Глава XI
– А не м-могу ли я встретиться с ним где-нибудь в горах? В Бризигелле опасно.
– Каждая пядь земли в Доманье опасна для вас, но сейчас Бризигелла – самое надёжное место.
– Почему?
– А вот почему… Не поворачивайтесь лицом к этому человеку в синей куртке: он опасный субъект… Да, буря была страшная. Я такой и не помню. Виноградники-то как побило!
Овод положил руки на стол и уткнулся в них головой, как человек, изнемогающий от усталости или выпивший лишнее. Окинув быстрым взглядом комнату, «опасный субъект» в синей куртке увидел лишь двоих крестьян, толкующих об урожае за бутылкой вина, да сонного горца, опустившего голову на стол. Такую картину можно было часто наблюдать в кабачках маленьких деревушек, подобных Марради, и обладатель синей куртки, решив, по-видимому, что здесь ничего интересного не услышишь, выпил залпом своё вино и перекочевал в другую комнату, первую с улицы. Опершись о прилавок и лениво болтая с хозяином, он поглядывал время от времени через открытую дверь туда, где те трое сидели за столом. Крестьяне продолжали потягивать вино и толковали о погоде на местном наречии, а Овод храпел, как человек, совесть которого чиста.
Наконец сыщик убедился, что в кабачке нет ничего такого, из-за чего стоило бы терять время. Он уплатил, сколько с него приходилось, вышел ленивой походкой из кабачка и медленно побрёл по узкой улице.
Овод поднял голову, зевнул, потянулся и протёр глаза рукавом полотняной блузы.
– Недурно у них налажена слежка, – сказал он и, вытащив из кармана складной нож, отрезал от лежавшего на столе каравая ломоть хлеба. – Очень они вас донимают, Микеле?
– Хуже, чем комары в августе. Просто ни минуты покоя не дают. Куда ни придёшь, всюду сыщики. Даже в горах, где их раньше и не видывали, теперь то и дело встречаешь группы по три-четыре человека… Верно, Джино?.. Потому-то мы и устроили так, чтобы вы встретились с Доминикино в городе.
– Да, но почему именно в Бризигелле? Пограничные города всегда полны сыщиков.
– Лучше Бризигеллы ничего не придумаешь. Она кишит богомольцами со всех концов страны.
– Но Бризигелла им совсем не по пути.
– Она недалеко от дороги в Рим, и многие паломники делают небольшой крюк, чтобы послушать там обедню.
– Я не знал, что в Бризигелле есть к-какие-то достопримечательности.
– А кардинал? Помните, он приезжал во Флоренцию в октябре прошлого года? Так это здешний кардинал Монтанелли. Говорят, он произвёл на всех вас большое впечатление.
– Весьма вероятно. Но я не хожу слушать проповеди.
– Его считают святым.
– Почему же у него такая слава?
– Не знаю. Может, потому, что он раздаёт всё, что получает, и живёт, как приходский священник, на четыреста – пятьсот скудо в год.
– Мало того, – вступил в разговор тот, которого звали Джино, – кардинал не только оделяет всех деньгами – он все своё время отдаёт бедным, следит, чтобы за больными был хороший уход, выслушивает с утра до ночи жалобы и просьбы. Я не больше твоего люблю попов, Микеле, но монсеньёр Монтанелли не похож на других кардиналов.
– Да, он скорее блаженный, чем плут! – сказал Микеле. – Но как бы там ни было, а народ от него без ума, и в последнее время у паломников вошло в обычай заходить в Бризигеллу, чтобы получить его благословение. Доминикино думает идти туда разносчиком с корзиной дешёвых крестов и чёток. Люди охотно покупают эти вещи и просят кардинала прикоснуться к ним. А потом вешают их на шею своим детям от дурного глаза.
– Подождите минутку… Как же мне идти? Под видом паломника? Мой теперешний костюм мне очень нравится, но я знаю, что п-показываться в Бризигелле в том же самом обличье, как и здесь, нельзя. Если меня схватят, это б-будет уликой против вас.
