникам, Дрю взял письмо и начал его читать, хмурясь и шевеля пересохшими губами.
Стоящему у моего смертного одра:
Я, Джон, Бур, будучи в здравом уме и твердой памяти, не имея родных и близких, передаю в наследство свою ферму со всеми постройками и имуществом тому, кто найдет мое тело. Его имя и происхождение значения не имеют. Вступающий во владение фермой и пшеницей наследует мое дело и мою косу.
Наследник волен пользоваться всем полученным по своему разумению. И он, наследник, помнит, что я, Джон Бур, оставляю ему ферму, не связывая его никакими условиями, и что он волен как угодно распорядиться всем тем, что он от меня получает.
Прилагаю к сему подпись и печать.
3 апреля 1938 года
Джон Бур
Kyrie eleison!
Эриксон медленно прошел через дом и опять оказался на крыльце, залитом солнцем. Он негромко позвал:
— Молли, иди сюда. Детей оставь в машине.
Эриксон провел Молли в спальню, на ходу рассказывая ей о покойнике и странном завещании, найденном на подушке. Оглядев стены, косу, окно, за которым знойный ветер гнал волны по пшеничному морю, она спрятала побледневшее лицо на груди у мужа:
— Так не бывает. Это чья-то злая, глупая шутка.
— Ну что ты, милая, просто наконец-то нам повезло. Теперь у нас есть работа, еда и свой дом.
Эриксон задумчиво потрогал косу и заметил на сверкнувшем полумесяцем лезвии выгравированную надпись: «Кто владеет мной — владеет миром».
Молли отвлекла его:
— Дрю, а почему у него в руках колос?
Но тут дети — им наскучило сидеть в машине — вбежали на крыльцо, и голоса их нарушили могильную тишину, царившую в доме. Молли, облегченно вздохнув, пошла им навстречу.
И семья, так долго скитавшаяся, осталась здесь жить. Похоронив старика на холме, прочитав над ним положенные молитвы, они вернулись в дом.
Приготовление обеда, перетаскивание жалких пожитков из машины под обретенный кров и другие хлопоты заняли у них остаток дня. А потом три дня они предавались блаженному ничегонеделанию, обживая свое новое пристанище, знакомясь с окрестностями и потихоньку привыкая к мысли, что теперь все это принадлежит им.
Еще долго они не могли поверить в то, что можно спать в мягких удобных постелях, есть каждый день и что Дрю может позволить себе выкурить перед сном сигару из того запаса, который нашел в доме.
За домом в тени больших деревьев стоял небольшой хлев с бычком и тремя коровами. Из-под корней выбивался на поверхность ключ с чистейшей ледяной водой, а неподалеку был погреб, в котором по стенам были развешаны окорока, баранина, копчености, хранилось бесконечное множество разнообразной снеди, которой было достаточно, чтобы прокормить семью, вдесятеро большую, чем у Эриксона, и не один год.
Утром четвертого дня первым, что бросилось Дрю в глаза, когда он проснулся, было лезвие косы, блеснувшее в первых лучах солнца. Он понял, что пора приниматься за дело. Состояние блаженной лени, в которой он пребывал эти дни, улетучилось при виде шелестящей на ветру пшеницы.
Эриксон прикинул на руке косу и, положив ее на плечо, отправился в поле.
Бескрайнее море колосьев было слишком большим, чтобы его можно было обработать в одиночку, однако Эриксон знал, что прежний хозяин обходился без помощников, и не собирался менять без него установленный порядок.
На закате Дрю вернулся домой крайне озабоченным. За свою долгую жизнь фермера он ни разу не видел ничего подобного: пшеница, которую он сегодня косил, росла отдельными участками. На одних были спелые колосья, на других — нет, на третьих — перестоявшиеся.
