Переписывая историю
Сэр Уильям Миллз (1856–1932)
Глодер одиноко сидел за письменным столом, ожидая наступления темноты.
Перед ним лежало официальное извещение о том, что он награжден рыцарским Железным крестом первого класса, с алмазами. Еще раз улыбнувшись извещению, Руди отодвинул его от себя к другому краю стола. Все складывалось, чувствовал Руди, чудо как хорошо, полностью выходя за пределы, которых он мог бы достичь усилием одной лишь воли. Глодер не был фантазером, как не был и человеком, верящим во всемогущество провидения или в неотвратимость предначертанной каждому судьбы. Глодер был существом уравновешенным, он верил, что между этими двумя, между волей и роком, наличествует пустое пространство, в котором можно выстраивать свое будущее из материалов, подбрасываемых тебе судьбой.
Руди считал себя также и человеком великодушным, человеком, который, сознавая дарования, полученные им от природы, нутром понимает, что принадлежат они не ему одному и оттого нельзя бросать их на ветер ради дешевых наслаждений или грубой погони за почестями. Сколько Руди помнил себя, он знал – ему надлежит использовать свои таланты для того, чтобы указать путь ближним, несчетной массе людей, не наделенных его прозорливостью, знаниями и хотя бы десятой частью его выносливости, способности к концентрации и силы ума.
В другом человеке веру подобного рода можно было бы принять за высокомерие или даже идефикс. В Руди ее следовало истолковывать как проявление скромности. Немного находилось людей, и уж тем паче в аду войны, коим он мог бы это разъяснить. Однажды он попытался изложить все на бумаге.
«Представьте себе человека, – писал Руди, – чей слух обострен настолько, что ни единый звук не минует его ушей. Каждый шепот, каждый раскат далекого грома явственно слышен ему. Такому человеку остается либо сойти с ума от несносного шума, постоянно насилующего его мозг, либо изобрести методу вслушивания, способы, позволяющие извлекать из вала звуков образы, доступные его пониманию. Ему надлежит научиться обращать все звучание мира в нечто упорядоченное, в подобие музыки.
То же и со мной: все, что я вижу, слышу, ощущаю и понимаю, настолько превосходит ту малость, какая доступна большей части ближних моих, что я разработал систему, общую музыку мира, не внятную никому другому, но сообщающую устроение и форму всему, что понимаю я. Во всякую секунду всякого дня новые ощущения и озарения вливаются в эту музыку, отчего она нарастает и нарастает».
Руди не считал, что, описывая себя как существо, столь разительно превосходящее обыкновенного человека, впадает в зазнайство или искажает реальность. Конечно, ему встречались люди, обладавшие куда более острым отвлеченным мышлением. Тот же Гуго Гутман чувствовал себя в мире абстрактной философской мысли куда уютнее Руди. Но Гутману недоставало чутья на людей, он не умел ладить с дураками, не обладал способностью (если продолжить музыкальную метафору) вслушиваться в более грубые человеческие мелодии, в раскачливые, Bierkeller песни солдат или в чувствительные баллады буржуа. К тому же Гутман погиб. И опять-таки, Глодер знавал людей с такими познаниями в математике и прочих науках, какие ему и не снились, однако люди эти были абсолютно лишены чувства истории, воображения или сострадания к ближним. Знавал он и поэтов, однако у тех напрочь отсутствовал вкус к фактам, к цифрам, к логической последовательности чистых идей. Философы, которых он знал либо читал, в совершенстве владели абстрактным мышлением, но ничего не смыслили в охоте на оленя или устройстве плуга. Что пользы в умении добираться до сорокового десятичного знака «пи» или раскладывать по полочкам онтологию человеческого разума, если ты не способен толково обсудить с поселянином наилучшее время перегона стад с горных пастбищ или прогуляться с приятелем в поисках шлюхи почище? И уж коли на то пошло, что пользы в даре общения с какими угодно людьми, даре, открывающем тебе доступ к умам и сердцам масс, если ты не способен оплакать смерть Изольды, в которой человеческая любовь достигает величайших высот чистого Искусства и, изнемогая, претворяется в дух, в потустороннее ничто? Так полагал Глодер.
Он встал и снова подошел к двери, ведшей в его маленькую спальню. Ганс Менд лежал, раскинувшись на кровати, глупые глаза его пристально вглядывались в потолок, как если бы он пытался припомнить нечто забытое, из детства, или произвести сложное сложение.
Корить себя за совершенную глупость – надо же было оставить дневник в незапертом ящике – Глодер не собирался. Время, которое попусту расходуется на угрызения совести, лучше потратить на то, чтобы чему-нибудь научиться. Ошибка не была роковой, и больше он ее не повторит. В сущности, ее можно обратить к собственной выгоде. Отныне новый дневник Руди (старый дотлевал в камине) будет документом, достойным того, чтобы на него случайно наткнуться.