– Никто вас не схватит. Мы припасли вам костюм, паспорт и всё, что требуется.
– Какой же это костюм?
– Старика богомольца из Испании – покаявшегося убийцы. В прошлом году в Анколе он заболел, и один из наших товарищей взял его из сострадания к себе на торговое судно, а потом высадил в Венеции, где у старика были друзья. В знак благодарности он оставил нам свои бумаги. Теперь они вам пригодятся.
– П-покаявшийся убийца? Как же быть с п-полицией?
– С этой стороны всё обстоит благополучно. Старик отбыл свой срок каторги несколько лет тому назад и с тех пор ходит по святым местам, спасает душу. Он убил своего сына по ошибке, вместо кого-то другого, и сам отдался в руки полиции.
– Он совсем старый?
– Да, но седой парик и седая борода состарят и вас, а все остальные его приметы точка в точку совпадают с вашими. Он отставной солдат, хромает, на лице шрам, как у вас, по национальности испанец; если вам попадутся испанцы, вы сумеете объясниться с ними.
– Где же мы встретимся с Доминикино?
– Вы примкнёте к паломникам на перекрёстке, который мы укажем вам на карте, и скажете им, что заблудились в горах. А в городе идите вместе с толпой на рыночную площадь, что против дворца кардинала.
– Так он, значит, живёт в-во дворце, н-несмотря на всю свою святость?
– Кардинал занимает одно крыло, остальная часть отведена под больницу… Дождитесь, когда он выйдет и даст благословение паломникам; в эту минуту появится Доминикино со своей корзинкой и скажет вам: «Вы паломник, отец мой?» А вы ответите ему: «Я несчастный грешник». Тогда он поставит корзинку наземь и утрёт лицо рукавом, а вы предложите ему шесть сольдо за чётки.
– Там и условимся, где можно поговорить?
– Да, пока народ будет глазеть на кардинала, он успеет назначить вам место встречи. Таков был наш план, но, если он вам не нравится, мы можем предупредить Доминикино и устроить дело иначе.
– Нет, нет, план хорош. Смотрите только, чтобы борода и парик выглядели естественно.
* * *
– Вы паломник, отец мой?
Овод, сидевший на ступеньках епископского дворца, поднял седую всклокоченную голову и хриплым, дрожащим голосом, коверкая слова, произнёс условный ответ. Доминикино спустил с плеча кожаный ремень и поставил на ступеньку свою корзину с чётками и крестами. Никто в толпе крестьян и богомольцев, наполнявших рыночную площадь, не обращал на них внимания, но осторожности ради они начали между собой отрывочный разговор. Доминикино говорил на местном диалекте, а Овод – на ломаном итальянском с примесью испанских слов.
– Его преосвященство! Его преосвященство идёт! – закричали стоявшие у подъезда дворца. – Посторонитесь! Дорогу его преосвященству!
Овод и Доминикино встали.
– Вот, отец, возьмите, – сказал Доминикино, положив в руку Овода небольшой, завёрнутый в бумагу образок, – и помолитесь за меня, когда будете в Риме.
Овод сунул образок за пазуху и, обернувшись, посмотрел на кардинала, который в лиловой сутане и пунцовой шапочке стоял на верхней ступени и благословлял народ.
Монтанелли медленно спустился с лестницы, и богомольцы обступили его тесной толпой, стараясь поцеловать ему руку. Многие становились на колени и прижимали к губам край его сутаны.
– Мир вам, дети мои!
Услышав этот ясный серебристый голос, Овод так низко наклонил голову, что седые космы упали ему на лицо. Доминикино увидел, как посох паломника задрожал в его руке, и с восторгом подумал: «Вот комедиант!»
Женщина, стоявшая поблизости, нагнулась и подняла со ступенек своего ребёнка.
– Пойдём, Чекко, – сказала она, – его преосвященство благословит тебя, как Христос благословлял детей.
