Книга: Петр Первый
Назад: Глава четвертая
Дальше: Глава шестая

Глава пятая

1
Лефорт становился большим человеком. Иноземцы, живущие на Кукуе и приезжие по торговым делам из Архангельска и Вологды, отзывались о нем с большим уважением. Приказчики амстердамских и лондонских торговых домов писали о нем туда и советовали: случится какое дело, посылать ему небольшие подарки, – лучше всего доброго вина. Когда он за троицкий поход жалован был званием генерала, кукуйцы, сложившись, поднесли ему шпагу. Проходя мимо его дома, многозначительно подмигивали друг другу, говоря: «О да…» Дом его был теперь тесен – так много людей хотело пожать ему руку, перекинуться словечком, просто напомнить о себе. Несмотря на позднюю осень, начались торопливые работы по надстройке и расширению дома – ставили каменное крыльцо с боковыми подъездами, украшали колоннами и лепными мужиками лицевую сторону. На месте двора, где прежде был фонтан, копали озеро для водяных и огненных потех. По сторонам строили кордегардии для мушкетеров.
По своей воле, может быть, Лефорт и не решился бы на такие затраты, но этого хотел молодой царь. За время троицкого сидения Лефорт стал нужен Петру, как умная мать ребенку: Лефорт с полуслова понимал его желания, стерег от опасностей, учил видеть выгоды и невыгоды и, казалось, сам горячо его полюбил, постоянно был подле царя не затем, чтобы просить, как бояре, уныло стукая челом в ноги, деревенек и людишек, а для общего им обоим дела и общих потех. Нарядный, болтливый, добродушный, как утреннее солнце в окошке, он появлялся – с поклонами, улыбочками – у Петра в опочивальне, – и так весельем, радостными заботами, счастливыми ожиданиями – начинался день. Петр любил в Лефорте свои сладкие думы о заморских землях, прекрасных городах и гаванях с кораблями и отважными капитанами, пропахшими табаком и ромом, – все, что с детства мерещилось ему на картинках и печатных листах, привозимых из-за границы. Даже запах от платья Лефорта был не русский, иной, весьма приятный…
Петр хотел, чтобы дом его любимца стал островком этой манящей иноземщины, – для царского веселья украшался Лефортов дворец. Денег, сколько можно было вытянуть у матери и Льва Кирилловича, не жалелось. Теперь, когда в Москве, наверху, сидели свои, Петр без оглядки кинулся к удовольствиям. Страсти его прорвало, и тут в особенности понадобился Лефорт: без него хотелось и не зналось… А что могли присоветовать свои, русские? – ну, соколиную охоту или слепых мужиков – тянуть Лазаря… Тьфу! Лефорт с полуслова понимал его желания. Был, он как лист хмеля в темном пиве Петровых страстей.
Одновременно возобновились работы над стольным градом Прешпургом, – крепостцу готовили для весенних воинских потех. Полки обшивали новым платьем: преображенцев в зеленые кафтаны, семеновцев в лазоревые, Бутырский полк Гордона – в красные. Вся осень прошла в пирах и танцах. Иноземные купцы и промышленники между забавами во дворце Лефорта гнули свою линию…
2
Вновь построенный танцзал был еще сырой, от жара двух огромных очагов потели высокие полукруглые окна, и напротив их на глухой стене – зеркала в виде окон. Свеже натерт воском пол из дубовых кирпичей. Свечи в стенных с зерцалом трехсвечниках зажжены, хотя только еще начинались сумерки. Падал мягкий снежок. Во двор между запорошенными кучами глины и щепок въезжали сани, – голландские – в виде лебедя, расписанные чернью с золотом, русские – длинные, ящиком – с наваленными подушками и медвежьими шкурами, тяжелые кожаные возки – шестерней цугом, и простые извозчичьи сани, где, задрав коленки, смеясь, сидел какой-нибудь иноземец, нанявший мужика за две копейки с Лубянки до Кукуя.
На каменном крыльце на затоптанных снегом коврах гостей встречали два шута, Томос и Сека, один – в испанской черной епанче до пояса и в соломенной шляпе с вороньими крыльями, другой – турок в двухаршинной рогожной чалме с пришитым напереди свиным ухом. Голландские купцы с особенным удовольствием смеялись над шутом в испанском платье, щелкая его в нос, спрашивали про здоровье испанского короля. В светлых сенях, где дубовые стены были украшены синими фаянсовыми блюдами, гости отдавали шубы и шапки ливрейным гайдукам. В дверях в танцзал встречал Лефорт в белом атласном, шитом серебром кафтане и парике, посыпанном серебряной пудрой. Гости подходили к жаркому очагу, испивали венгерского, закуривали трубки. Русские стеснялись немоты (мало кто еще умел говорить по-голландски, английски, немецки) и приезжали позже, прямо к столу. Гости свободно грели у огня зады и ляжки, обтянутые чулками, вели деловые разговоры. Лишь один хозяин летал, как бабочка, покачивая оттопыренными боками кафтана, от гостя к гостю, – знакомил, спрашивал о здоровье, о путешествии, – на удобном ли остановился дворе, предостерегал от воровства и разбоя…
– О да, мне много рассказывали про русскую чернь, – отвечал гость, – они очень склонны грабить и даже убивать богатых путешественников.
Лесоторговец, англичанин Сидней, говорил сквозь зубы:
– Страна, где население добывает себе пропитание плутовством, есть дурная страна… Русские купцы молятся богу, чтобы помог им ловчее обмануть, они называют это ловкостью. О, я хорошо знаю эту проклятую страну… Сюда нужно приходить с оружием под полой…
Кукуйский уроженец, небогатый торговец Гамильтон, внук пэра Гамильтона, бежавшего некогда от ужасов Кромвеля в Московию, приблизился почтительно к беседующим.
– Даже имея несчастье родиться здесь, трудно привыкнуть к грубостям и бесчестию русских. Как будто они все одержимы бесом!..
Сидней, оглянув этого выходца, дурно произносившего по-английски, грубо и по-старомодному одетого, презрительно искривил губы, но из уважения к дому все же ответил Гамильтону:
– Здесь мы жить не собираемся. А для крупной оптовой торговли, которую ведем, бесчестие русских мало имеет значения…
– Вы торгуете лесом, сэр?
– Да, я торгую лесом, сэр… Мы приобрели под Архангельском значительную лесную концессию.
Услыхав – лесная концессия, – голландец Ван Лейден приблизил к беседующим головекое, с испанской острой бородкой, крепко багровое лицо, трущее тремя подбородками по накрахмаленному огромному воротнику.
