Книга: Как творить историю
Назад: Как совершать ошибки Табель успеваемости: II
Дальше: Как воевать Ади и Руди

Как нарваться на неприятности
Окно в мир

Физика нынче в моде. В наши дни, увидев двух беседующих студентов литературного отделения, вы можете почти с полной уверенностью поручиться – речь у них идет о кошечке Шрёдингера, или Хаосе, или Катастрофе. Двадцать пять лет назад все молотили языками насчет Э. М. Форстера и Ф. Р. Ливиса; потом их сменили Структурализм и Стивен Хит с его приживалами и фанатками, странствующими в поисках Различия и Деконструкции; ныне же здесь кишмя кишат американские туристы с портретами Нильса Бора на футболках, исполненные надежд прикоснуться к шинам кресла, в котором разъезжает Стивен Хокинг, и познать тайны Вселенной, коими эти шины напичканы.
Числа есть Альфа и Омега науки. Я хочу сказать, что без них в ней ничего добиться нельзя.
Вот, скажем, предыдущие два предложения в числовом отношении неверны. Числа, следовало сказать мне, суть Альфа и Омега науки, и без них в ней нельзя добиться чего бы то ни было. Ведающая работой с числами часть моего мозга лишь ненамного больше той, что занимается проблемой новозеландской политики или исходом турнира мастеров ПАГ. Французский язык у меня школьный и познания в арифметике тоже. Ровно такие, какие позволяют выходить сухим из магазинов и ресторанов. Если я расплачиваюсь за тридцатипенсовую газету монетой в один фунт, мне хватает ума ожидать семидесяти пенсов сдачи. А поставив пять фунтов на победителя дерби при ставках три к одному, я расстраиваюсь, не став на пятнадцать фунтов богаче. Но уже при ставке семь к двум лоб мой покрывается потом. Поганая штука – числа. Как и большинство людей моего поколения, я покорно читал или пытался прочесть популярные изложения основ теории относительности, квантовой механики, единых теорий поля, «Теории всего» и тому подобного. И вероятно, я не сильно уклонюсь от истины, если скажу, что мне раз двадцать объясняли, печатно и устно, что такое электрон, однако я и поныне толком не помню, какой он – отрицательный или положительный. Пожалуй что отрицательный, потому что протон звучит как-то положительнее (хоть и не так положительно, как позитрон, что бы ни представлял собою любой из этих миляг), однако какое именно качество знаменует его отрицательность, я ни малейшего понятия не имею. Все маленькие частицы, из которых состоит атом, должны каким-то образом соединяться и связываться в одно, в этом я уверен. Однако как может частица обладать отрицательным качеством или зарядом, этого я вам не скажу, хоть вытрясите из меня душу. Возможно, отрицательный заряд для того только и нужен, чтобы не дать развалиться посвященным атому книгам.
Я читал книги, специально, насколько я способен судить, предназначенные для того, чтобы позволить ничего в естественных науках не смыслящим якобы интеллектуалам вроде меня нести на званых обедах откровенную околесицу насчет ускорителей частиц, сильного взаимодействия и очарованных бозонов, книги, написанные простым языком, с большими схемами, куцыми словами и минимумом формул, – и тем не менее, закрыв любую из них, я оказывался решительно неспособным припомнить хотя бы один научный факт, не говоря уж о принципах, с ним сопряженных. И однако ж, скажите мне – тихим голосом, средь шумного бала, – что сражение при Баннокберне произошло в 1314 году, и я буду помнить это до конца моих дней. Я что хочу сказать – а в чем, собственно, дело? 1314 ведь тоже число, не так ли?
Помню, читал я однажды о том, как поссорились Роберт Гук с Исааком Ньютоном. По уверениям Гука, Ньютон спер у него мысль о том, что тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния. Та к никогда его и не простил. Ну вот, я отчетливо помню, как заучивал эту фразу в школе, полагая, что она будет хорошо смотреться в моей посвященной семнадцатому веку письменной работе. (Историки любят эдак мимоходом раскланиваться с естественниками – Дарвином, Ньютоном, всей этой публикой, – пара замечаний о «механистических вселенных» и «перевороте в научных взглядах викторианцев» выглядит в исторических работах столь же почтенно, как старые, надежные «нарождающиеся средние классы». Как всем нам хорошо ведомо, в истории нет периода, применительно к коему вы не могли бы с уверенностью разглагольствовать относительно нарождающегося, обретающего новую уверенность в себе среднего класса, как не существует в ней, после шестнадцатого столетия, и периодов, не позволяющих говорить о «перевороте в прежних научных взглядах».) Ну-с, я радостно заучил сентенцию Гука – Ньютона и даже записал ее. И, записывая, вглядывался в каждое слово. Совсем простые слова. «Тела притягивают друг друга…», тут ничего сложного нет. Очень легко запомнить – особенно школьнику, который, взглянем правде в лицо, в каждое мгновение своего сна и бодрствования испытывает притяжение всех и всяческих тел. Мы, однако же, знаем, что для ученого слово «тела» означает, как правило, «объекты в пространстве». «Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется…» Тоже более-менее понятно, – в конце концов, изменяется практически все. Стало быть, Луна притягивается Солнцем, но, возможно, не так сильно, а возможно, и сильнее, чем Землей. С этим я как-нибудь слажу. «Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный…» Привет. Обратный, да? Нас ждут неприятности. Перископ опустить. Включить сирену. «С силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния». Погружение, погружение, погружение! Я хочу сказать, ну ладно, что такое квадрат, мне известно. Четыре – это квадрат двух. Шестнадцать – квадрат четырех и так далее. Но обратный? Бросьте-бросьте, вы должны признать, что на этом мозги можно вывихнуть. Что значит «обратная сила»? И уж коли на то пошло, что такое обратное число? Или обратный квадрат – это то же самое, что квадратный корень? Дает ли обратный квадрат четырех минус четыре? Или, скажем, два? Или четверть? Или минус шестнадцать? Понимаете, в чем сложность? Хотя нет, если вы естественник, то не понимаете. Вы только одно и видите: Майкл Янг туп как дубовая планка.
«Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния…» Честно вам говорю, я уверен, что могу вглядываться в эту фразу с нынешнего дня и до второго пришествия, но так ни к чему и не прийти. Умелый популяризатор, тупой, если угодно, как Планк, смог бы, наверное, подобрать для меня хорошую аналогию, вроде: «Когда вы бросаете камень в бочку с водой, рябь расходится от него вовне, так?» Или: «Представьте себе Вселенную как бублик, так вот…» И пока он будет говорить, я, при условии, что он умело выбирает слова и образы, возможно, и смогу уяснить описываемый им принцип. Однако это ничем мне не поможет, когда я натолкнусь на новую фразу. «Тела иногда притягивают друг друга с постоянной силой, определяемой как обратный квадрат их массы» или еще чего-нибудь. Ему пришлось бы тогда начать все его изнурительные труды заново, с новой моделью или новой аналогией. Это все равно что пытаться удержать в руках живого лосося – чем крепче я его стискиваю, тем дальше он, выскользнув из моих рук, улетает. Поганая штука – числа.
В голове моей застревают лишь анекдоты. Эйнштейн любил мороженое, парусные лодки и скрипки. Музыкант, с которым он как-то играл дуэт, сказал ему: «Ради бога, Альберт, вы что, считать не умеете?» А сам Эйнштейн говорил разные разности о Боге, который не играет с Вселенной в кости. Говорил, что не знает, каким оружием будут сражаться в Третьей мировой войне, зато точно знает, каким будут сражаться в Четвертой – камнями и палками. Эсэсовская газета нападала на Гейзенберга за то, что он «белый еврей», «дух от духа Эйнштейна», и спасло Гейзенберга одно только близкое знакомство его мамочки с мамочкой Гиммлера. Как-то под вечер она, сидя в берлинской парикмахерской под сушилкой для волос, сказала: «Вели своему Генриху отцепиться от моего Вернера», на что госпожа Гиммлер ответила: «Но Генрих считает принцип неопределенности еврейским враньем». «О, Вернер, он Вернер и есть, – отозвалась госпожа Гейзенберг. – Он вовсе ничего такого не думал. Просто выкаблучивался, как обычно, пытаясь привлечь к себе внимание». Что еще я знаю о физике? Ах да, Макс Планк, отец квантовой механики, был также отцом Эрвина Планка, одного из тех, кого гестапо казнило в 1944 году, после неудачной попытки взорвать Гитлера в его бункере. Эрвином, разумеется, звали и Роммеля, тоже пострадавшего после крушения этого заговора. У Шрёдингера имелась сиамская кошка. Слово «кварк» заимствовано из «Поминок по Финнегану». Один из Боров сказал как-то, что, если квантовая механика вас не шокирует, значит, вы в ней ничего толком не поняли. Когда Крик и Уотсон создавали свою похожую на пучок перекрученных макарон модель ДНК, им помогала женщина, которой, как многие считали, следовало бы разделить с ними Нобелевскую премию. Нобель, уж если на то пошло, изобрел динамит, а Фридрих Флик, поддерживавший нацистов и заработавший во время Второй мировой миллионы, используя рабский труд, владел компанией «Динамит Нобель». В 1972 году Флик оставил своему сыну-плейбою миллиард фунтов, так ни разу и не извинившись перед теми, кто все-таки выжил на его рабских фабриках, так и не пожертвовав им ни цента. Внук Флика попытался учредить в Оксфорде кафедру «Европейского взаимопонимания», но отказался от этой идеи, когда профессора этики назвали его деньги «грязными». Понимаете? Все, что я знаю о физике, сводится к истории. Нет, буду честным. Все, что я знаю о физике, сводится к сплетням.
– Ньютон-то с Лейбницем – разругались, ну просто вдрызг.
– Не может быть!
– Чистая правда.
– Лейбниц говорит, Ньютон у него метод флюксий потырил.
– Иди ты!
– Ага. Говорит, он может называть его исчислением или как ему заблагорассудится, да только это все равно принаряженный в пышный парик метод флюксий, а Исаак только до этого самого парика первым и додумался.
– А что такое, если быть точным, метод флюксий? И заодно уж, что такое исчисление?
– Да какая тебе разница? Главное, что они друг с другом больше не разговаривают.
– Фантастика!
– А то… Мало того, Вольфганг Паули с Альбертом Эйнштейном тоже расплевались.
– А эти-то с какой стати?
– Я слышал, чего-то там у них насчет нейтрино не сладилось. Альберт в него не верит, а Вольфганг злится.
– Нейтрино?
– Да, это, по-моему, такие таблетки от несварения. Альберт же теперь в Америке живет, ну и предпочитает «Ролэйдс».