Некое подобие удовлетворения доставляла Руди и глубина потрясения, испытанного Мендом, когда тот обнаружил его вероломство. Столь горькое чувство обиды мог испытать лишь тот, кто всей душой, всем сердцем уверовал в капитана Рудольфа Глодера и его неслыханные достоинства. Менд отличался меньшей, чем у прочих солдат, тупостью, и уж если такой человек целиком отдался преклонению перед Руди, какие же чувства должен он внушать всем прочим неандертальцам?
Да и первая минута их разговора оказалась почти совершенной в ее комизме.
– Надеюсь, чтение увлекательное? – поинтересовался от двери Руди, с такой же точностью выбрав время для вопроса, с какой комедиант выбирает миг для своей коронной реплики.
Ганс в полнейшей панике вскочил на ноги – ни дать ни взять школьник, которого застукали за чтением непристойных разделов греческой антологии.
– Ты разве не знаешь, что некрасиво читать чужой дневник, не испросив на то разрешения?
Бедный Ганс простоял так, казалось, полную минуту, губы его шевелились, лицо побелело от гнева и негодования. На самом-то деле, знал Руди, они таращились друг на друга не долее трех секунд, впрочем, в такие мгновения время начинает вести себя нехорошо. И, несмотря на крайнюю щекотливость положения, у Руди отыскался миг, чтобы вспомнить о трудах Анри Бергсона и ходе внутреннего времени.
В этот-то краткий миг он и приблизился к Гансу, чтобы преспокойнейшим образом снять со стола дневник.
– Я должен извиниться, дорогой мой Менд, за отсутствие в моем тексте особых художественных достоинств, – произнес он тоном усталого джентльмена-ученого. – Трудности военного времени, знаешь ли. Под гром орудий добиться безупречной изысканности стиля удается далеко не всегда. Вижу, прочитанное на тебя ни малейшего впечатления не произвело.
Он повернулся к Менду спиной и, сколь ни дорога была тисненая кожа переплета, уронил дневник в камин, облил керосином и поднес к нему спичку.
– Приговор нашего критика суров, – вздохнул он, не оборачиваясь к Менду, чье затрудненное дыхание ясно различал у себя за спиной, – но, вне всяких сомнений, справедлив.
Руди поворошил горящие страницы носком до блеска начищенного сапога и наконец повернулся, – Менд подступал к нему с «люгером» в руке.
– Дьявол!
Голос Менда был не громче хриплого шепота.
– Надеюсь, – откликнулся Руди, – меня нельзя назвать чрезмерным приверженцем мелочных правил и норм, столь отягощающих нашу здешнюю жизнь. И тем не менее считаю своим долгом отметить, что использование портупейного оружия дозволено лишь офицерам. Винтовки для солдат, пистолеты для офицеров. Обычай, безусловно, глупый, и все же я полагаю, что нам надлежит придерживаться, сколь бы ни было сие прискорбно, подобных традиций, иначе недисциплинированность поразит, словно тиф, все, что нас окружает.
– Не беспокойтесь, капитан, – прошипел Менд. – Этот пистолет предназначен именно для вас.
Замешательство, отразившееся на лице Менда, когда он нажал на курок, выглядело комично и – как-никак, Руди ведь тоже был человеком – довольно трогательно.
– Капут, – сообщил Руди, постукивая пальцем по кобуре, в которой покоился его табельный «люгер».
Менд нелепо замер посреди комнаты, спусковой крючок, подчиняясь движению его пальца, раз за разом повторял дурацкие, упругие щелчки. В конце концов Менд уронил пистолет на пол и просто смотрел на Руди так, словно тот ему снится, и никакого гнева лицо его более не выражало.
Не промолвив ни слова, Руди подступил к нему, вытянув перед собою руки, – точно сомнамбула или, вернее, точно французский Maréchal, вознамерившийся заключить кого-то на параде в церемониальные объятия. Большие пальцы Руди не встретили, смыкаясь на шее Менда, никакого сопротивления и беспрепятственно впились в его горло.
Менд не издал ни звука, да и тело его никаких попыток защититься не произвело. Ему недостало ума выкрикнуть проклятие или завопить, призывая помощь. Наполненные слезами глаза Менда неотрывно смотрели на Руди. Выражение этих глаз могло привести убийцу в замешательство, даже устыдить, если бы не их покорство, – нет, больше чем покорство – страстную потребность, смиренное приятие, вот что они выражали. Ганглии и жилы его горла оказались мягкими и податливыми, точно женские груди. В миг смерти глаза Менда выкатились из своих слезных колодцев, однако при последнем судорожном вздохе ушли назад, подобно раздувшимся пузырькам грязи, слишком тугим, чтобы болотному газу удалось прорвать их изнутри.
Руди уложил труп на свою кровать, затворил и запер дверь спальни и, выбежав из кабинета, понесся по коридору, стуча каблуками, ликующе вскрикивая, взревывая и хохоча.
– Смотрите, что оставил на моем столе штабс-ефрейтор Менд! – воскликнул он, влетев в кабинет Эккерта. – Где он? Он был здесь? Первая рюмка бренди – вестовому!