– О да, – сказал, – русский лес – это хорошо, но сатанинские ветра в Ледовитом океане и норвежские пираты – это плохо. – Открыл рот, побагровел еще гуще, из зажмуренных глазок выдавились две слезы, – захохотал…
– Ничего, – ответил высокий, костлявый и желтый Сидней, – мачтовое дерево нам обходится двадцать пять копеек, в Ньюкестле мы продаем его за девять шиллингов… Мы можем идти на риск…
Голландец поцыкал языком: «Девять шиллингов за лесину!» Он приехал в Московию для закупки льняной пряжи, холста, дегтя и поташу. Два его корабля стояли на зимовке в Архангельске. Дела шли вяло, государевы гости – крупные московские купцы, скупавшие товар в казну, – прознали про два корабля и несуразно дорожились, у частных мелких перекупщиков товар никуда не годился. А вот англичанин, видимо, делал хорошее дело, если не врет. Весьма обидно. Покосившись, нет ли поблизости русских, Ван Лейден сказал:
– Русский царь владеет тремя четвертями дегтя всего мира, лучшим мачтовым лесом и всей коноплей… Но это так же трудно взять, как с луны… О нет, сэр, вы много не наживете на вашей концессии… Север пустынен, разве – приучите медведей рубить лес… Кроме того, из трех ваших кораблей, сэр, два утопят норвежцы или шведы, а третий погибнет от плавучих льдов. – Он опять засмеялся, уже чувствуя, что доставил неприятность заносчивому англичанину. – Да, да, эта страна богата, как Новый Свет, богаче Индии, но, покуда ею правят бояре, мы будем терпеть убытки и убытки… В Москве не понимают своих выгод, московиты торгуют, как дикари… О, если бы они имели гавани в Балтийском море да удобные дороги, да торговлей занимались, как честные бюргеры, тогда бы можно делать здесь большие обороты…
– Да, сэр, – важно ответил Сидней, – я с удовольствием выслушал и согласился с вами… Не знаю, как у вас, но думаю, что у вас так же, как и в нашей Англии, не строят более мелких морских судов… На всех эллингах Англии заложены корабли по четыреста и по пятьсот тонн… Теперь нам нужно в пять раз больше лесу и льняной пряжи. На каждый корабль требуется не менее десяти тысяч ярдов парусного полотна…
– О-оо! – изумленно произнесли все, слушавшие этот разговор.
– А кожа, сэр, вы забыли потребность в русской коже, сэр, – перебил его Гамильтон…
Сидней с негодованием взглянул на невежу. Собрав морщины костлявого подбородка, некоторое время жмурился на огонь.
– Нет, – ответил, – я не забываю про русскую кожу, но я не торгую кожей… Кожу вывозят шведские купцы… Благодаря господу Англия богатеет, и мы должны иметь очень много строительных материалов… Англичане, когда хотели, – имели… И мы будем их иметь…
Он кончил разговор, сел в кресло и, положив толстую подошву башмака на каминную решетку, более не обращал ни на кого внимания… Подлетел Лефорт, таща под руку Алексашку Меньшикова. На нем был синий суконный кафтан с красными отворотами и медными пуговицами, огромные серебряные шпоры на ботфортах; лицо, окруженное пышным париком, припудрено, в кружевном галстуке – алмазная булавка, веселые, прозрачной воды глаза без смущения оглянули гостей. Ловко поклонился, зябко повел сильным плечом, стал задом к камину, взял трубку.
– Государь сию минуту изволит быть…
Гости зашептались, те, что поважнее, стали вперед – лицом к дверям… Сидней, не поняв, что сказал Алексашка, слегка даже приоткрыл рот, с изумлением рассматривая этого парня, беззаботно оттеснившего почтенных людей от очага. Но Гамильтон шепнул ему: «Царский любимец, недавно из денщиков пожалован офицерским званием, очень нужный», – и Сидней, собрав добродушные у глаз морщины, обратился к Алексашке:
– Я давно мечтал иметь счастье увидеть великого государя… Я всего только бедный купец и благодарю нашего господа за неожиданный случай, о котором буду рассказывать моим детям и внукам…
Лефорт перевел, Алексашка ответил:
– Покажем, покажем, – и смехом открыл белые ровные зубы. – А пить и шутить умеешь, – так и погуляешь с ним на доброе здоровье. Будет что внукам рассказывать… (Лефорту.) Спроси-ка его – чем торгует? А, лесом… Мужиков, чай, приехал просить, лесорубов?.. (Лефорт спросил, Сидней с улыбкой закивал.) Отчего ж, если государь даст записку ко Льву Кирилловичу… Пущай похлопочет…
В дверях неожиданно появился Петр в таком же, как на Алек-сашке, преображенском кафтане, – узком в плечах и груди, – весь запорошенный снегом. На разрумяненных щеках вдавились ямочки, рот поджат, но темные глаза смеялись. Снял треухую шляпу, топнул, отряхивая снег, прямоносыми, выше колен, грубыми сапогами.
– Гутен таг, мейне хершафтен, – проговорил юношеским баском. (Лефорт уже летел к нему, перегнувшись, одна рука вперед, другая коромыслом – на отлете.) Есть зело хочется… Идем, идем к столу…
Подмигнув затаившим дыхание иноземцам, он повернулся, – сутуловатый, вышиною чуть не в дверь, – и через сени прошел в шпейзезал – столовую палату…
3
У гостей уже покраснели лица и съехали на сторону парики. Алексашка, сняв шарф, отхватил трепака и опять пил, только бледнея от вина. Шуты, притворяясь более других пьяными, прыгали в чехарду, задевали бычьими пузырями с сухим горохом по головам гостей. Говорили все враз. Свечи догорели до половины. Скоро должны были съезжаться кукуйские дамы для танцев.
Сидней, прямой и сдержанный, но с покрасневшими и косящими глазами, говорил Петру (Гамильтон переводил, стоя за их стульями):
– Скажите, сэр, его величеству вот что: мы, англичане, полагаем, что счастье нашей страны в успехах морской торговли… Война – дорогая и печальная необходимость, но торговля – это благословение господне…
– Так, так, – поддакнул Петр. Его веселили шум и споры и в особенности странные эти рассуждения иностранцев о государстве, о торговле, пользе и вреде… О счастье! Чудно! – Ну, дальше, дальше говори, слушаю…
– Его величество король Англии и почтенные лорды никогда не утвердят ни один билль, если только он может повредить торговле… И поэтому казна его величества полна… Английский купец – уважаемое лицо в стране. И мы все готовы пролить кровь за Англию и нашего короля… Пусть его величество молодой государь не сердится, если я скажу, что в России много дурных и не полезных законов. О, хороший закон – это великая вещь! И у нас есть суровые законы, но они нам полезны, и мы их уважаем…
– Черт-те что говорит! – смеясь, Петр опрокинул высокий кубок на птичьей ножке. – Поговорил бы он так в Кремле… Слышь, Франц, обморок бы там их хватил… Ну, хорошо, назови, что у нас плохо? Гамильтон, переведи…
– О, это очень серьезный вопрос, я нетрезвый, – ответил Сидней. – Если его величество позволит, я завтра мог бы, вполне владея своим разумом, рассказать про дурные русские обычаи, а также – отчего богатеет государство и что для этого нужно…
Петр вытаращился в его окосевшие, чужеумные глаза. Показалось, – уж не смеется ли купец над дураками русскими? Но Лефорт, быстро перегнувшись к плечу, шепнул:
– Послушать будет любопытно, – сие филозофия, как обогатить страну.
– Ладно, – сказал Петр, – но пусть назовет, что у нас гадкое?
– Хорошо. – Сидней передохнул опьянение. – По пути к нашему любезному хозяину я проезжал по какой-то площади, где виселица, там небольшое место расчищено от снега и стоит один солдат.