– Господи!
И так далее…
Естественная наука, говорят естественники, это и есть настоящая история. Некая смесь, исходившая паром и булькавшая на плитке Космоса и х миллиардов лет назад породившая Землю, вот она – настоящая история; то, что х миллионов лет тому назад произошло в гипоталамусе и в коре головного мозга, наделив хомо сапиенс сознанием, – вот она настоящая история. Ублюдки. Поганая штука – числа. Их попросту не существует. Нет такой сущности, как Четыре. Хуже того, совсем уж нет и такой сущности, как Минус Четыре. Я это о чем – чего ж удивляться тому, что после Грешема да Декарта мир начал разваливаться. Это они разрешили отрицательным числам разгуливать по планете. Тысячи лет совершенно справедливого запрета на ростовщичество, и вдруг – бац! – дебет, кредит, отрицательные числа и явление «минус одной сотни тонн кофе». Отрицательная маржа. От долга к долговой тюрьме, от кредита к кретинизму, от ипотеки к импотенции. Поганая штука – числа.
Прилив этих горестных мыслей породила очередная ссора с Джейн. Я возвратился в Ньюнем, предвкушая теплые объятия, кои вознаградили б меня за катастрофу с Фрейзер-Стюартом.
– Господи боже ты мой, – сказала Джейн. – А чего ты, собственно, ждал? Ты же не собирался и в самом деле вставить туда эту сентиментальную блевотину? В ученую-то диссертацию?
Уязвленный, я объяснил, что относился к моим вставкам как к стихотворениям в прозе.
– Отличная мысль, Пип. Стихотворения в прозе. Надо попробовать втюхать что-нибудь подобное в мою следующую статью. «Он дергался в корчах, покрывая ее, и в голове его наперегонки неслись мысли о свободе любовного акта. Чистота! Стерильность! Свобода соития без последствий! Он вдруг ощутил себя господином времени и пространства! Как если б…»
– Я привез из «Сайнсбериз» очищенные куриные грудки, – холодно прервал я Джейн. – Пойду нарежу их кубиками.
Я с подчеркнутой тщательностью обмазывал мясо горячим оливковым маслом, а Джейн между тем раскупоривала щеголеватую бутылку вина, и вид у нее был при этом куда более раздражающим, чем то способен описать какой угодно язык. Вид этот сам по себе являл то, что мы, историки, именуем casus belli.
– Естественникам легко. Вы просто складываете числа. Да – нет, верно – неверно, черное – белое.
– Чушь собачья, дорогой.
– Ты сама это говорила. Все ответы запечатаны в разбросанных по Вселенной конвертиках. Тебе остается только вскрывать их. Вон тот ген делает человека музыкантом, а этот – святым. Эта частица говорит тебе о полном весе Вселенной, а та – о том, с чего все началось.
– Ну разумеется, именно так я и говорила. И если бы мы, бездушные тупицы, были столь же разумны, как вы, тонко чувствующие историки, мы бы уже столетия назад разложили все по полочкам.
– Я этого не говорю! – и я гневно пристукнул сковородкой об стол. – Я хотел сказать совсем не то, и ты отлично это знаешь. Ты нарочно притворяешься, будто не понимаешь меня, разве не так?
– Пойду-ка я телевизор смотреть. Твое вино на столе.
Пока я размешивал зеленую пасту тайского карри и ополаскивал рис, в голове моей складывались, в беспорядке снуя и сумятясь, новые доводы. Высокомерие, говорил я себе, до чего же они высокомерны, эти господа. Каждое умственно отыгранное мной очко сопровождалось ударом деревянной ложки о стол или хлопком крышки о котелок с рисом. Естественники, похоже, напрягают всю, какая им выпала, волю, чтобы нарочно отыскивать самые пустяковые в мире проблемы и решать именно их. Искусство, вот что идет в счет. Счастье идет в счет. Любовь. Добро. Зло. Я со стуком закрыл холодильник. Только они в счет и идут, и, разумеется, именно их естественные науки, в своем победном шествии, предпочитают игнорировать. Минут пять еще – и, пожалуй, можно будет добавить воды и бульона. Вся ваша публика относится к искусству так, точно оно – болезнь – мать твою, до чего же оно горячее, – или как к эволюционному механизму, или – черт, сломал-таки – мы ни разу не слышали от вас: «О, нам удалось установить, что электроны порочны, а протоны добродетельны», ведь так? В вашей вселенной все остается нравственно нейтральным, а между тем двухлетний ребенок способен сказать вам, что ничего нравственно нейтрального попросту не существует. Ублюдки. Долболобы. Задаваки, заблудшие, забубенные зубрилы.
– Готово!
– Секундочку!
Я завернул подогретые ломти хлеба в бумажные салфетки и налил себе еще стаканчик. А сколько презрения, сколько душераздирающего, надменного презрения к тем, кто пытается перейти топкое болото действительности, всю эту грязную жижу людских желаний и побуждений. Потому что наш метод, видите ли, «ненаучен», – да, разумеется, он ненаучен, дорогая моя. Настоящие проблемы ставят не числа, а люди.
– Мм-хм! Как вкусно пахнет.
– Знаю я, что ты думаешь, – говорю я, полагая, что все это время Джейн, сидя перед телевизором, тоже перебирала свои аргументы. – Ты думаешь, что понимать науку способны одни естественники. Всякому, кто не прошел через ритуал посвящения, говорить о ней автоматически запрещается. А вот естественник имеет столько же прав разглагольствовать о Наполеоне и Шекспире, сколько и любой другой человек.