Овод сделал шаг вперёд и остановился. Как тяжело! Все эти чужие люди – паломники, горцы – могут подходить к нему и говорить с ним… Он коснётся рукой детей… Может быть, назовёт этого крестьянского мальчика carino, как называл когда-то…
Овод снова опустился на ступеньки и отвернулся, чтобы не видеть всего этого. Если бы можно было забиться куда-нибудь в угол, заткнуть уши и ничего не слышать! Это свыше человеческих сил… быть так близко, так близко от него, что только протяни руку – и дотронешься ею до любимой руки…
– Не зайдёте ли вы погреться, друг мой? – проговорил мягкий голос. – Вы, должно быть, продрогли.
Сердце Овода перестало биться. С минуту он ничего не чувствовал, кроме тяжкого гула крови, которая, казалось, разорвёт ему сейчас грудь; потом она отхлынула и щекочущей горячей волной разлилась по всему телу. Он поднял голову, и при виде его лица глубокий взгляд человека, стоявшего над ним, стал ещё глубже, ещё добрее.
– Отойдите немного, друзья, – сказал Монтанелли, обращаясь к толпе, – я хочу поговорить с ним.
Паломники медленно отступили, перешёптываясь друг с другом, и Овод, сидевший неподвижно, сжав губы и опустив глаза, почувствовал лёгкое прикосновение руки Монтанелли.
– У вас большое горе? Не могу ли я чем-нибудь помочь вам?
Овод молча покачал головой.
– Вы паломник?
– Я несчастный грешник.
Случайное совпадение вопроса Монтанелли с паролем оказалось спасительной соломинкой, за которую Овод ухватился в отчаянии. Он ответил машинально. Мягкое прикосновение руки кардинала жгло ему плечо, и дрожь охватила его тело.
Кардинал ещё ниже наклонился над ним.
– Быть может, вы хотите поговорить со мной с глазу на глаз? Если я могу чем-нибудь помочь вам…
Овод впервые взглянул прямо в глаза Монтанелли. Самообладание возвращалось к нему.
– Нет, – сказал он, – мне теперь нельзя помочь.
Из толпы выступил полицейский.
– Простите, ваше преосвященство. Старик не в своём уме. Он безобидный, и бумаги у него в порядке, поэтому мы не трогаем его. Он был на каторге за тяжкое преступление, а теперь искупает свою вину покаянием.
– За тяжкое преступление, – повторил Овод, медленно качая головой.
– Спасибо, капитан. Будьте добры, отойдите немного подальше… Друг мой, тому, кто искренне раскаялся, всегда можно помочь. Не зайдёте ли вы ко мне сегодня вечером?
– Захочет ли ваше преосвященство принять человека, который повинен в смерти собственного сына?
Вопрос прозвучал почти вызывающе, и Монтанелли вздрогнул и съёжился, словно от холодного ветра.
– Да сохранит меня бог осудить вас, что бы вы ни сделали! – торжественно сказал он. – В глазах господа все мы грешники, а наша праведность подобна грязным лохмотьям. Если вы придёте ко мне, я приму вас так, как молю всевышнего принять меня, когда наступит мой час.
Овод порывисто взмахнул руками.
– Слушайте, – сказал он. – И вы тоже слушайте, верующие! Если человек убил своего единственного сына – сына, который любил его и верил ему, был плотью от плоти его и костью от кости его, если ложью и обманом он завлёк его в ловушку, то может ли этот человек уповать на что-нибудь на земле или в небесах? Я покаялся в грехе своём богу и людям. Я перенёс наказание, наложенное на меня людьми, и они отпустили меня с миром. Но когда же скажет мне господь мой: «Довольно»? Чьё благословение снимет с души моей его проклятие? Какое отпущение грехов загладит то, что я сделал?
Наступила мёртвая тишина; все глядели на Монтанелли и видели, как вздымается крест на его груди. Наконец он поднял глаза и нетвёрдой рукой благословил народ:
– Господь всемилостив! Сложите к престолу его бремя души вашей, ибо сказано: «Сердца разбитого и сокрушённого не отвергай».