Пшеница не может так расти. Эриксон решил не говорить об этом Молли: слишком о многих необъяснимых и странных вещах пришлось бы ему рассказывать. О том, например, как зерна только что скошенных колосьев начинают прорастать по новой уже через пару часов. Так не бывает и не может быть с нормальным зерном. Впрочем, Эриксона не особо волновали эти странности. В конце концов, еды было вдоволь, и без хлеба он не останется, что бы ни происходило с пшеницей на поле.
На следующее утро зерно из колосьев, которые он оставил вчера скошенными, проросло, а выкошенные участки зазеленели светлыми всходами.
Эриксон стоял посреди поля в задумчивости и скреб щетину на подбородке. Он никак не мог понять, как же это получается и какой прок ему от пшеничного поля, с которого он не может собрать ни горсти зерна. В этот день он дважды поднимался на холм, к могиле старика, словно для того, чтобы убедиться, что она на самом деле существует, и неосознанно надеясь, что, может, там ему откроется смысл его работы. Стоя у могилы, у самой вершины, он огляделся, и в который раз уже его поразила необъятность новых владений. Поле уходило к горам примерно на три мили полосой не менее двух акров в ширину. Оно было похоже на громадное лоскутное одеяло, на котором участки спелой золотой пшеницы перемежались с прорастающими нежно-зелеными.
А старик, старик, погребенный под грудой камней и земли, конечно, уже ничего не мог объяснить Эриксону. Только легкий ветер нарушал тишину этого места, прокаленного полуденным солнцем. И Дрю, не добившись ответа, побрел вниз, к своему полю и косе, погруженный в раздумья, в глубине души уверенный, что за мучившими его загадками кроется что-то очень важное.
Его ждали созревшие колосья, и, подойдя к ним, Эриксон проворчал себе под нос:
— Работай я хоть десять лет на этом поле, у меня ни разу не получится дважды выкосить пшеницу, созревшую на одном и том же месте. Слишком большое поле, черт бы его побрал. И как она так растет? Ведь никогда за день не созревает больше, чем можно скосить. Вечером оставишь поле зеленым, а наутро, будь уверен, получишь спелую пшеницу, ровно на день работы.
До обидного глупо косить пшеницу, которая никуда не годится, как только ее скосишь. Проработав до конца недели, Дрю решил на время прекратить это бесполезное занятие, оставив все как есть.
Утром Эриксон не торопился вставать, лежал в постели, прислушиваясь к тишине, тишине дома, в котором люди живут в покое и счастье. Встав, не спеша одевшись, он неторопливо позавтракал. На поле он сегодня не собирался и никак не мог найти, чем бы заняться. Не подоить ли коров, — подумал он и вышел на крыльцо; потом вернулся в дом и спросил жену, что он, собственно, собирался сделать.
— Подоить коров, — ответила Молли.
— Хорошо, — сказал он и опять пошел во двор. Дошел наконец до хлева, подоил коров, отнес молоко в погреб. Руки сами выполняли привычную работу, а в голове непрерывно вертелась одна-единственная мысль: «Как там поле, как коса?»
Он долго сидел на заднем крыльце, сворачивая самокрутки, потом вырезал игрушечную лодочку ребенку, еще одну для второго, пошел в погреб и сбил масло из утреннего молока.
Но поднимавшееся солнце все сильней и сильней пекло болевшую с утра голову, как бы выжигая в мозгу все ту же мысль о поле и косе. От еды Дрю отказался. Он не заметил, как руки его непроизвольно сжались, словно обхватив косу, ладони зудели. Он встал, вытер руки о штаны и опять сел, пытаясь свернуть очередную самокрутку. Чувствуя, что сейчас взбесится, если не найдет чем заняться, отшвырнул табак и бумажку и поднялся, невнятно ругаясь. Чувство, что ему не хватает чего-то, что позарез необходимо, все усиливалось.
И все отчетливей слышал он шепот ветра, запутавшегося в колосьях.