– Хаа! Горячо! – Джейн, чтобы потянуть время и обдумать услышанное, отходит к раковине и наливает себе воды.
– Я только одно и говорю, – норовлю я выжать все, что удастся, из отыгранного очка, – мы проводим на этой планете лет семьдесят-восемьдесят. Что для нас важнее – понять физические принципы устройства атомной бомбы или разобраться в побуждениях человека и удержать его от ее использования?
– А почему бы не заняться и тем и другим?
– Да. Конечно. Еще бы. В идеальном мире – разумеется. Но давай, знаешь ли, смотреть правде в лицо. Для того чтобы разобраться в предмете столь сложном, как устройство ядерной бомбы, необходимо посвятить себя изучению определенной дисциплины, а это требует времени и упорства…
– Да я тебе объясню его меньше чем за четыре минуты. А вот если бы кто-то объяснил мне за столь же малое время побуждения человека, ведущие к войне и разрушениям, я бы просто взвыла от восторга. Передай мне бутылку, пожалуйста.
– Ага! Вот именно! Именно! – Я тычу пальцем в стол. – Наука с ее простотой – все равно что религия. Она вроде бы и дает тебе ответы, однако…
– Пип, ты сам только что сказал – понимание предмета столь сложного, как ядерная бомба, требует времени и упорства.
– Не говорил я этого.
– А, ну ладно, похоже, у меня начались слуховые галлюцинации. Извини.
– Послушай! – мною уже владеет лихорадочное возбуждение. – Я же не говорю, что естественные науки чем-то нехороши…
– Уф!
– …просто они занимаются не тем, что по-настоящему важно.
– Хотя, с другой стороны, занимаются тем, что по-настоящему важно для науки. Поэтому, собственно, и существуют разные научные дисциплины, не так ли?
– Да, но не следует слепо поклоняться им как вместилищам окончательной истины.
– А любая наука так себя и ведет?
– Ты и сама знаешь, именно так!
– Нет, не знаю. Ты, во всяком случае, им слепо не поклоняешься. – Джейн начинает собирать корочкой карри. – Знаешь что, Пип. В Кембридже работают тысячи ученых-естественников. Познакомь меня с теми из них, что слепо поклоняются науке как вместилищу окончательной истины, и я добьюсь, чтобы их выставили из университета за слабоумие и некомпетентность. Идет?
– Ну понятное дело, ты этого признать не желаешь! Изображаешь скромницу, которая во всем сомневается, полную благоговения, «прикосновенную к лику Господню» и так далее, однако попытайся все-таки взглянуть правде в лицо, попробуй хотя бы!
– О! Гладко изложено. Добавки не найдется?
– На плите. Я ведь что говорю-то, что я говорю… науке известно далеко не все.
– Не все. Чистая правда. Но это же не означает, что ей ничего не известно, ведь так? Будешь еще?
– Спасибо.
– Послушай, Пип, то, что наука не в состоянии объяснить, как Моцарт писал музыку, вовсе не запрещает нам рассуждать о строении живой клетки. Или запрещает?
– Знаешь, с тобой совершенно невозможно разговаривать.
– Чего не знала, того не знала. Мне очень жаль. Я вовсе этого не хотела.
Вот вам и вся Джейн. И все ее ученые. Увертки, увертки и увертки. Поганый народ – ученые.
Когда я погасил свою прикроватную лампу, Джейн читала какого-то южноафриканского романиста. «Приятных снов», – пробормотала она.
Я смотрел в потолок.
– Тот человек, Гамильтон, – сказал я. – Помнишь? В Данблэйне. Тот, что пришел с четырьмя пистолетами в спортивный зал подготовительной школы. И через три минуты пятнадцать пятилетних малышей и их учительница были мертвы. Человеческое существо целится в ребенка и смотрит, как пуля разрывает тому череп. Представь себе кровь, полное непонимание в глазах детей. А он все делает, и делает, и делает это. Прицеливается и спускает курок.
Джейн отложила книгу:
– Что ты пытаешься мне сказать?
– Не знаю. Не знаю. Но разве не именно это мы и должны попытаться понять?
– Надеюсь, ты не собираешься использовать этот кошмарный случай как доказательство того, что твое сердце больше моего или что твой предмет важнее, чем мой.
– Нет, я не об этом. Не об этом. Правда.
– Пип, ты плачешь!
– А, ладно, пустяки.

 

На следующее утро, катя по Куинз-роуд, я дал себе исчерпывающее объяснение происшедшего. Унижение. Все очень просто. Фрейзер-Стюарт уязвил меня гораздо сильнее, чем я готов был признать. И я, обозлившись, залился внутренне краской стыда. Я вел себя как забалованное дитя, поскольку боялся близящегося перехода из студентов в мир взрослых людей. Что клево, то клево. Все было не более чем маленькой, естественной вспышкой раздражения. Что-то похожее я уже говорил – о двери, о том, как медлишь на пороге. Говоря «прощай» долгому, счастливому времени, когда ты был правильным, умненьким мальчиком, писавшим сочинения и получавшим похвалы, и писавшим новые, после которых его снова осыпали хвалами. В семь лет я был умнее большинства десятилеток, в четырнадцать умнее семнадцатилеток, а в семнадцать – большинства двадцатилетних ребят. Теперь мне двадцать четыре, и я нисколько не умнее сверстников, которых вижу вокруг, да и вообще все это больше уже не скачки на приз за одаренность. Все они теперь идут со мной вровень, а я уяснил, понял, с резким уколом ужаса в животе, – опасность в том, что я-то останусь стоять на месте, а они понесутся дальше. Но ведь конечно же, хотя бы одну ханжескую, пуританскую вспышечку гнева перед тем, как вступить на долгий, изнурительный путь наверх – к порядку и прилежанию, совестливости и старательности, тщанию и труду, – позволить себе я мог? Разочек подергаться, покричать, глядя, как затягивается тучами слепящий, сверкающий небосвод юности?