– За Покровскими воротами, – подсев со стулом, подсказал Алексашка.
– Так… И вдруг я вижу, – из земли торчит женская голова и моргает глазами. Я очень испугался, я спросил моего спутника: «Почему голова моргает?» Он сказал: «Она еще живая. Это русская казнь, – за убийство мужа такую женщину зарывают в землю и через несколько дней, когда умрет, вешают кверху ногами…»
Алексашка ухмыльнулся: «Гы!» Петр взглянул на него, на нежно улыбающегося Лефорта.
– А что? Она же убила… Так издавна казнят… Миловать разве за это?
– Ваше величество, – сказал Сидней, – спросите у этой несчастной, что довело ее до ужасного злодеяния, и она наверно смягчит ваше добродетельное сердце… (Петр усмехнулся.) Я кое-что слышал и наблюдал в России. О, взор иностранца остер… Жизнь русской женщины в теремах подобна жизни животных… (Он провел платком по вспотевшему лбу, чувствуя, что говорит лишнее, но гордость и хмель уже развязали язык.) Какой пример для будущего гражданина, когда его мать закопана в землю, а затем бесстыдно повешена за ногу! Виллиам Шекспир, один из наших сочинителей, трогательно описал в прекрасной комедии, как сын богатого итальянского купца из-за любви к женщине убил себя ядом… А русские бьют жен кнутами и палками до полусмерти, это даже поощряется законом… Когда я возвращаюсь в Лондон, в мой дом, – моя почтенная жена с доброй улыбкой встречает меня, и мои дети кидаются ко мне без страха, и в моем доме я нахожу мир и благонравие… Никогда моей жене не придет в голову убивать меня, который с ней добр.
Англичанин, растроганный, замолк и опустил голову. Петр схватил его за плечо.
– Гамильтон, переведи ему… (И громко, в ухо Сиднею, стал кричать по-русски.) Сами все видим… Мы не хвалимся, что у нас хорошо. Я говорил матери, – хочу за границу послать человек пятьдесят стольников, кто поразумнее – учиться у вас же… Нам аз, буки, веди – вот с чего надо учиться… Ты в глаза колешь, – дики, нищие, дураки да звери… Знаю, черт! Но погоди, погоди…
Он встал, отшвырнул стул по дороге.
– Алексашка, вели – лошадей.
– Куда, мин херц?
– К Покровским воротам…
4
Медленно голова подняла веки… Нет смерти, нет… Земляной холод сдавил тело… Не прогреть землю… Не пошевелиться в могиле… По самые уши закопали… (Мягкий снежок падал на запрокинутое лицо.) Хоть бы опять тошнота заволокла глаза, – не было бы себя так жалко… Звери – люди, ах – звери…
…Жила девочка, как цветочек полевой… Даша, Дашенька, – звала мама родная… Зачем родила меня?.. Чтоб люди живую в землю закопали… Не виновата я… Видишь ты меня, видишь?..
…Голова разлепила губы, сухим языком позвала: «Мама, маманя, умираю…» Текли слезы. На ресницы садились снежины…
…Позади головы на темной площади скрипела кольцом веревка на виселице… И умрешь – не успокоишься, – тело повесят… Больно, больно, земля навалилась… В поясницу комья впились… Ох, боль, вот она – боль!.. (Голова разинула рот, запрокинулась.) «Господи, защити… Маманя, скажи ему, маманя… Я не виновата… В беспамяти убила… Собака же кусает… Лошаденка и та…» Нечем кричать. До изумления дошла боль. Расширились глаза, померкли. Голова склонилась набок…
…Опять… Снежок… Еще не смерть… Третий день скоро… Ветер, ветер скрипит веревкой… «Корова, чай, третий день не доенная… Это что – свет красный?.. Ох, страшно… Факелы… Сани… Люди… Идут сюда… Еще муки?» Хотела забить ногами – земляные горы сдавили их, – пальчиком не сдвинуть…
– Где она, не вижу, – громко сказал Петр. – Собаки, что ли, отъели?
– Караульный! Спишь? Эй, сторож! – закричали люди у саней.
– Здееесь! – ответил протяжный голос, – сквозь падающий снег бежал сторож, путаясь в бараньем тулупе… С ходу – мягко, по-медвежьи – упал Петру в ноги, поклонясь, остался на коленях…
– Здесь закопана женщина?
– Здесь, государь-батюшка…
– Жива?
– Жива, государь…
– За что казнили?
– Мужа ножом зарезала.
– Покажи…
Сторож побежал, присел и краем тулупа угодливо смахнул снег с лица женщины, со смерзшихся волос.
– Жива, жива, государь, мыргает…
Петр, Сидней, Алексашка, человек пять Лефортовых гостей подошли к голове. Два мушкетера, поблескивая железными касками, высоко держали факелы. Из снега большими провалившимися глазами глядело на людей белое, как снег, плоское лицо.
– За что убила мужа? – спросил Петр…
Она молчала.
Сторож валенком потрогал ей щеку.
– Сам государь спрашивает, дура.
– Что ж, бил он тебя, истязал? (Петр нагнулся к ней.) Как звать-то ее? Дарья… Ну, Дарья, говори, как было…
Молчала. Хлопотливый сторож присел и сказал ей в ухо:
– Повинись, может, помилуют… Меня ведь подводишь, бабочка…
Тогда голова разинула черный рот и хрипло, глухо, ненавистно:
– Убила… и еще бы раз убила его, зверя…
Закрыла глаза. Все молчали. С шипеньем падала смола с факелов. Сидней быстро заговорил о чем-то, но переводчика не оказалось. Сторож опять ткнул ее валенком, – мотнулась, как мертвая. Петр резко кашлянул, пошел к саням… Негромко сказал Алексашке:
– Вели застрелить…
5
Молчаливый и прозябший, он вернулся в ярко освещенный дом Лефорта. Играла музыка на хорах танцзала. Пестрые платья, лица, свечи – удваивались в зеркалах. Сквозь теплую дымку Петр сейчас же увидел русоволосую Анну Монс… Девушка сидела у стены, – задумчивое лицо, опущены голые плечи.
В эту минуту музыка, – медленный танец, – протянула с хор медные трубы и пела ему об Анхен, об ее розовом пышном платье, о невинных руках, лежавших на коленях… Почему, почему неистовой печалью разрывалось его сердце? Будто сам он по шею закопан в землю и сквозь вьюгу зовет из невозможной дали любовь свою…
Глаза Анны дрогнули, увидели его в дверях раньше всех. Поднялась и полетела по вощеному полу… И музыка уже весело пела о доброй Германии, где перед чистыми, чистыми окошечками цветет розовый миндаль, добрые папаша и мамаша с добренькими улыбками глядят на Ганса и Гретель, стоящих под сим миндалем, что означает – любовь навек, а когда их солнце склонится за ночную синеву, – с покойным вздохом оба отойдут в могилу… Ах, невозможная даль!..
Петр обхватил теплую под розовым шелком Анхен и танцевал молча и так долго, что музыканты понесли не в лад…
Он сказал:
– Анна?
Она доверчиво, ясно и чисто взглянула в глаза.
– Вы огорчены сегодня, Петер?
– Аннушка, ты меня любишь?