Кардинал повернулся и пошёл по площади, останавливаясь на каждом шагу поговорить с народом или взять на руки ребёнка.
Вечером того же дня, следуя указаниям, написанным на бумажке, в которую был завёрнут образок, Овод отправился к условленному месту встречи. Это был дом местного врача – активного члена организации. Большинство заговорщиков было уже в сборе, и восторг, с которым они приветствовали появление Овода, дал ему новое доказательство его популярности.
– Мы очень рады снова увидеть вас, – сказал врач, – но ещё больше обрадуемся, когда вы отсюда уедете. Ваш приезд – дело чрезвычайно рискованное, и я лично был против этого плана. Вы уверены, что ни одна из полицейских крыс не заметила вас сегодня утром на площади?
– 3-заметить-то, конечно, заметили, да не узнали. Доминикино все в-великолепно устроил. Где он, кстати?
– Сейчас придёт. Итак, всё сошло гладко? Кардинал дал вам благословение?
– Дал благословение? Это бы ещё ничего! – раздался у дверей голос Доминикино. – Риварес, у вас сюрпризов, как в рождественском пироге. Какими ещё талантами вы нас удивите?
– А что такое? – лениво спросил Овод.
Он полулежал на кушетке, куря сигару; на нём ещё была одежда паломника, но парик и борода валялись рядом.
– Я и не подозревал, что вы талантливый актёр. Никогда в жизни не видел такой великолепной игры! Вы тронули его преосвященство почти до слёз.
– Как это было? Расскажите, Риварес.
Овод пожал плечами. Он был неразговорчив в этот вечер, и, видя, что от него ничего не добьёшься, присутствующие обратились к Доминикино. Когда тот рассказал о сцене, разыгравшейся утром на рынке, один молодой рабочий угрюмо проговорил:
– Вы, конечно, ловко все это проделали, да только я не вижу, какой кому прок от такого представления.
– А вот какой, – ответил Овод. – Я теперь могу расхаживать свободно и делать, что мне вздумается, и ни одной живой душе никогда и в голову не придёт заподозрить меня в чем-нибудь. Завтра весь город узнает о сегодняшнем происшествии, и при встрече со мной сыщики будут думать: «Это сумасшедший Диэго, покаявшийся в грехах на площади». В этом есть большая выгода.
– Да, конечно! Но всё-таки лучше было бы сделать все как-нибудь по-другому, не обманывая кардинала. Он хороший человек, зачем его дурачить!
– Мне самому он показался человеком порядочным, – лениво согласился Овод.
– Глупости, Сандро! Нам здесь кардиналы не нужны, – сказал Доминикино. – И если бы монсеньёр Монтанелли принял пост в Риме, который ему предлагали, Риваресу не пришлось бы обманывать его.
– Он не принял этот пост только потому, что не хотел оставить своё здешнее дело.
– А может быть, потому, что не хотел быть отравленным кем-нибудь из агентов Ламбручини. Они имеют что-то против него, это несомненно. Если кардинал, в особенности такой популярный, как Монтанелли, предпочитает оставаться в нашей забытой богом дыре, мы знаем, чем тут пахнет. Не правда ли, Риварес?
Овод пускал дым колечками.
– Может быть, виной этому р-разбитое и сокрушённое сердце, – сказал он, откинув голову и следя за колечками дыма. – А теперь приступим к делу, господа!
Собравшиеся принялись подробно обсуждать вопрос о контрабандной перевозке и хранении оружия. Овод слушал внимательно и, если предложения были необдуманны и сведения неточны, прерывал спорящих резкими замечаниями. Когда все высказались, он подал несколько дельных советов, и большинство их было принято без споров. На этом собрание кончилось. Было решено, что до тех пор, пока Овод не вернётся благополучно в Тоскану, лучше не засиживаться по вечерам, чтобы не привлечь внимания полиции.
Все разошлись вскоре после десяти часов. Врач, Овод и Доминикино остались обсудить кое-какие специальные вопросы.