Как я уже говорил, такая временами чушь в голову лезет.
Я плавно летел, низко склонясь над рулем, по Мадингли-роуд. Впереди вставали Лаборатории Кавендиша – не кафедральный собор антихриста, но самое обычное строение, скопление ангаров на краю города. У работавших здесь людей были сердца добрые и сердца злые, как и у всех прочих. Они не считали себя хранителями единственного ключа от человеческого разума. Просто охотились на свои частицы, гены, силы, волны, так же как историки охотятся на документы или орнитологи озирают небеса, выглядывая красного коршуна. Джейн, наверное, решила, что я рехнулся. Впрочем, нет, она все понимает, да благословят небеса ее попку. Джейн точно знает, что к чему, и ей оно нравится. Этакое мамочкино наказание.
Изначальные лаборатории Кавендиша, те, в которых Резерфорд острил топор, расколовший первый атом, расположены в центре Кембриджа, а вот новые их здания стоят на окраине, за Черчилль-колледжем, на пути к Американскому кладбищу и Мадингли.
Закат все тот же – море меда
От Мадингли до ферм Шелфорда?

Нет, Руперт, дорогуша, нет. Боюсь, там теперь все больше туман, состоящий главным образом из окиси углерода. И церковные часы не стоят уже на без десяти три. А насчет того, подают ли по-прежнему мед к чаю, так это надо спросить у Джеффри Арчера, поскольку старым домом священника владеет теперь он. Возможно, кому-нибудь следовало бы написать новый «Грантчестер»:
Столбы стоят ли в комьях грязи
Немою стражей безобразий?
А ночью ножичком пырнут,
И бляди, свистни, тут как тут?

Бог да благословит наше столетие. Главное лабораторное здание ничем не отличается от офисного: сплошное стекло, вращающиеся двери и «Приемная! Могу я вам чем-нибудь помочь?». Собственные форменные фуражки, журналы, в которых расписываются визитеры, ламинированные карточки на грудях и прочая лабуда.
Если существует слово, пригодное для описания нашего века, так это, скорее всего, Безопасность, или, говоря иначе, Небезопасность. От невротической небезопасности Фрейда, через небезопасности Кайзера, Фюрера, Эйзенхауэра и Сталина, прямиком к ужасам, подстерегающим граждан современного мира:
ОНИ УЖЕ ЗДЕСЬ!
Вражины. Они вскроют ваш автомобиль, обчистят ваш дом, нападут на ваших детей, ввергнут вас в адское пламя, убьют вас, чтобы разжиться деньжатами на наркоту, заставят вас обращаться лицом к Мекке, заразят вашу кровь, поставят ваши сексуальные предпочтения вне закона, обесценят вашу пенсию, загрязнят ваши пляжи, подвергнут ваши мысли цензуре, украдут ваши идеи, отравят ваш воздух, а после примутся угрожать вашим ценностям и уничтожать вашу безопасность. Держите их подальше от нас! Посадите под запор! Уберите с глаз долой! Заройте в землю!
Половина моих школьных друзей уже управилась – прямая противоположность моей, описанной ранее, безуспешной попытке на этот счет – с успехом перекреститься в Спидеров, Боззлов, Во-ло, Тэтлов, Грипов и Джанг, продырявить любые свободные складки плоти, какие у них отыскались, навтыкать туда золота, серебра, меди и выступить в путь. Они проходят маршами по главным улицам южных городов – в респираторах, под флагами, на коих изображены черепа и скрещенные кости; они сражаются с автомобилями, с Актом об уголовном судопроизводстве, с хайвеями, с рубкой деревьев, со строительством электростанций… со всем на свете. Они хотят попасть под запор; им нравится выглядеть опасными; они упиваются своей отверженностью.
А меня они считают козлом.
В прошлом году я ездил к Джанге – в Брайтон, в одно из тех мест, где кучкуются она и ее друзья по скитаниям, – и могу сказать вам, о да, могу вам сказать, что эти дети свободы сочли меня совершеннейшим козлом. Заметьте, однако, что будь я настоящим козлом и козлом тошнотворным, я бы сейчас начал распространяться о том, как они никогда не возражали против того, что я покупал им в пабах выпивку за выпивкой и еще раз выпивку, как они, посылая меня в восемь утра в мини-маркет, чтобы я накупил им молока, хлеба и газет, решительно никаких угрызений совести не испытывали. Я сказал бы также, что вполне можно быть доблестной эковоительницей и не пахнуть при этом, как давно скончавшаяся старая побирушка. Я добавил бы, что, живя на благотворительные подачки, героем способен быть всякий. Однако аргументы подобного рода ниже моего достоинства, и потому я лучше ничего говорить не стану.