На это Анна только быстро опустила голову, на шее ее была повязана бархатка… Все танцующие и сидящие дамы поняли и то, что царь спросил, и то, что Анна Монс ответила. Обойдя круг по залу, Петр сказал:
– Мне с тобой счастье…
6
Патриарха ввели под руки. Благословляя старую царицу с братом и бояр, сурово совал в губы костяшками схимничьей руки. Царя Петра все еще не было. Иоаким сел на жесткий стул с высокой спинкой и низко склонился, – клобук закрыл ему лицо. Лучи солнца били из глубоких оконниц под пестрыми сводами Грановитой палаты. Все молчали, сложив руки, потупив глаза. Покой лишь возмущался крылатой тенью от голубя, садившегося снару-жи на оснеженную оконницу. Жар шел от синей муравленой печи, пахло ладаном и воском. Было первым и важнейшим делом – так сидеть в благолепном молчании, хранить чин и обычай. Об эту незыблемость пусть разбиваются людские волны – суета сует. Довольно искушений и новшеств. Оплот России здесь, – пусть победнее будем, да истинны… А в остальном бог поможет…
Молчали, ожидали прибытия государя. Наталья Кирилловна благочестиво вздремнула, – располнела за последние месяцы, стала рыхла здоровьем. Стрешнев осторожно, кряхтя, поднял четки, упавшие с ее колен на ковер. В палате при Софье стояли часы башенкой. Их велено было убрать, – раздражали тиканьем, да и сказано: «Никто же не веси часа…» Время считать – себя обманывать. Пусть его помедленней летит над Россией, потише…
В сенях захлопали двери, морозные голоса разрушили томную тишину, царица, сдержав зевок, перекрестила рот. Рында, тихий отрок, смиренно доложил о прибытии. Бояре не спеша сняли гор-латные шапки. Наталья Кирилловна сморщилась, глядя на дверь, но, слава богу, Петр был в русском платье, еще за дверью сдержал смех и вступил весьма достойно… «Ноги журавлиные, трудно ему, голубчику, чинно-то», – подумала царица, просияв приветом. Он подошел под благословение патриарха, спросил про здоровье больного брата…
Ему спешно нужны были деньги, поэтому и приехал послушно по письму матери слушать Иоакима. Сел на трон и, будто в пуховики, погрузился в дремотную тишину палаты, облокотясь, прикрывал рот ладонью – на случай, если подкрадется зевота.
Иоаким вынул из-под черной мантии тетрадь, – рука его по-старчески тряслась, – медленно перевернул страницу, возвел глаза, надолго прижал персты к осьмиконечному кресту на клобуке, перекрестясь, начал читать негромко, вязко, с медленной оскоминой:
– …Не тщитесь тем, что, изведя крамолу, привели в мир люди и веси… Скорбит душа моя, не видя единомыслия и процветания в народах. Град престольный! – безместные чернецы и черницы, попы и дьяконы, бесчинно и неискусно, а также гулящие разные люди, – имя им легион, – подвязав руки и ноги, а иные и глаза завеся и зажмуря, шатаются по улицам, притворным лукавством просят милостыни… Это ли вертоград процветший? И далее вижу я, – в домах пьянство, сновиденье и волшебство и блуд кромешный. Муж вырывает жене волосы и нагую гонит за ворота, и жена убивает мужа, и чада, как безумные, растут подобно сорной траве… Это ли вертоград процветший?.. И далее вижу я, – боярский сын, и ремесленник, и крестьянин берут кистень и, зажгя дворы свои, уходят в леса свирепства своего ради. Крестьянин, где твоя соха? Торговец, где твоя мера? Сын боярский, где твоя честь?
Так он читал о бедствиях, творящихся повсеместно. У Петра пропала зевота. Наталья Кирилловна, страдая, взглядывала то на сына, то на бояр, они же, как полагалось, уставя брады, безмолвствовали. Все знали, – дела государства весьма плохи. Но как помочь? Терпеть – только… Иоаким читал:
– Мы убогим нашим умишком порешили сказать вам, великим государям, правду… До того времени не будет порядка и изобилия в стране, покуда произрастают в ней безбожие и гнусные латинские ереси, лютеранские, кальвинские и жидовские… Терпим от грехов своих… были Третьим Римом, стали вторым Содомом и Гоморрою… Великие государи, надобно не давать иноверцам строить свои мольбища, а которые уже построены – разорить… Запретить, чтобы в полках проклятые еретики были начальниками… Какая от них православному воинству может быть помощь? Только божий гнев наводят… Начальствуют волки над агнецы! Дружить запретить православным с еретиками… Иностранных обычаев и в платье перемен никаких не вводить… А понемногу оправившись да дух православия подымя, иноземцев выбить из России вон и немецкую слободу, геенну, прелесть, – сжечь!..
Глаза пылали у патриарха, тряслось лицо, тряслась узкая борода, лиловые руки. Бояре потупились, – слишком уж резко Иоаким взял, нельзя в таком деле – наотмашь…
У Ромодановского глаза пучились, как у рака. Наталья Кирилловна, не поняв ничего, и по конце чтения продолжала кивать с улыбкой. Петр завалился на троне, выпятил губы, как маленький. Патриарх спрятал тетрадь и, проведя пальчиками по глазам:
– Начнем великое дело с малого… При Софье Алексеевне по моей слезной просьбе схвачен на Кукуе пакостный еретик Кви-рин Кульман… На допросе сказал: «Явился-де ему в Амстердаме некто в белых ризах и велел идти в Москву, там-де погибают в мраке безверия… (Иоаким несколько помолчал от волнения.) И вы, – говорил он на допросе, – слепы: не видите, – моя голова в сиянии и устами говорит святой дух…» И приводил тексты из прелестных учений Якова Бема и Христофора Бартута… А сам, между прочим, соблазнил на Москве девку Марью Селифонтову, одел ее, – страха ради, – в мужское платье, и живет она у него в чулане… По вся дни оба пьяны, на скрипке и тарелках играют, он высовывается в окошко и кричит бешеным голосом, что на него накатил святой дух… И пришедшим к нему пророчит и велит целовать себя в низ живота… Господи, как минуту спокойным быть, когда здесь уже сатана ликует!.. Прошу великих государей указом вершить Квирина Кульмана, – сжечь его живым с книгами…
Все повернули головы к Петру, и он понял, что дело с Кви-риным Кульманом давно приговорено. Он прочел это в спокойных глазах матери. Один Ромодановский неодобрительно шевелил усами. Петр сел прямо, рука потянулась – грызть ноготь. Так в первый в жизни раз от него потребовали государственного решения. Было страшно, но уже гневный холодок подступил к сердцу. Вспомнил – недавние разговоры у Лефорта, полные достоинства умные лица иностранцев… Вежливое презрение… «Россия слишком долго была азиатской страной, – говорил Сидней (на следующий день), – у вас боятся европейцев, но для вас нет опаснее врагов, чем вы сами…» Вспомнил, как было стыдно слушать… (Велел тогда подарить Сиднею соболью шубу, и – чтобы к Лефорту более не ходил, ехал бы в Архангельск.) А что сказал бы англичанин, слушая эти речи? Срыть кирки и костелы в слободе? Вспомнил – летом в раскрытые окна доносилось дребезжание колокола на немецкой кирке… В этом раннем звоне – честность и порядок, запах опрятных домиков на Кукуе, кружевная занавеска на окне Анны Монс… Ты и ее тоже бы сжег, живой мертвец, черный ворон! Кучи пепла оставил бы на Кукуе! (Теперь уже Петр жег глазами патриарха.) Но сильнее гнева (не Лефортовы ли уроки?) – поднялись упорство и хитрость. Ладно, – бояре-правители, – бородачи! Накричать на них было недолго, – повалятся на ковер мордами, расплачется матушка, уткнется патриарх носом в колени, а сделают все-таки по-своему, да еще и с деньгами поприжмут…
– Святейший отец, – сказал Петр с приличным гневом (у Натальи Кирилловны изумленно поднялись брови), – горько, что нет между нами единомыслия… Мы в твое христианское дело не входим, а ты в наше военное дело входишь… Замыслы наши, может быть, великие, – а ты их знаешь? Мы моря хотим воевать… Полагаем счастье нашей страны в успехах морской торговли. Сие – благословение господне… Мне без иноземцев в военном деле никак нельзя… А попробуй тронь их кирки да костелы, – они все разбегутся… Это что же… (Он стал глядеть на бояр поочередно.) Крылья мне подшибаете?