Эккерт припомнил, что Менд часа два, что ли, назад приносил ему послеполуденную почту.
– Да бог с ним, – сказал Эккерт. – Мои поздравления, капитан Глодер! И, если позволите, никогда еще право подписать подобное представление не доставляло мне большего удовольствия. Я знаю, то же относится и к Полковнику.
Руди застенчиво улыбнулся и сглотнул – скромно, почти неприметно.
– Вы слишком добры ко мне, сударь. Вы все – слишком ко мне добры. Надеюсь, если позволит общая стратегия, мне разрешат пригласить в эти выходные столько офицеров и солдат, сколько можно будет отпустить с передовой, на небольшое торжество? Chez «Le Coq D’Or»? Эта награда принадлежит полку, и полк следует отблагодарить. Офицеров, солдат, всех до единого.
– Хороший вы малый, Глодер, – сказал Эккерт, – но, должен вам заметить, что, хоть товарищеские отношения с нижними чинами и делают вам честь, адъютанту подобного рода братание не к лицу. Особенно, – с лукавой улыбкой добавил он, – адъютанту, которого ожидает повышение в звании.
– Герр майор! – изумленно выдохнул Руди.
– Ладно, ладно! Ни для кого не секрет, что главный штаб давно уж присматривается к вам. Нет-нет, я знаю, что вы собираетесь сказать… – Эккерт поднял руку, останавливая протесты Ру-ди, – вы хотите остаться на фронте, с солдатами. Все это замечательно, и все-таки умный человек с большим боевым опытом порою оказывается более полезным в тылу.
Под конец дня Глодер поднялся в свои комнаты. Незадолго до этого он порасспрашивал о Мен-де в траншеях, однако ему сказали, что тот отсутствует, скорее всего, отправился куда-то вдоль линии фронта, разносить приказы. Всем известно, что отыскать вестового дело всегда не из легких. Поэтому Руди, поздним уже вечером, вернулся к себе, забросив попутно две бутылки шнапса в караульное помещение; лопатки его ныли от бесчисленных хлопков по спине.
Вот он теперь и сидел за письменным столом, дверь в спальню стояла открытой, и коченеющий труп Менда по-прежнему сосредоточенно вглядывался в потолок.
– Милый, преданный Ганс, – промолвил Ру-ди. – Твоя достойная сожалений любознательность помешала тебе стать свидетелем минуты моей величайшей славы. Пройдет немного недель, и я обращусь в майора Глодера, любимца всего штаба. Дни мои будут течь в роскошном шато, и теперь уж до самого конца этой дурацкой войны я буду жевать шоколад и передвигать по карте оловянных солдатиков. Пока же оставь меня в покое. Я переписываю дневник.
В три часа утра Глодер прервал свои труды, разогнул затекшую спину и спустился вниз, к кухням. Вокруг все было тихо, и он выскользнул через заднюю дверь на двор.
Он отыскал тачку и подкатил ее вдоль стены под свое окно. Ближайший постовой находился по другую сторону ferme и после щедрого дара Ру-ди – праздничного шнапса – почти наверняка спал беспробудным пьяным сном.
Снова поднявшись к себе, Руди выдвинул ящик письменного стола и покопался в нем. Потом прошел в спальню, пристроил сумку Менда ему на плечо, поднял тело и без особых усилий донес его до открытого окна. А там и уронил вниз. Совсем уже окоченевший труп ударился оземь рядом с тачкой, и кости его хрустнули, ломаясь, точно сухие сучья.
Катя в ночи по настилу Курфюрстендам свой косный, изломанный груз, Руди казался себе мельником, везущим мешки с мукой в деревню, на продажу. И он стал негромко насвистывать переливистую мелодию аккомпанемента к Шубертовой «Die Schöne Müllerin».
Добравшись до блиндажа Менда, он подхватил тело и занес его внутрь.
– Кто здесь? – донесся из темноты невнятный голос.
– Всего лишь я, – спокойно ответил Руди. – Приволок пьяного Менда, пусть отоспится.
– Слава богу, сударь. А я уж решил, что подъем.
– До него еще два часа. Спи. Я уложу его на койку и уйду.
Одна сломанная нога торчала в сторону, однако после недолгой возни Руди удалось придать трупу достаточно натуральный вид лежащего в постели человека.
Он вышел из блиндажа, забросил тяжелую деревянную тачку на тыльный траверс траншеи, а следом, враскоряку встав на мешки с песком, вскарабкался к ней и сам. И повернулся ко входу в блиндаж.
Безумным все это выглядит расточительством, сказал он себе. Но с другой стороны, война и есть безумное расточительство. И всем это известно. Надо будет, подумал он, вытаскивая из кармана бомбу Миллза, написать их родителям самые что ни на есть прекрасные, поэтичные письма.
Бегом возвращаясь к ferme, он отбросил тачку в сторону, и та, кувыркаясь, полетела во тьму.
И миг, в который она врезалась в зеленую изгородь, точно совпал с громовым, детонирующим взрывом за спиной Руди.