К часу дня Эриксон окончательно извелся, бродя по дому, по двору и не находя себе дела. Он пытался думать о том, как провести воду на поле, но мысли его неизбежно возвращались к пшенице — какая она спелая и красивая, как она ждет, чтобы ее скосили.
Выругавшись, Эриксон прошел в спальню, снял со стены косу и стоял, держа ее в руках, ощущая ее приятную прохладную тяжесть и чувствуя, как из ладоней уходит зуд, стихает головная боль, а в душу нисходит мир и покой.
Эриксон почувствовал, что в нем появился как бы новый инстинкт. Инстинкт, лежавший за пределами его понимания. Ведь не было никакой логики в том, что каждый день необходимо идти в поле и косить пшеницу. Почему необходимо — все равно не понять. Что ж, надо — значит, надо. Он рассмеялся, покрепче ухватил рукоять косы своими большими натруженными ладонями, отправился на поле и принялся за работу, подумывая, уж не тронулся ли слегка умом. Черт побери, вроде бы поле как поле? Так-то оно так, да не совсем.
Быстро и незаметно летели дни. Работа стала для Эриксона привычной, необходимой как воздух. Но смутные догадки все чаще возникали где-то на самом краешке сознания. Как-то утром, пока отец завтракал, дети забежали в спальню поиграть с косой. Услышав их возню, Эриксон вскочил, быстро прошел в комнату и отобрал косу. Он так встревожился, что даже не стал их ругать, но с этого дня в доме коса была всегда заперта на замок.
Дрю больше не пытался отлынивать от работы и каждое утро шел на поле. Он косил как одержимый, а в голове проносились смутные разрозненные мысли.
Взмах косы, взмах, еще, еще... С каждым взмахом лезвие с шипением срезает ряд колосьев. Ряд за рядом, шелестя, ложится Эриксону под ноги. Взмах...
Старик и мертвые пальцы старика, сжимающие колос.
Взмах.
Бесплодная земля и золотая пшеница на ней.
Взмах.
Невероятное, немыслимое чередование зеленого и золотого.
Взмах.
Поле закрутилось перед глазами, мир стал тусклым и нереальным. Выронив косу, Эриксон стоял посреди желтого водоворота, согнувшись, как от сильного удара в живот, и глядя перед собой невидящими глазами.
— Я убил кого-то, — выдохнул он, падая на колени рядом с лезвием и хватая ртом воздух.
— Скольких же я убил?!
Раскалываясь на куски, мир в полной тишине крутился каруселью вокруг Дрю, и только в ушах звенело все громче и громче.
Молли чистила картошку, когда в кухню, шатаясь, волоча за собой косу, вошел Эриксон. В глазах у него стояли слезы.
— Собирай вещи, — пробормотал Эриксон, глядя себе под ноги.
— Зачем?
— Мы уезжаем, — тусклым голосом ответил Дрю.
— Как это, уезжаем? — не веря своим ушам, переспросила Молли.
— Помнишь, этот старик... Знаешь, чем он здесь занимался? Это все пшеница, эта коса — когда ею косишь, косишь чужие жизни. Срезаешь колосья, а гибнут люди. С каждым взмахом...
Молли поднялась, отложила нож и картофелину, осторожно сказала:
— Мы столько проехали, так долго голодали, ты так изматываешься каждый день на этом поле. — Она слабо попыталась перебить мужа.
— Там, в этом поле голоса, печальные голоса. Они просят меня не делать этого... Не убивать их...
— Дрю...
Он продолжал, будто не слыша:
— Пшеница растет как-то по-дикому, словно свихнулась. Я тебе не хотел рассказывать. Но что-то здесь не так.
Молли не отрываясь смотрела на мужа, в его пустые прозрачные глаза.
— Думаешь, я спятил? Но я и сам не могу в это поверить.
Господи Боже мой, я ведь только что убил свою мать.
— Прекрати! — попыталась прервать его Молли.