Теперь вот стою посреди вестибюля в озерце солнечного света и с любезным видом сношу неодобрительные взгляды тех, кто шлепает, плеща полами своих облачений, мимо. Ну да, на мне же нет лабораторного халата. Значит, меня надо убить. Э-хе-хе! Н у, народец
– Майкл, Майкл, Майкл! Простите, ради бога, что заставил вас ждать. – Белый, покрытый в положенных местах пятнами халат Лео, рукава которого на три комичных размера короче его рук. – Пойдемте, пойдемте, пойдемте.
Послушный щеночек, я следую за ним по коридорам, на ходу приподымаясь на цыпочки, чтобы сквозь высоко прорезанные в стенах оконца разглядеть лаборатории.
Мы подходим к двери. «К. 1.54 (Д). Профессор Л. Цуккерман». Лео вставляет карточку – вспыхивает зеленая лампочка, что-то попискивает, щелкает замок, и дверь открывается. Я медлю на пороге и горестно бормочу на манер Майкла Хордерна в «Орлином гнезде»: «Безопасность? Здесь ее обратили в шутку». Лео в тревоге оборачивается, и я, переигрывая, бубню себе в лацкан: «Он внутри. Дайте нам тридцать секунд и приступайте к отвлекающей атаке».
До Лео доходит, я получаю в награду натянутый смешок, и, словно в ответ на него, над нашими головами, пощелкивая, загораются лампы дневного света. Я понимаю, моя детская потребность выдать шуточку вызвана напряжением Лео, его едва ли не страхом, от которого и мне становится не по себе. Страх то накатывает на Лео, то стихает, решаю я. У него дома, когда Лео беседовал со мной о диссертации, страх исчез, сменившись добродушной шутливостью. А как только разговор закончился и Лео пригласил меня сюда, в глазах его снова возникло загнанное выражение.
Не знаю толком, чего я ожидал. Чего-то. Я ожидал чего-то. В конце концов, с какой стати кто-то вознамерится показывать тебе свою лабораторию, если лаборатория эта – офис офисом и ничего больше?
Блестящая маркерная доска без единой формулы или цепочки перевернутых вверх тормашками греческих букв. Ни осциллографов, ни генераторов Ван дер Граафа, ни длинных стеклянных трубок с пульсирующими в них лиловыми соцветиями ионизированной плазмы, ни глубоких раковин, покрытых пятнами устрашающих химических соединений, ни герметичных стеклянных шкафов с механическими манипуляторами, позволяющими перемещать из одного контейнера в другой крупицы жутко радиоактивных веществ, ни плаката с высунувшим язык Эйнштейном, ни ласкового компьютерного голоса, приветствующего нас с эксцентричным, запрограммированным дружелюбием: «Доброго утречка, Лео. Еще один дерьмовый денек, не так ли?» Коротко говоря, ничего такого, чего вы не смогли бы увидеть в офисе вашего местного агента по продаже «тойот». Еще и меньше того, поскольку у вашего местного агента по продаже «тойот», по крайности, имелся бы на письменном столе калькулятор, компьютер, горшок с цветком, электронный дневник, факс, мобиль какой-нибудь для снятия напряжения и календарь на нынешний год. Хотя нет, постой-ка. Компьютер, во всяком случае, тут есть. Небольшой ноутбук с подключенной сбоку мышкой. Имеются также, готов признать, полки с книгами и журналами, а вместо календаря – периодическая таблица элементов.
Лео замечает мое разочарование.
– Боюсь, это не то место, где творят «еще непросохшую», что называется, науку.
Я подхожу к периодической таблице и с умным видом вглядываюсь в нее – надо же выказать хоть какой-то интерес.
– Она осталась от моего предшественника, – сообщает Лео.
Ну вот, приехали.
Я оглядываюсь. Почтенно традиционные слова «Так, значит, вот где все и происходит» прозвучали бы здесь довольно глупо, поэтому я просто с силой киваю, как бы одобряя запахи и общий тон комнаты.
– Если у меня появляется нужда в оборудовании, я отправляюсь в другое помещение и арендую там время на больших машинах.
– А. Ну да. Выходит, вы в основном занимаетесь физикой теоретической?
– А разве существует еще какая-то? – Впрочем, произносится это любезно, без раздражения.
Лео подходит к ноутбуку, поднимает крышку. Я вижу теперь, что он не похож на компьютеры, какие мне доводилось видеть прежде, и по дрожанию длинных пальцев Лео понимаю – для него этот миг важен. Верхняя часть компьютера достаточно привычна – прямоугольный экран. А вот клавиатура мигом приковывает мой взгляд. Поверху ее, там, где обычно находятся функциональные клавиши, тянется ряд квадратных кнопок без каких-либо значков. Под каждой от руки нанесены желтым фломастером цифры, буквы и некие символы. Основную же часть клавиатуры – ту, которую положено занимать буквам и мышиной панельке, – покрывают квадратики черного стекла, в котором отражаются лампы дневного света.
В нижней части испытательного стенда, на котором стоит эта самоделка, – полагаю, использование слова «стенд» здесь вполне правомерно, что ни говори, мы все-таки находимся в научной лаборатории, как бы она ни выглядела, – находится тумба с двумя дверцами. Лео открывает их, и я наконец вижу надлежащую машинерию. Два весьма впечатляющих стальных шкафчика с массивными рычажками и кучей проводов, которые обвивают их на манер спагетти, – провода озадачивают зрителя настолько, что лучшего и желать не приходится. Я замечаю и два широких цветастых плоских кабеля, похожих на те, какими в стародавние времена подключали к компьютеру принтер, – оба уходят от тыльной стороны ноутбука вниз, в тумбу.