Удивились бояре, что Петр говорил столь мужественно. «Ого, – переглянулись, – вот какой!.. Крутенек!..» Ромодановский кивал: «Так, так, истинно». Патриарх подался сухим носом к трону и крикнул с великой страстью:
– Великий государь! не отымай у меня сатанинского еретика Квирина Кульмана…
Петр насупился. Чувствовал – в этом надо уступить бородачам… Наталья Кирилловна пролепетала: «Государь-батюшка», – и ладони сложила моляще… Покосился на Ромодановского, – тот слегка развел руками…
– До Кульмана нам дела нет, – сказал Петр, – отдаю его тебе головой. (Патриарх сел, изнеможенно закрыл глаза.) А теперь вот что, бояре, – нужно мне восемь тысяч рублев на военные да на корабельные надобности…
…Выходя из дворца, Петр взял к себе в сани Федора Юрьевича Ромодановского и поехал к нему на двор, на Лубянку, обедать.
7
Из деревни Мытищи в кремлевский дворец привезли бабу Воробьиху для молодой царицы. Евдокия до того ей обрадовалась, – приказала бабу прямо из саней вести в опочивальню. Царицына спаленка помещалась в верхней бревенчатой пристройке, – в два слепенькие окошечка, занавешенные от солнца. На жаркой лежанке бессменно дремала в валенках и в шубейке баба-повитуха. У Евдокии вот-вот должны были начаться роды, и уже несколько дней она не вставала с лебяжьих перин. Конечно, хотелось бы передохнуть от душного закута, – прокатиться в санках по снежной Москве, где сизые дымы, низкое солнце, плакучие серебряные ветви из переулков задевают за дугу… Но старая царица и все женщины вокруг, – боже упаси, какое там катанье! Лежи, не шевелись, береги живот, – царскую ведь плоть носишь… Дозволено было только слушать сказки с божественным окончанием… Плакать – и то нельзя: младенец огорчится…
Воробьиха вошла истово, но бойко. Баба была чистая, в новых лаптях, под холщовой юбкой носила для аромату пучок шалфею. Губы мягкие, взор мышиный, лицо хоть и старое, но румяное, и говорила – без умолку… С порога зорко оглядела, все приметила, упала перед кроваткой и была пожалована: молодая царица протянула ей влажную руку.
– Сядь, Воробьиха, рассказывай… Расскучай меня…
Воробьиха вытерла чистый рот и начала с присказки про дед да бабу, про поповых дочек, про козла – золотые рога…
– Постой, Воробьиха, – Евдокия приподнялась, глядя, дремлет ли повитуха, – погадай мне…
– Ох, солнце красное, не умею…
– Врешь, Воробьиха… Никому не скажу, погадай, хоть на бобах…
– Ох, за эти бобы-то – шкуру кнутом ныне спускают… На толокне разве, – на святой воде его замешать жидко?
– Когда начнется у меня? Скоро ли? Страшно… По ночам сердце мрет, мрет, останавливается… Вскинусь – жив ли младенец? О господи!
– Ножками бьет? В кое место?
– Бьет вот сюда ножкой… Ворочается, – будто коленочками да локотками трется мягко…
– Посолонь поворачивается али напротив?
– И так и эдак… Игреливый…
– Мальчик.
– Ох, верно ли?..
Воробьиха, умильно щуря мышиные глаза, прошептала:
– А еще о чем гадать-то? Вижу, краса неописуемая, затаенное на уста просится… Ты – на ушко мне, царица…
Евдокия отвернулась к стене, порозовело ее лицо с коричневыми пятнами на лбу и висках, с припухшим ртом…
– Уродлива стала я, что ли, – не знаю…
– Да уж такой красы, такой неописуемой…
– А ну тебя… – Евдокия обернулась, карие глаза – полны слез. – Жалеет он, любит? Открой… Сходи за толокном-то…
У Воробьихи оказалось все при себе, в мешке: глиняное блюдце, склянка с водой и темный порошок… (Шепнула: «Папоротни-ково семя, под Ивана Купала взято».) Замешала его, поставила блюдце на скамеечку у кровати, с невнятным приговором взяла у Евдокии обручальное кольцо, опустила в блюдце, велела глядеть.
– Затаенное думай, хочешь вслух, хочешь так… Отчего сомненье-то у тебя?
– Как вернулся из лавры, – переменился, – чуть шевелила губами Евдокия. – Речей не слушает, будто я дура последняя… «Ты бы чего по гиштории почитала… По-голландски, немецки учись…» Пыталась, – не понимаю ничего. Жену-то, чай, и без книжки любят…
– Давно вместе не спите?
– Третий месяц… Наталья Кирилловна запретила, – боится за чрево…
– В колечко в самое гляди, ангел небесный, – видишь мутное?
– Лик будто чей-то…
– Гляди еще… Женской?
– Будто… Женский…
– Она… – Воробьиха знающе поджала рот, как из норы глядела бусинками… Евдокия, тяжело дыша, приподнялась, рука скользнула с крутого живота под грудь, где пойманной птицей рвалось сердце…
– Ты чего знаешь? Ты чего скрываешь от меня? Кто она?
– Ну, кто, кто – змея подколодная, немка… Про то вся Москва шепчет, да сказать боятся… Опаивают его в Немецкой слободе любовным зельем… Не всколыхивайся, касатка, рано еще горевать… Поможем… Возьми иглу… (Воробьиха живо вытащила из повойника иглу, подала с шепотом царице.) Возьми в пальчики, ничего не бойся… Говори за мной: «Поди и поди, злая, лихая змея, Анна, вилокосная и прикосная, сухотная и ломотная, поди, не оглядываясь, за Фафер-гору, где солнце не всходит, месяц не светит, роса не ложится, – пади в сыру землю, на три сажени печатных, там тебе, злой, лихой змее, Анне, место пусто до скончания века, аминь…» Коли, коли иглой в самое кольцо, в лицо ей коли…
Евдокия колола, покуда игла не сломалась о блюдце. Откинулась, прикрыла локтем глаза, и припухшие губы ее задрожали плачем…
………………………………………………………
Вечером мамки и няньки, повитухи и дворцовые дурки суетливо заскрипели дверями и половицами: «Царь приехал…» Воробьиха кинула в свечу крупицу ладана – освежить воздух, и сама юркнула куда-то… Петр вбежал наверх через три ступени. Пахло от него морозом и вином, когда наклонился он над жениной постелью.