— Я срезал колос и понял, что убил ее.
— Дрю, — испуганно и зло вскрикнула Молли, — замолчи, наконец!
— Ох, Молли, Молли, — вздохнул он, и коса со звоном выпала из ослабевших пальцев.
Она подняла ее и торопливо запихнула в угол.
— Десять лет мы живем с тобой, десять лет. Все эти десять лет мы не ели досыта. Наконец-то у нас все как у людей, и ты что же, хочешь все сломать?
Она принесла Библию; шелест перелистываемых страниц напоминал шелест колосьев на ветру.
— Сядь и послушай, — сказала она и начала читать вслух, незаметно наблюдая за тем, как меняется лицо ее мужа.
Теперь она читала ему вслух каждый вечер.
Где-то через неделю Дрю решил съездить в город на почту и узнал, что его ждет письмо «до востребования».
Домой он вернулся сам не свой, протянул жене конверт и бесцветным голосом сказал:
— Мать умерла... во вторник днем... Сердце...
Потом добавил:
— Приведи детей и собери еды в дорогу. Мы едем в Калифорнию.
— Дрю... — Молли все комкала лист бумаги.
— Сама подумай — на этой земле ничего и никогда расти не может, а посмотри, что вырастает. И вырастает участками, каждый день ровно столько, чтобы успеть скосить. Я скашиваю, а на другое утро она уже растет заново. А в тот вторник, в тот вторник днем я как по себе полоснул. И услышал короткий крик. И голос, как у матери. И вот — письмо...
— Мы никуда не поедем.
— Молли...
— Мы будем жить там, где у нас есть крыша над головой и верный кусок хлеба на каждый день. Я хочу, наконец, пожить по-человечески. И я не позволю больше детей морить голодом, слышишь? Ни за что не позволю.
За окнами ярко светило солнце, и лучи его, попавшие в комнату, освещали лицо Молли, спокойное и решительное. Только металлический звук медленно набухавших на кухонном кране и срывающихся в мойку капель нарушал тишину.
Упало еще несколько капель, прежде чем Дрю перевел дух.
Обреченно вздохнув, он кивнул, не поднимая глаз: — Ладно. Останемся.
Нерешительно дотронулся до косы, на лезвии которой упавший луч высветил слова «Владеющий мной — владеет миром», и повторил:
— Остаемся.
Утром Эриксон пошел к могиле и увидел, как из рыхлой земли пробился на свет росток пшеницы, и вспомнил колос, зажатый в мертвых пальцах старика. Эриксон говорил со стариком, не получая ответа.
— Ты вкалывал и вкалывал всю жизнь на поле, и вот наткнулся на этот колос. Колос, в котором была твоя жизнь. Срезал. Пошел домой, переоделся в выходной костюм, лег на кровать, — и сердце остановилось. Ведь так это было? Ты передал поле мне, когда наступит мой черед, я передам его еще кому-нибудь.
В голосе появилась нотка страха.
Как долго все это длится? Во всем мире только один человек — тот, у кого в руках коса, — знает про это поле и для чего оно существует.
Внезапно Эриксон почувствовал себя очень, очень старым. От высохшей долины, лежавшей перед ним, веяло глубокой древностью, от нее исходило странное ощущение призрачного могущества. Это поле уже существовало, когда прерии были заселены индейцами. Под этим небом тот же ветер перебирал такие же колосья. А до индейцев? И до индейцев какой-нибудь доисторический человек, заросший шерстью, срезал колосья косой, тогда еще деревянной.
Эриксон спустился к полю. Принялся косить и косил, косил как заведенный, безраздельно поглощенный сознанием того, какая коса у него в руках. От мысли о том, что он — ее единственный обладатель, у него перехватывало дыхание. Только он, и никто другой. Мысль об этом наполняла его силой и ужасом.
Взмах! «Владеющий мной...» Взмах! «...владеет миром!»