Завязался долгий и жаркий спор. Наконец Доминикино взглянул на часы:
– Половина двенадцатого. Надо кончать, не то мы наткнёмся на ночной дозор.
– В котором часу они обходят город? – спросил Овод.
– Около двенадцати. И я хотел бы вернуться домой к этому часу… Доброй ночи, Джордано!.. Пойдём вместе, Риварес?
– Нет, в одиночку безопаснее. Где мы увидимся?
– В Кастель-Болоньезе. Я ещё не знаю, в каком обличье я туда явлюсь, но пароль вам известен. Вы завтра уходите отсюда?
Овод надевал перед зеркалом парик и бороду.
– Завтра утром вместе с богомольцами. А послезавтра я заболею и останусь лежать в пастушьей хижине. Оттуда пойду прямиком через горы и приду в Кастель-Болоньезу раньше вас. Доброй ночи!
Часы на соборной колокольне пробили двенадцать, когда Овод подошёл к двери большого сарая, превращённого в место ночлега для богомольцев. На полу лежали неуклюжие человеческие фигуры; раздавался громкий храп; воздух в сарае был нестерпимо тяжёлый. Овод брезгливо вздрогнул и попятился. Здесь всё равно не заснуть! Лучше походить час-другой, а потом разыскать какой-нибудь навес или стог сена: гам будет чище и спокойнее.
Была тёплая ночь, и полная луна ярко сверкала в тёмном небе. Овод бродил по улицам, с горечью вспоминая утреннюю сцену. Как жалел он теперь, что согласился встретиться с Доминикино в Бризигелле! Если бы сказать сразу, что это опасно, выбрали бы другое место, и тогда он и Монтанелли были бы избавлены от этого ужасного, нелепого фарса.
Как padre изменился! А голос у него такой же, как в прежние дни, когда он называл его carino…
На другом конце улицы показался фонарь ночного сторожа, и Овод свернул в узкий извилистый переулок. Он сделал несколько шагов и очутился на соборной площади, у левого крыла епископского дворца. Площадь была залита лунным светом и совершенно пуста. Овод заметил, что боковая дверь собора приотворена. Должно быть, причетник забыл затворить её. Ведь службы в такой поздний час быть не может. А что, если войти туда и выспаться на скамье, вместо того чтобы возвращаться в душный сарай? Утром он осторожно выйдет из собора до прихода причетника. Да если даже его там и найдут, то, наверно, подумают, что сумасшедший Диэго молился где-нибудь в углу и оказался запертым.
Он постоял у двери, прислушиваясь, потом вошёл неслышной походкой, сохранившейся у него, несмотря на хромоту. Лунный свет вливался в окна и широкими полосами ложился на мраморный пол. Особенно ярко был освещён алтарь – совсем как днём. У подножия престола стоял на коленях кардинал Монтанелли, один, с обнажённой головой и молитвенно сложенными руками.
Овод отступил в тень. Не уйти ли, пока Монтанелли не увидел его? Это будет несомненно всего благоразумнее, а может быть, и милосерднее.
А если подойти – что в этом плохого? Подойти поближе и взглянуть в лицо padre ещё один раз; теперь вокруг них нет людей и незачем разыгрывать безобразную комедию, как утром. Быть может, ему больше не удастся увидеть padre! Он подойдёт незаметно и взглянет на него только один раз. А потом снова вернётся к своему делу.
Держась в тени колонн, Овод осторожно подошёл к решётке алтаря и остановился на мгновение у бокового входа, неподалёку от престола. Тень, падавшая от епископского кресла, была так велика, что скрыла его совершенно. Он пригнулся там в темноте и затаил дыхание.
– Мой бедный мальчик! О господи! Мой бедный мальчик!..
В этом прерывистом шёпоте было столько отчаяния, что Овод невольно вздрогнул. Потом послышались глубокие, тяжёлые рыдания без слёз, и Монтанелли заломил руки, словно изнемогая от физической боли.