– Здравствуй, Дуня… Неужто еще не опросталась? А я думал…
Усмехнулся, – далекий, веселый, круглые глаза – чужие… У Евдокии похолодело в груди. Сказала внятно:
– Рада бы вам угодить… Вижу – всем ждать надоело… Виновата…
Он сморщился, силясь понять – что с ней. Сел, схватясь за скамейку, шпорой царапал коврик…
– У Ромодановского обедал… Ну, сказали, будто бы вот-вот… Думал – началось…
– Умру от родов – узнаете… Люди скажут…
– От этого не помирают… Брось…
Тогда она со всей силой отбросила одеяла и простыни, выставила живот.
– Вот он, видишь… Мучиться, кричать – мне, не тебе… Не помирают! После всех об этом узнаешь… Смейся, веселись, вино пей… Езди, езди в проклятую слободу… (Он раскрыл рот, уставился.) Перед людьми стыдно, – все уж знают…
– Что все знают?
Он подобрал ноги, – злой, похожий на кота. Ах, теперь ей было все равно… Крикнула:
– Про еретичку твою, немку! Про кабацкую девку! Чем она тебя опоила?
Тогда он побагровел до пота. Отшвырнул скамью. Так стал страшен, что Евдокия невольно подняла руку к лицу. Стоял, антихристовыми глазами уставясь на жену…
– Дура! – только и проговорил. Она всплеснулась, схватилась за голову. Сотряслась беззвучным рыданием. Ребенок мягко, нетерпеливо повернулся в животе. Боль, раздвигающая, тянущая, страшная, непонятной силой опоясала таз…
Услыхав низкий звериный вопль, мамки и няньки, повитухи и дурки вбежали к молодой царице. Она кричала с обезумевшими глазами, безобразно разинув рот… Женщины засуетились… Сняли образа, зажгли лампады. Петр ушел. Когда миновали первые потуги, Воробьиха и повитуха под руки повели Евдокию в жарко натопленную мыльню – рожать.
8
Белоглазая галка, чего-то испугавшись, вылетела из-под соломенного навеса, села на дерево, – посыпался иней. Кривой Цыган поднял голову, – за снежными ветвями малиново разливалась зимняя заря. Медленно поднимались дымы, – хозяйки затопили печи. Повсюду хруст валенок, покашливание, – скрипели калитки, тукал топор. Яснее проступали крутые крыши между серебряными березами, курилось розовыми дымами все Заречье: крепкие дворы стрельцов, высокие амбары гостинодворцев, домики разного посадского люда, – кожевников, чулошников, квасельников…
Суетливая галка прыгала по ветвям, порошила глаза снегом. Цыган сердито махнул на нее голицей. Потянул из колодца обледенелую бадью, лил пахучую воду в колоду. В такое ядреное воскресное утро горькой злобой ныло сердце. «Доля проклятая, довели до кабалы… Что скот, что человек… Сам бы не хуже вас похаживал вкруг хозяйства…» Бадья звякала железом, скрипел журавль, моталось привязанное к его концу сломанное колесо.
На крыльцо вышел хозяин, стрелок Овсей Ржов, шерстяным красным кушаком подпоясанный по нагольному полушубку. Крякнул в мороз, надвигая шапку, натянул варежки, зазвенел ключами.
– Налил?
Цыган только сверкнул единым глазом, – лапти срывались с обледенелого бугра у колоды. Овсей пошел отворять хлев: добрый хозяин сам должен поить скотину. По пути ткнул валенком, – белым в красных мушках, – в жердину, лежавшую не у места.
– Этой жердью, ай, по горбу тебя не возил, страдничий сын. Опять все раскидал по двору…
Отомкнул дверь, подпер ее колышком, вывел за гривы двух сытых меринов, потрепал, обсвистал, – и они пили морозную воду, поднимая головы, – глядели на зарю, вода текла с теплых губ. Один заржал, сотрясаясь…
– Балуй, балуй, – тихо сказал Овсей. Выгнал из хлева коров и голубого бычка, за ними, хрустя копытами, тесно выбежали овцы.
Цыган все черпал, надсаживался, облил портки. Овсей сказал:
– Добра в тебе мало, а зла много… Нет чтобы со скотиной поласковей, – одно – глазом буровить… Не знаю, что ты за человек…
– Как умею, так могу…
Овсей недобро усмехнулся, – ну, ну!.. При себе велел задать коням корму, кинуть свежей подстилки. Цыган раз десять ходил в дальний конец двора к занесенным снегом ометам, где на развороченной мякине суетились воробьи. Наколол, натаскал дров. В синеве осветились солнцем снежные верхушки берез. Звонили в церквах. Овсей степенно перекрестился. На крыльцо выскочила круглолицая с голубыми глазами, как у галки, небольшая девчонка:
– Тятя, исть иди скорея…
Овсей обстукал валенки и шагнул в низенькую дверь, хлопнув ею хозяйски. Цыгана не звали. Он подождал, высморкался, долго вытирал нос полою рваного зипунишки и без зова пошел в теплый, темноватый полуподвал, где ели хозяева. У дверей боком присунулся на лавку. Пахло мясными щами. Овсей и брат его, Константин, тоже стрелец, не спеша хлебали из деревянной чашки. Подавала на стол высокая суровая старуха с мертвым взором…
Братья держали лавку в лубяном ряду, торговые бани на Балчуге и ветряную мельницу да снимали у князя Одоевского двенадцать десятин пахоты и покоса. Раньше работали сами (в крымский поход не ходили), а теперь от царя Петра не было отдыху: каждый день жди то наряда, то – в строй. Стрельцам стоять в лавках, в банях не велено. На батраков поручиться нельзя. Работать приходится женам да сестрам, словом – бабам. А мужская сила идет на царскую потеху.
– Как летом будем с уборкой, ума не приложу, – говорил Овсей. Прижал к груди каравай, царапая им по холщовой рубахе, отрезал брату и себе. Вздохнули, откусили и опять, потряхивая мясо на ложках, принялись за щи.
– С батраками стало опасно, – сказал Константин, – новый указ… Беспременно выдавать гулящих, кто без поруки живет по слободам али в харчевнях, в банях, в кирпичных сараях…
– Как же, если он работает?
– Ну и отвечай за него, наравне, как за разбойника… Ты у Цыгана брал поручную запись? Кто он таков?
– Шут его знает… Молчит…
– Не отпустить ли его от греха?..
Когда вошел Цыган и, обтирая с бороды лед, буравил глазом братьев, Овсей сказал громко:
– Да он мне и сам надоел…
Помолчали. Хлебали. Цыгана знобило от духа хлеба и щей. Кинув сосульку под порог, проговорил хрипло:
– Про меня, значит, разговор?