Эриксон пробовал отнестись к своей работе философски. В конце концов, на это можно смотреть как на возможность прокормить семью. После стольких лет скитаний они заслужили достойную, спокойную жизнь.
Взмах косы. Еще взмах. Каждый колос он аккуратно подрезал у самой земли. Если все точно рассчитать (Эриксон окинул взглядом поле), тогда он, Молли и дети смогут жить вечно.
В конце концов он наткнулся на то место, где росли колосья жизни Молли, Сюзи и маленького Дрю. Чудом он успел остановиться. Колосья росли прямо перед ним. Еще шаг, взмах косы, и он бы их срезал. У него подкосились ноги. Ну конечно, вот Молли, вот Дрю, вот Сюзи. Дрожа, как в лихорадке, он опустился перед колосьями и дотронулся до них. От его прикосновения они замерли. У Эриксона вырвался стон. Что было бы, если бы он, ни о чем не догадываясь, их срезал.
Глубоко вздохнув, Дрю поднялся, взял косу, отошел подальше и долго стоял, не сводя с поля глаз.
Молли ничего не поняла, когда, вернувшись домой раньше обычного, Эриксон с порога прошел к ней и поцеловал в щеку.
За обедом Молли спросила:
— Что ты сегодня так рано? Как пшеница? Все так же прорастает, как только скосишь?
Эриксон кивнул и положил себе побольше мяса на тарелку. Молли продолжала:
— Написал бы ты тем, из правительства, которые занимаются сельским хозяйством, — пусть приедут и посмотрят.
— Нет, — отрезал он.
— Ну, я же только предложила.
Дрю нахмурился:
— Раз уж мы здесь остались, мы остались здесь навсегда, и я никому не позволю совать свой нос в мои дела. Никто, кроме меня, не знает, где можно косить, а где нет. Эти чиновники, они такого накосят!
— Да ты о чем, Дрю?
— Это я так, не обращай внимания, -продолжая жевать, ответил Эриксон, — ерунда.
Потом резко отшвырнул вилку:
— Одному Богу известно, что им придет в голову, этим придуркам из правительства. Они ведь и не задумаются, а просто возьмут и перепашут все поле.
Молли кивнула:
— Так это же как раз то, что нужно — перепахать и засеять все по новой.
Эриксон отодвинул тарелки и очень внятно, старательно выговаривая каждое слово, сказал:
— Никаким чиновникам я писать не буду. И близко не подпущу никого к своему полю, понятно? — И дверь за ним захлопнулась.
Эриксон сознательно обходил то место, где вызревали колосья жизни его семьи, выбирая места для работы где-нибудь подальше, где мог не бояться ошибок и случайностей.
После того как коса срезала жизни трех его старых друзей на Миссури, работа превратилась для него в каторгу.
Он ушел с поля, запер косу и выбросил ключ. Хватит с него. С жатвой покончено. Довольно.
Теперь вечерами он сидел на крыльце и рассказывал детям сказки, всякие забавные истории, желая их развеселить. Но ему не удавалось вызвать на их лицах и тени улыбки. Уже несколько дней они выглядели усталыми, отстраненными, будто перестали быть детьми.
В один из таких вечеров Молли (она теперь постоянно жаловалась на головную боль, легла раньше обычного. В одиночестве стоял Эриксон у окна, а поле лежало перед ним в лунном свете, как море, тронутое легким ветром.
Оно ждало своего хозяина. Эриксон сел, нервно сглотнув и стараясь не глядеть на колосья, как бы зовущие лезвие косы.
Интересно, во что превратится мир, если он никогда больше не выйдет в поле? Что будет с людьми, уже отжившими свой век, с теми, кто ждет смерти? Время покажет.
Эриксон задул лампу. Он лежал и вслушивался в спокойное дыхание своей жены. Ему не спалось. Перед глазами стояли колосья, руки тосковали по работе.