Овод не думал, что padre так страдает. Не раз говорил он себе с горькой уверенностью: «Стоит ли об этом беспокоиться! Его рана давно зажила». И вот после стольких лет он увидел эту рану, из которой все ещё сочилась кровь. Как легко было бы вылечить её теперь! Стоит только поднять руку, шагнуть к нему и сказать: «Padre, это я!»
А у Джеммы седая прядь в волосах. О, если бы он мог простить! Если бы только он мог изгладить из памяти прошлое – пьяного матроса, сахарную плантацию, бродячий цирк! Какое страдание сравнишь с этим! Хочешь простить, стремишься простить – и знаешь, что это безнадёжно, что простить нельзя.
Наконец Монтанелли встал, перекрестился и отошёл от престола. Овод отступил ещё дальше в тень, дрожа от страха, что кардинал увидит его, услышит биение его сердца. Потом он облегчённо вздохнул: Монтанелли прошёл мимо – так близко, что лиловая сутана коснулась его щеки, и всё-таки не увидел его.
Не увидел… О, что он сделал! Что он сделал! Последняя возможность – драгоценное мгновение, и он не воспользовался им. Овод вскочил и шагнул вперёд, в освещённое пространство:
– Padre!
Звук собственного голоса, медленно затихающего под высокими сводами, испугал его. Он снова отступил в тень. Монтанелли остановился у колонны и слушал, стоя неподвижно, с широко открытыми, полными смертельного ужаса глазами. Сколько длилось это молчание, Овод не мог сказать: может быть, один миг, может быть, целую вечность. Но вот он пришёл в себя. Монтанелли покачнулся, как бы падая, и губы его беззвучно дрогнули.
– Артур… – послышался тихий шёпот. – Да, вода глубока…
Овод шагнул вперёд:
– Простите, ваше преосвященство, я думал, это кто-нибудь из здешних священников.
– А, это вы, паломник?
Самообладание вернулось к Монтанелли, но по мерцающему блеску сапфира на его руке Овод видел, что он всё ещё дрожит.
– Вам что-нибудь нужно, друг мой? Уже поздно, а собор на ночь запирается.
– Простите, ваше преосвященство. Дверь была открыта, и я зашёл помолиться. Увидел священника, погруженного в молитву, и решил попросить его освятить вот это.
Он показал маленький оловянный крестик, купленный утром у Доминикино. Монтанелли взял его и, войдя в алтарь, положил на престол.
– Примите, сын мой, – сказал он, – и да успокоится душа ваша, ибо господь наш кроток и милосерд. Ступайте в Рим и испросите благословение слуги господня, святого отца. Мир вам!
Овод склонил голову, принимая благословение, потом медленно побрёл к выходу.
– Подождите, – вдруг сказал Монтанелли. Он стоял, держась рукой за решётку алтаря. – Когда вы получите в Риме святое причастие, помолитесь за того, чьё сердце полно глубокой скорби и на чью душу тяжко легла десница господня.
В голосе кардинала чувствовались слезы, и решимость Овода поколебалась. Ещё мгновение – и он изменил бы себе. Но картина бродячего цирка снова всплыла в его памяти.
– Услышит ли господь молитву недостойного? Если бы я мог, как ваше преосвященство, принести к престолу его дар святой жизни, душу незапятнанную и не страждущую от тайного позора…
Монтанелли резко отвернулся от него.
– Я могу принести к престолу господню лишь одно, – сказал он, – своё разбитое сердце.
* * *
Через несколько дней Овод сел в Пистойе в дилижанс и вернулся во Флоренцию. Он заглянул прежде всего к Джемме, но не застал её дома и, оставив записку с обещанием зайти на другой день утром, пошёл домой, в надежде, что на сей раз Зита не совершит нашествия на его кабинет. Её ревнивые упрёки были бы как прикосновение сверла к больному зубу.
– Добрый вечер, Бианка, – сказал он горничной, отворившей дверь. – Мадам Рени заходила сегодня?
Девушка уставилась на него:
– Мадам Рени? Разве она вернулась, сударь?
– Откуда? – спросил Овод нахмурившись.