– А хоть бы и про тебя. – Овсей положил ложку. – Седьмой месяц жрешь хлеб, а кто ты, черт тебя знает… Много вас, безымянных, шатается меж двор…
– Это как я безымянный… Я у тебя крал? – спросил Цыган.
– Ну, я еще не знаю…
– То-то не знаешь.
– А может, лучше бы ты и крал. А почему у меня две овцы сдохли? Почему коровы невеселы, молоко вонючее, в рот нельзя взять… Почему? – Овсей подался к краю стола, застучал кулаком. – Почему наши бабы всю осень животами валялись?.. Почему? Тут порча! Черный глаз буровит…
– Будет тебе сатаниться, Овсей, – проговорил Цыган устало, – а еще умный мужик.
– Константин, слыхал, меня лает? Сатаниться?.. – Овсей вылез из-за стола, заиграл пальцами, подгибая их в кулаки. Цыгану спорить не приходилось, – братья были здоровые, поевшие. Он осторожно поднялся.
– Не по-хорошему люб, а по-любу хорош… Поломал спину на твоем хозяйстве, Овсей, – спасибо… (Поклонился.) Поминай хошь лихом, мне все одно… Заплати только зажитые деньги…
– Это какие деньги? – Овсей обернулся к брату, к бабушке, глядевшей на ссору мертвым взором. – Он на береженье казну, что ли, нам отдавал? Али я брал у него?
– Овсей, бога побойся, по полтине в месяц, – два с полтиной моих, зажитых…
Тогда Овсей подскочил к нему, закричал неистово:
– Деньги тебе! А жив уйти хочешь! Б…й сын, шиш!
Ухватив у шеи за армяк, ударил в ухо, дико вскрикнул и, не нагнись Цыган, – во второй раз – убил бы его до смерти. Константин, удерживая, взял брата за ходуном ходящие плечи, и Цыган вышел, шатаясь. Константин догнал его и в спину вытолкнул на улицу. Долго глядел Цыган единым глазом на ворота, – так бы и прожег их…
– Ну, погоди, погоди, – проговорил зловеще. Провел по щеке – кровь. Мимо шли люди, обернулись, засмеялись. Он задрал голову и побрел, топая лаптями, – куда-нибудь…
9
– Напирай, напирай, толкайся…
– Куда народ бежит?
– Глядеть: человека будут жечь…
– Казнь, что ли, какая?
– Не сам же захотел, – эка…
– Есть, которые сами сжигаются.
– Те – за веру, раскольники…
– А этот за что?
– Немец…
– Слава тебе господи, и до них, значит, добрались…
– Давно бы пора – табашников проклятых… Зажирели с нашего поту.
– Гляди, уж дымится…
Пошел и Цыган к берегу, где на кучах золы толпились слобожане. Ему давно приглянулись двое – таких же, как и он, – бездомных. Он стал держаться поближе к ним: может, что-нибудь и образуется насчет пищи. Мужички эти, видимо, были пытаные, мученые. У одного, рябого, подвязана щека тряпкой, – прикрывал клеймо каленым железом. Звали его Иуда. Другой согнут в спине почти напополам, опирался на две короткие клюки, но ходил шибко, выставляя бородку. Глаза веселые. Поверх заплатанного армяка – рогожа. Зовут Овдоким. Он очень понравился Цыгану. И Овдоким скоро заметил, что около них трется черный кривой мужик с разбитой мордой, – приподнялся на клюках и сказал ласково:
– Поживиться круг нас, голубчик, нечему, сами воруем…
Иуда, скосоротясь, сквозь зубы проговорил в сторону:
– Терся эдак же один из тайной канцелярии, – в прорубь его и спустили…
«Эге, – подумал Цыган, – это люди смелые…» И еще сильней захотелось ему быть с ними…
– Смерть меня не берет, окаянная, – сказал он, моргая заиндевелыми ресницами, – жить, значит, как-нибудь надо… Вы бы, ребята, взяли меня в артель… Сообща-то легче…
Иуда опять сквозь зубы – Овдокиму:
– Не «темный ли глаз»? А?
– Нет, нет, очевидно, – пропел Овдоким и, своротив голову, снизу вверх взглянул в глаз Цыгану…
Больше они ничего не проговорили. Внизу, на льду, притоптывали сапогами, хлопали рукавицами продрогшие стрельцы; они окружили кое-как сбитый сруб, доверху заваленный дровами. Около торчал столб для площадной казни, и белым дымом курился костер, где калилось железо. Народ прозяб, ожидая…
– Везут, везут… Напирай, толкайся!
Со стороны города показались конные драгуны. Съехали на лед. За ними в простых санях, спинами к лошади, сидели немец и какая-то девка в мужичьей шапке. Далее – верхами – боярин, стольники, дьяк. Позади – громоздкий черной кожи возок.
Стрельцы расступились, пропуская поезд. Дьяк слез с коня. Возок, подъехав, повернул боком, но никто не вышел из него… Все глядели на этот возок – изумленный шепот пошел по народу…
Из-за сруба показался Емельян Свежев в красном колпаке, с кнутом на плече. Помощники его взяли из саней девку, пинками потащили к столбу, сорвали с нее шубейку и привязали руками в обнимку за столб. Дьяк громко читал по развернутому свитку, покачивая печатями. Но голос его на трескучем морозе едва был слышен, только и разобрали, что девка – Машка Селифонтова, а немец – Кулькин, не то еще как-то… Из саней виднелись вздернутые его плечи и лысый затылок.
Лошадиное лицо Емельяна неподвижно улыбалось. Не спеша подошел к столбу. Снял кнут. И только резкий свист услышали, красный, наискось, рубец увидели на голой спине девки… Кричала она по-поросячьи. Дали ей пять ударов, и те вполсилы. Отвязали от столба, шатающуюся подвели к костру, и Емельян, выхватив из углей железо, прижал ей к щеке. Завизжала, села, забилась. Подняли, одели, положили в сани и шагом повезли куда-то по Москве-реке, в монастырь.
Дьяк все читал грамоту. Взялись за немца. Он вылез из саней, низенький, плотный, и сам пошел к срубу. Вдруг сложил дрожащие ладони, поднял опухшее с отросшей темной щетиной лицо и, сукин сын, немец, – залопотал, залопотал, громко заплакал… Подхватили, поволокли на сруб. Там Емельян сорвал с него все, догола, повалил, на розовую жирную спину положил еретические книги и тетради и поданной снизу головней поджег их… Так было указано в грамоте: книги и тетради сжечь у него на спине…
С берега (где стоял Цыган) крикнули:
– Кулькин, погрейся…
Но на этого, – губастого парня, – зароптали:
– Замолчи, бесстыдник… Сам погрейся так-то…
Губастый тотчас скрылся. От подожженного с четырех концов сруба валил серый дым. Стрельцы стояли, опираясь на копья. Было тихо. Дым медленно уплывал в небо…
– Он наперед угорит, дрова-то сырые…
– Немец, немец, а тоже – гореть заживо… ох, господи…
– Грамоте учился, писал тетради, и вот – на тебе…
Из кожаного возка, – теперь все различали, – глядело сквозь окошечко на дым, на взлизывающие языки огня мертвенное лицо, будто сошедшее с древнеписаной иконы…
– Гляди, очами-то сверкает, – страх-то!..