Среди ночи он очнулся посреди поля. Он шел по нему, как лунатик, сжимая в руках косу и окидывая взглядом созревшие для жатвы колосья. Он шел, еще не вполне проснувшись, охваченный непонятным страхом, не в силах ни понять, ни вспомнить, как открыл погреб, как достал оттуда косу. А тяжелые, давно созревшие колосья словно просили даровать им вечный покой.
Коса будто приросла к ладоням и словно тянула его вперед, уже не руки управляли ею, а она руками. Чудом сумев оторвать косу от ладоней и отбросив подальше, Эриксон бросился на землю и, зарывшись лицом в колосья, взмолился:
— Я не хочу никого убивать, я не могу убить Молли, детей. Не заставляй меня делать это!
Но только сверкавшие звезды равнодушно смотрели с неба, ничего, кроме звезд.
Глухой, падающий звук заставил его обернуться — из-за холма, словно чудовище с огненными руками, протянутыми к звездам, взметнулось пламя. Ветер принес удушающий запах пожара и снопы искр.
Дом!
С криком отчаянья Дрю вскочил на ноги, не в силах оторвать взгляд от пожара.
Огромным костром горели и дом, и вековые деревья вокруг. Огонь поднимался все выше, над полем повис жар, и в этом раскаленном мареве Дрю, плача и спотыкаясь, брел к охваченному пламенем дому.
Когда он сбежал с холма, весь дом, кровля, крыльцо, стены уже превратились в один громадный факел и от него шел гул и треск, за которым не слышно было и собственного крика.
— Молли! Сюзи! Дрю! — Его зов остался без ответа, хотя Эриксон подбежал так близко, что брови затрещали, а кожа на лице натянулась, стала коробиться и, казалось, готова была лопнуть от нестерпимого жара. Рев пожара становился все громче, и это был единственный ответ на крики Дрю, отчаянно метавшегося вокруг дома.
На его глазах провалилась внутрь крыша, потом с грохотом рухнули стены, и пламя начало утихать, не получая новой пищи и задыхаясь в дыму.
Над дотлевающими головешками и подернутыми пеплом углями стало медленно подниматься утро. Освещенный красными бликами, не замечая жара от мерцающих углей, Эриксон брел по пепелищу. Из-под хаоса рухнувших балок, заваленные головешками, торчали обуглившиеся шкафы и стулья, оплавленная раковина, напоминая о том, что раньше здесь была кухня. Мимо бывшей прихожей Эриксон прошел тем, что было гостиной, к спальне.
В спальне, среди докрасна раскаленных матрасных пружин, железных прутьев, оставшихся от сгоревшей кровати, мирно спала Молли. Искры дотлевали на не тронутых огнем руках, спокойно вытянутых вдоль тела. На безмятежном лице, на левой щеке догорал кусок доски. Эриксон стоял, как столб, не в силах пошевелиться и не веря собственным глазам. На дымящейся постели из мерцающих углей лежала его жена, без единого ожога, без единой царапины на теле и мерно дышала во сне. Спала, как будто не обваливались вокруг объятые пламенем стены, не обрушивалась раскаленная кровля, не плавился металл.
Шагая по дымящимся развалинам, он почти прожег толстые подметки грубых ботинок, а она лежала среди этого адского пекла, чуть припорошенная пеплом, но не тронутая огнем. Распущенные волосы разметались по куче углей.
Эриксон склонился над женой и позвал:
— Молли...
Она не ответила, не шевельнулась. Она неподвижно лежала в дотлевающей спальне не мертвая, но и не живая, а губы ее чуть подрагивали в такт спокойному дыханию. Неподалеку лежали дети. В дымном раскаленном воздухе можно было различить их спящие фигурки.
Эриксон перенес их на край поля.
— Молли, дети, проснитесь...
Никакого отклика, только мерное дыхание.
— Дети, мама... Умерла?