– Она уехала сейчас же вслед за вами, без вещей. И даже не предупредила меня, что уезжает.
– Вслед за мной? То есть две недели тому назад?
– Да, сударь, в тот же день. Все бросила. Соседи только об этом и толкуют.
Овод повернулся, не добавив больше ни слова, и быстро пошёл к дому, где жила Зита. В её комнатах всё было как прежде. Его подарки лежали по местам. Она не оставила ни письма, ни даже коротенькой записки.
– Сударь, – сказала Бианка, просунув голову в дверь, – там пришла старуха…
Он круто повернулся к ней:
– Что вам надо? Что вы ходите за мной по пятам?
– Эта старуха давно вас добивается.
– А ей что понадобилось? Скажите, что я не м-могу выйти. Я занят.
– Да она, сударь, приходит чуть не каждый вечер с тех самых пор, как вы уехали. Все спрашивает, когда вы вернётесь.
– Пусть передаст через вас, что ей нужно… Ну хорошо, я сам к ней выйду.
Когда Овод вышел в переднюю, ему навстречу поднялась старуха – смуглая, вся сморщенная, очень бедно одетая, но в пёстрой шали на голове. Она окинула его внимательным взглядом и сказала:
– Так вы и есть тот самый хромой господин? Зита Рени просила передать вам весточку.
Овод пропустил её в кабинет, вошёл следом за ней и затворил дверь, чтобы Бианка не подслушала их.
– Садитесь, пожалуйста. Кто вы т-такая?
– А это не ваше дело. Я пришла сказать вам, что Зита Рени ушла от вас с моим сыном.
– С вашим… сыном?
– Да, сударь! Не сумели удержать девушку – пеняйте теперь на себя. У моего сына в жилах кровь, а не снятое молоко. Он цыганского племени!
– Так вы цыганка! Значит, Зита вернулась к своим?
Старуха смерила его удивлённо-презрительным взглядом: какой же это мужчина, если он не способен даже разгневаться, когда его оскорбляют!
– А зачем ей оставаться у вас? Разве вы ей пара? Наши девушки иной раз уходят к таким, как вы, – кто из прихоти, кто из-за денег, – но цыганская кровь берет своё, цыганская кровь тянет назад, к цыганскому племени.
Ни один мускул не дрогнул на лице Овода.
– Она ушла со всем табором или её увёл ваш сын?
Старуха рассмеялась:
– Уж не собираетесь ли вы догонять Зиту и возвращать назад? Опоздали, сударь! Надо было раньше за ум браться!
– Нет, я просто хочу знать всю правду.
Старуха пожала плечами – стоит ли оскорблять человека, который даже ответить тебе как следует не может!
– Ну что ж, вот вам вся правда: Зита Рени повстречалась с моим сыном на улице в тот самый день, когда вы её бросили, и заговорила с ним по-цыгански. И хоть она была богато одета, он признал в ней свою и полюбил её, красавицу, так только /наши/ мужчины могут любить, и привёл в табор. Бедняжка все нам рассказала – про все свои беды – и так плакала, так рыдала, что у нас сердце разрывалось, на неё глядя. Мы утешили её, как могли, и тогда она сняла своё богатое платье, оделась по-нашему и согласилась пойти в жёны к моему сыну. Он не станет ей говорить: «Я тебя не люблю», да «я занят, у меня дела». Молодой женщине не годится быть одной. А вы разве мужчина! Не можете даже расцеловать красавицу, когда она сама вас обнимает…
– Вы говорили, – прервал её Овод, – что Зита просила что-то сказать мне.
– Да. Я нарочно отстала от табора, чтобы передать вам её слова. А она велела сказать, что ей надоели люди, которые болтают о всяких пустяках и у которых в жилах течёт не кровь, а вода, и что она возвращается к своему народу, к свободной жизни. «Я женщина, говорит, и я любила его и поэтому не хочу оставаться у него в наложницах». И она правильно сделала, что ушла от вас. Если цыганская девушка заработает немного денег своей красотой, в этом ничего дурного нет – на то ей и красота дана, – а /любить/ человека вашего племени она никогда не будет.