Лео перебрасывает на каждом шкафчике рычажки питания. Тут же начинает низко и удовлетворенно гудеть вентилятор. Черные стеклянные фишки клавиатуры оказываются самостоятельными жидкокристаллическими дисплейчиками – на каждом загорается зеленая восьмерка, и все они ритмично вспыхивают и гаснут, точно на панельке видеомагнитофона с не установленным временем. Бросив на меня быстрый взгляд, Лео нажимает несколько функциональных клавиш, вид у него при этом становится немного виноватый, точно у посетителя магазина, неспособного удержаться от того, чтобы не сыграть на выставленном для продажи синтезаторе «Чижика-пыжика». Мерцающие восьмерки одна за другой обращаются в устойчиво горящие цифры, и экран оживает.
Что я рассчитывал увидеть? Анимированную модель зарождения Вселенной, возможно. Вращающуюся ДНК. Фрактальную геометрию. Секретные файлы ООН, посвященные распространению новой страшной болезни. Прокручивающиеся цифры. Изображения спутников-шпионов. Голую Тери Хатчер. Папки личной электронной почты президента Клинтона. Чертеж нового оружия массового уничтожения. Крупный план Кардассианского главнокомандующего, объявляющего о вторжении на Землю.
А что увидел? Экран, заполненный облачками. Не метеорологическими – цветными облачками, словно бы газовыми. И все-таки не газовыми. Если как следует приглядеться, они походили скорее на воздушные потоки, увиденные через объектив термальной камеры. Внутри этих потоков перемещались участки более чистых цветов, окруженные радужными ореолами, которые вихрились и переливались, пробегая в своем движении весь цветовой спектр. Гипнотическая картина. И прекрасная, лучезарно прекрасная. Впрочем, у большинства персональных компьютеров имеются скрин-сейверы, не в меньшей степени радующие глаз.
– Что скажете, Майкл? – Лео смотрит на экран. Красочные массы отражаются в стеклах его очков. На лице Лео читается все то же, озадачивавшее меня прежде загнанное, голодное выражение. Одержимость. Не «Одержимость» Келвина Кляйна, но одержимость Томаса Манна и Владимира Набокова. Болезненная потребность, гнев и отчаяние старого извращенца, виновато пожирающего глазами юную красоту. Так я, во всяком случае, думал в то время. Сейчас-то я уже попривык к тому, что многое воспринимаю неправильно.
– Прекрасно, – шепчу я, словно боясь, что мой голос взорвет мягкую прелесть красок. Да, именно взорвет, потому что я уже понимаю, на что они похожи, эти очертания. Они похожи на невесомые мыльные пузырьки. Дрожащие, вращающиеся, маслянисто радужные оболочки, умиротворяющие взгляд и проникающие в самую глубь души.
– Прекрасно? – Лео не отрывает глаз от экрана. Правая ладонь его лежит на мышке, очертания движутся. Сцена меняется, и на память мне приходит кино моего детства. Я сидел один в темноте, рекламы «Бенсон энд Хеджес» и «Баккарди» оставалось дожидаться еще минут двадцать. Чтобы зрители не заскучали, владельцы «Одеона» предлагали им музыку и световое представление – текучие, психоделически розовые, зеленые и оранжевые цвета переплетались на экране. Я сидел, приоткрыв рот, безмолвно заталкивая в него одну изюмину в шоколаде за другой, и смотрел, как меняются краски, как подвешенные в жидкости пузырьки воздуха прорываются, подобно судорожным амебам, сквозь поверхность экрана.
– Да, прекрасно, – повторяю я. – Вам так не кажется?
– Как по-вашему, на что вы смотрите?
– Я не уверен, – голос мой не поднимается выше уважительного шепота, – какой-то газ?
Лео впервые переводит взгляд на меня.
– Газ? – безрадостно улыбается старик. – Он говорит «газ»!
И Лео, покачивая головой, снова обращает взгляд к экрану.
– Тогда что же?
– Впрочем, не исключено, что и газ, – говорит он скорее себе, чем мне. – Какая страшная шутка. Да, это может быть газом.
Я вижу, как он с безостановочной быстротой грызуна покусывает нижнюю губу. Зубы уже прорвали кожу, из губы сочится кровь, но Лео этого, похоже, не замечает.
– Я скажу вам, на что вы смотрите, Майкл. Вы не поверите мне, но я все равно скажу.
– Да?
Он тычет пальцем в экран и произносит:
– Смотрите! Anus mundi! Das Arschloch der Welt! – Мое недоумение и потрясение забавляют его, и он с силой кивает. – Перед вами, – говорит он, указывая подбородком на экран, – Освенцим.
Я перевожу взгляд с Лео на экран и обратно:
– Простите?
– Освенцим. Аушвиц. Вы наверняка о нем слышали. Город в Польше. Весьма известный. Задний проход мира.
– Что вы, собственно, хотите сказать? Это фотография? Инфракрасная, термальный образ, что-то в этом роде?
– Нет, не термальный. Его скорее можно назвать темпоральным. Да, это подходящее слово.
– Я все-таки не понимаю.