Но ведь она не умерла! Но и...
Он пытался растормошить детей, тряс их все сильней, но ответом ему было лишь сонное дыхание. Он стоял над спящими телами, и его обожженное лицо, изрезанное морщинами, застывало в гримасе отчаяния.
И вдруг он понял, отчего они спали в объятом пламенем доме. Отчего он не может их разбудить. Он понял: Молли так и будет лежать погруженная в вечный сон и никогда не откроет глаз, не улыбнется ему.
Коса. Колосья.
Их жизнь, которая должна была оборваться вчера, 30 мая 1938 года, не закончилась, потому что он не решился скосить колосья их жизни. Они должны были сгореть в доме, но он не вышел в поле, и поэтому ничто не могло причинить вреда их телам. Дом сгорел до основания, а Молли и дети продолжали существовать. Не мертвые, но и не живые, брошенные на полпути между жизнью и смертью, ожидающие своего часа.
Молли и дети спали. Спали и тысячи таких же, как они, — жертвы катастроф, болезней, пожаров, самоубийств, спали уже не живые, но и не мертвые, только потому, что он решил не дотрагиваться до косы. Только потому, что он не отважился косить спелую пшеницу.
Последний раз он взглянул на детей. Теперь он будет косить непрерывно, изо дня в день, без отдыха, без остановки. Будет косить всегда, косить вечно.
Ну вот и все, подумал он, пора приниматься за дело. Не попрощавшись, он повернулся, взял косу и, неся в себе растущую, переполняющую все его существо злобу, зашагал к полю.
Шаги его все убыстрялись, пока он не понесся длинными, упругими скачками. Колосья хлестали его по ногам, а он летел как одержимый по полю, сжигаемый неистовой жаждой работы.
Остановившись в густой пшенице он вскрикнул: «Молли» — и взмахнул косой. «Сюзи» — еще взмах косы. «Дрю» — еще взмах.
Не обернувшись на крик, донесшийся с пожарища, захлебываясь от рыданий, он срезал колосья, все учащая взмахи косы.
Лезвие шипело, выкашивая огромные клинья спелой и зеленой пшеницы, и Эр шел по полю с косой в руках, ничего не видя от слез, ругаясь, изрыгая проклятья, сотрясаясь от безумного смеха.
Взлет лезвия, сияющего на солнце, — и бомбы падают на Москву, Лондон, Токио...
Все громче свист косы — и разгорается огонь в печах Бухенвальда и Бельзена.
Под пение покрытой влагой косы слепыми солнцами лопаются и все выше вздымаются грибы атомных взрывов над Невадой. Хиросимой, Бикини, Сибирью...
Плач" колосьев, зеленым ливнем падающих на Землю, — взволновались Корея, Индокитай, Египет; Индия взволновалась; залихорадило Азию; проснулась в ночи Африка.
Лезвие неистово металось в море пшеницы, сверкая при каждом взмахе, с бешенством человека, потерявшего все, потерявшего столько, что ему уже наплевать на то, что он делает с миром.
Все это происходит неподалеку от развилки большого шоссе, ведущего в Калифорнию, вечно забитого несущимися машинами. Много лет пройдет, пока какой-нибудь разваливающийся на ходу автомобиль свернет на развилке, двинется по грязной, разрушенной дороге и заглохнет в тупике перед обугленными развалинами. Если кому-нибудь и вздумается спросить дорогу у человека, бешено, безостановочно работающего в поле, он не дождется ни ответа, ни помощи.
Долгие годы этот человек занят тем, что непрерывно выкашивает пшеницу. Он так занят тем, чтобы успеть скосить как можно больше, что уже не в состоянии отличить зеленый колос от спелого.
Дрю Эриксон со своей косой безостановочно движется по полю. Не угасают вспышки слепых солнц над землей, и не гаснет белый огонь в его бессонных глазах.
И так изо дня в день, из года в год.