Овод встал.
– И это все? – спросил он. – Тогда передайте ей, пожалуйста, что она поступила правильно и что я желаю ей счастья. Больше мне нечего сказать. Прощайте!
Он дождался, когда калитка за старухой захлопнулась, сел в кресло и закрыл лицо руками.
Ещё одна пощёчина! Неужели же ему не оставят хоть клочка былой гордости, былого самоуважения! Ведь он претерпел все муки, какие только может претерпеть человек. Его сердце бросили в грязь под ноги прохожим. А его душа! Сколько ей пришлось вытерпеть презрения, издевательств! Ведь в ней не осталось живого места! А теперь и эта женщина, которую он подобрал на улице, взяла над ним верх!
За дверью послышался жалобный визг Шайтана. Овод поднялся и впустил собаку. Шайтан, как всегда, бросился к нему с бурными изъявлениями радости, но сразу понял, что дело неладно, и, ткнувшись носом в неподвижную руку хозяина, улёгся на ковре у его ног.
Час спустя к дому Овода подошла Джемма. Она постучала в дверь, но на её стук никто не ответил, Бианка, видя, что синьор Риварес не собирается обедать, ушла к соседней кухарке. Дверь она не заперла и оставила в прихожей свет. Джемма подождала минуту-другую, потом решилась войти; ей нужно было поговорить с Оводом о важных новостях, только что полученных от Бэйли.
Она постучалась в кабинет и услышала голос Овода:
– Вы можете уйти, Бианка. Мне ничего не нужно.
Джемма осторожно приотворила дверь. В комнате было совершенно темно, но лампа, стоявшая в прихожей, осветила Овода. Он сидел, свесив голову на грудь; у его ног, свернувшись, спала собака.
– Это я, – сказала Джемма.
Он вскочил ей навстречу:
– Джемма, Джемма! Как вы нужны мне!
И прежде чем она успела вымолвить слово, он упал к её ногам и спрятал лицо в складках её платья. По его телу пробегала дрожь, и это было страшнее слез…
Джемма стояла молча. Она ничем не могла помочь ему, ничем! Вот что больнее всего! Она должна стоять рядом с ним, безучастно глядя на его горе… Она, которая с радостью умерла бы, чтобы избавить его от страданий! О, если бы склониться к нему, сжать его в объятиях, защитить собственным телом от всех новых грозящих ему бед! Тогда он станет для неё снова Артуром, тогда для неё снова займётся день, который разгонит все тени.
Нет, нет! Разве он сможет когда-нибудь забыть? И разве не она сама толкнула его в ад, сама, своей рукой?
И Джемма упустила мгновение. Овод быстро поднялся, сел к столу и закрыл глаза рукой, кусая губы с такой силой, словно хотел прокусить их насквозь.
Потом он поднял голову и сказал уже спокойным голосом:
– Простите. Я, кажется, испугал вас.
Джемма протянула ему руки:
– Друг мой! Разве теперь вы не можете довериться мне? Скажите, что вас так мучит?
– Это мои личные невзгоды. Зачем тревожить ими других.
– Выслушайте меня, – сказала Джемма, взяв его дрожащие руки в свои. – Я не хотела касаться того, чего не вправе была касаться. Но вы сами, по своей доброй воле, стольким уже поделилась со мной. Так доверьте мне и то немногое, что осталось недосказанным, как доверили бы вашей сестре! Сохраните маску на лице, если так вам будет легче, но сбросьте её со своей души, пожалейте самого себя
Овод ещё ниже опустил голову.
– Вам придётся запастись терпением, – сказал он. – Из меня выйдет плохой брат. Но если бы вы только знали… Я чуть не лишился рассудка в последние дни. Будто снова пережил Южную Америку. Дьявол овладевает мной и… – Голос его дрогнул.
– Переложите же часть ваших страданий на мои плечи, – прошептала Джемма.
Он прижался лбом к её руке:
– Тяжка десница господня!