– Перед вами, – говорит Лео, тыча пальцем в экран, – концентрационный лагерь Освенцим девятого октября одна тысяча девятьсот сорок второго года.
Я недоуменно сморщиваюсь. Экий тугодум. Я то есть тугодум.
– Что вы хотите сказать?
– Именно то, что говорю. Освенцим, девятое октября. В три часа пополудни. Вы видите именно этот день.
Я еще раз всматриваюсь в прелестные волнующиеся очертания, в их сладостные переливчатые цвета.
– Вы хотите сказать… фильм?
– Вы по-прежнему спрашиваете, что я хочу сказать, а я по-прежнему именно это и говорю. Я хочу сказать, что ваш взгляд прорезает одновременно и пространство, и время.
Я молча вытаращиваюсь на него.
– Если бы в этой лаборатории имелось окно, – произносит Лео, – и вы посмотрели бы в него, то увидели бы Кембридж пятого июня одна тысяча девятьсот девяносто шестого года, так?
Я киваю.
– Экран, который вы видите, и есть такое окно. Все эти очертания, смещения суть передвижения мужчин и женщин, находящихся в Освенциме, Польша, девятого октября сорок второго года. Вы могли бы назвать их энергетическими подписями. Треками элементарных частиц.
– Вы хотите сказать… то есть вы говорите, что эта машина смотрит назад во времени?
– Одна из этих форм, – продолжает Лео, как если бы я ничего и не спросил, – одна из красок, – ладонь его слегка подталкивает мышку, – одна из них. Любая, им может быть любая.
– Чем может быть любая?
Лео на миг поворачивается ко мне:
– Где-то здесь находится мой отец.
Я наблюдаю, как он яростно водит мышкой, словно отыскивая что-то. Мышка, похоже, работает, как ручка телекамеры, создающая панорамный обзор, наклоняя и увеличивая весь этот мир красочных форм. Лео резко бросает ее влево: картинка поворачивается по часовой стрелке.
– Отец прибыл в Освенцим восьмого октября. Это все, что я знаю. Вот! Как по-вашему, это не он? – Лео тычет пальцем в приземистую фигурку, внешнее оперенье которой светится нежными сиреневыми тонами. – Возможно, и он. А может быть, собака или лошадь. Или просто дерево. Труп. Скорее всего, труп.
Сердитые глаза Лео наполняются слезами, слезами, которые текут по его лицу, смешиваясь с кровью, так и сочащейся из прокушенной губы.
– Мне никогда не узнать, – произносит он, низко склоняясь над стендом, чтобы пристукнуть по тумблерам питания. – Никогда и ничего.
С мелодичным пощелкиванием статического электричества темнеет экран. Светодиодные цифры гаснут. Тихий гул вентилятора, гукнув, стихает. Я молча гляжу в пустоту экрана.
– Ну вот, Майкл Янг. – Лео изящно промокает слезы узким краем выступающей из рукава его лабораторного халата рубашечной манжеты. – Вы видели Освенцим. Мои поздравления.
– Вы серьезно?
– Совершенно серьезно. – Гнев и напряжение исчезли, он снова обратился в спокойного дядюшку Смарфа. Лео закрывает свою машину, любовно поглаживает мышку.
– И мы действительно смотрели назад во времени?
– Всякий раз, поднимая глаза к ночному небу, вы смотрите назад во времени. Не такое уж и великое дело.
– Да, но вы сфокусировались на отдельном дне.
– Разумеется, это телескоп совсем иного типа. К сожалению, он также и совершенно бесполезен. Просто световое шоу, вот и все. Искусственная квантовая сингулярность, проку от которой не больше, чем от электрической точилки для карандашей. Даже меньше.
– Вы не можете преобразовать все эти красочные завихрения в узнаваемые фигуры?
– Не могу.
– Но когда-нибудь?
– Когда я обращусь в далекое прошлое – возможно. Да. Это возможно. Возможно все.
– А что вы еще видели? Какие-нибудь битвы, землетрясения? Ну, знаете, Хиросима, что-нибудь в этом роде?
– Хиросиму я наблюдал. Я видел также Западный фронт Первой мировой. Я побывал во многих временах и местах. Но, боюсь, всегда возвращался к Освенциму. Кстати, ответ таков: «Свидетели Иеговы».
– Э-э… не понял. «Свидетели Иеговы» – ответ на что?
– Лиловый треугольник? Помните, вы не смогли догадаться, кто его носил? Та к вот, «Свидетели Иеговы» и носили.
– А. – Сказать мне на это, в общем-то, нечего. – Значит, вы всегда возвращаетесь в Освенцим, в этот день?
– Всегда в этот день.
– И ничего сделать не можете, не можете… взаимодействовать?
– Нет. Это… как бы лучше сказать? Это вроде радиоприемника. Вы настраиваете его, слушаете, но передать ничего не можете.
– И вы не знаете, что перед вами? То есть не можете истолковать увиденное?
– Цвета связаны с химическими элементами. Кислород синий, водород красный, азот зеленый и так далее. Но и это ни о чем мне не говорит.
– Кому еще вы это показывали?
– У нас что, игра «Двадцать вопросов»? Вы первый, кто видел мое устройство.
– Почему я?
Лео вперяет в меня взгляд.
– Предчувствие, – изрекает он.
Назад: Как совершать ошибки Табель успеваемости: II
Дальше: Как воевать Ади и Руди