– Не дело патриарху ездить на казни…
– Людей жгут за веру… Эх, пастыри!..
Это проговорил Овдоким, – звонко, бесстрашно… Все, кто стоял около него, отстранились, не отошли только Иуда и Цыган… Топоча клюками, он опять:
– Что же из того – еретик… Как умеет, так и верует… По-нашему ему не способно, – скажем… И за это гори… В муках живем, в пытках…
Огромный костер шумел и трещал, искры и дым завивало воронкой. Некоторые будто бы видели сквозь пламя, что немец еще шевелится. Возок отъехал на рысях. Народ медленно расходился. Иуда повторял:
– Идем, Овдоким…
– Нет, нет, ребятушки… (Глаза у него смеялись, но чистое, как из бани, красное лицо все плакало, тряслась козлиная борода.) Не ищите правды… Пастыри и начальники, мытари, гремящие златом, – все надели ризы свирепства своего… Беги, ребятушки, пытанные, жженные, на колесах ломанные, без памяти беги в леса дремучие…
Опосля только удалось увести Овдокима, – пошли втроем в переулок, в харчевню.
10
Наконец-то Цыган взял ложку, – рука дрожала, когда нес ко рту капающие на ломоть постные щи. Он очень боялся, что его не возьмут в харчевню, и по дороге жаловался на жизнь, вытирал глаза голицей. Овдоким, помалкивая, бежал на клюках, как таракан. У ворот вдруг спросил:
– Воровать умеешь?
– Да я – если артельно! – хоть в лес с кистенем…
– Ох, какой бойкий…
– Как ты нас понимаешь, кто мы? – спросил Иуда.
Цыган заробел: «Отделаться от меня хотят…» С тоской глядел на покосившиеся ворота, на сугроб во дворе, обледенелый от помоев, на обитую рогожей дверь, откуда шел такой сытый дух, что голова кружилась. Сказал тихо:
– Люди вы вполне справедливые… Что ж, если воруете, так ведь от горя, не по своей вине… Половина народа нынче в леса-то уходит… Дорогие мои, не гоните меня, покормите чем-нибудь…
– Мы, сударь, когда жалостливые, а когда – безжалост-ные, – сказал Овдоким. – Смотри-и! – И, взяв обе клюки в левую руку, погрозил ему: – Прибился к нам, – не пяться… Иуда, голубок, ты с добычей?
Иуда вытащил из кармана кисет, высыпал на ладонь медные деньги. Втроем сосчитали уворованное. Овдоким сказал весело:
– Птица не жнет, не сеет, а господь кормит. Многого нам не надо, – только на пропитание… Идем с нами, кривой…
В харчевне сели в дальнем углу, куда едва доходил свет от сальной свечи на прилавке. Народу было немало, – иные по пьяному делу шумели, расстегнув разопревшие полушубки, иные спали на лавках. Овдоким спросил полштофа и горшок щей. Когда подали, стукнул ложкой:
– Ешь, кривой, это божье…
Отпил из штофа, жевал часто, по-заячьи. Глаза светились смехом.
– Расскажу вам, ребятушки, притчу… Слушайте али нет? Жили двое, – один веселой, другой тоскливой… Этот-то веселой был бедный, что имел, – все у него отняли бояре, дьяки да судьи и мучили его за разные проделки, на дыбе спину сломали, – ходил он согнутый… Ну хорошо… А тоскливой был боярский сын, богатый, – скареда… Дворовые с голоду от него разбежались, двор зарос лебедой… Си-идит день-деньской один на сундуке с золотом, серебром… Так они и жили. У веселого нет ничего, – росой умылся, на пень перехрестился, есть захотел – украл али попросил Христа ради: которые, небогатые, всегда дают, – им понятно… И – ходит, балагурит, – день да ночь – сутки прочь. А тоскливой все думал, как бы денег не лишиться… И боялся он, ребятушки, умереть… Ох, страшно умирать богатым-то… И чем больше у него казны, тем неохочее… Он и свечи пудовые ставил и оклады жертвовал в церковь, – все думал, что бог ему смертный час оттянет…
Овдоким засмеялся, елозя бородой по столу. Протянув длинную руку с ложкой, черпанул щец, пожевал по-заячьи и опять:
– А этот богатый был тот самый человек, кто мучил веселого, пустил его по миру… Вот раз веселой залез к нему воровать, взял с собой дубинку… Туда-сюда по палатам, – видит – спит богатый на лавке, а сундук под лавкой. Он сундук-то не заметил, схватил богатого за волосы: ты, говорит, тогда-то меня всего обобрал, давай теперь мне сколько-нибудь на пропитание… Богатому смерть страшна и денег жалко, отпирается – нет и нет… Вот веселой схватил дубинку да и зачал его возить и по бокам и по морде… (Иуда оскалил зубы, загыкал от удовольствия.) Ну, хорошо, – возил, возил, покуда самому не стало смешно… Ладно, говорит, приду в другую ночь, приготовь мне полную шапку денег…
Богатый, не будь дураком, написал царю, – прислал царь ему стражу… А веселой мужик ловкой… Все-таки он эту стражу обманул, пробрался к богатому, за волосы его схватил: приготовил деньги? Тот трясется, божится: нет и нет… Опять веселой зачал его мутузить дубинкой, – у того едва душа не выскочила… Ладно, говорит, приду в третью ночь, приготовь теперь сундук денег…
– Это справедливо, – сказал Цыган.
– Он уже его отмутузил, – смеялся Иуда.
– Ну, хорошо… В этот раз прислал царь полк охранять богатого… Что тут делать? А веселой был мужик хитрый. Переоделся стрельцом, пришел на двор к богатому и говорит: «Стража, чье добро стережете?..» Те отвечают: «Богатого, по царскому указу…» – «А много ли вам за это жалованья дадено?..» Те молчат… «Ну, – говорит веселой, – вы дураки: бережете чужое добро задаром, а богатый как собака на той казне и сдохнет, вы только утретесь…» И так он их разжег, – пошли эти солдаты, сорвали замки с погребов, с подвалов, стали есть, пить допьяна, и, конечно, стало им обидно, – ночью выломали дверь и видят – богатый трясется на сундуке, весь избитый, обгаженный. Тут наш проворный стрелец схватил его за волосы: «Не отдал, говорит, когда я просил свое, отдашь все…» Да и кинул его солдатам, те его на клочки разорвали… А веселой взял себе, сколько нужно на пропитание, и пошел полегоньку…
К столу, где рассказывал Овдоким, подсаживались люди, слушая – одобряли. Один, не то пьяненький, не то не в своем уме человек, все всхлипывал, разводил руками, хватался за лысый большой лоб… Когда ему дали говорить, до того заторопился, слюни полетели, ничего не понять… Люди засмеялись:
– Походил Кузьма к боярам… Всыпали ему ума в задние ворота…
На прилавке сняли со свечи нагар, чтобы виднее было смеяться… У этого Кузьмы курносое лицо с кустатой бородкой все опух-ло, видимо, бедняга пил без просыпу. На теле – одни портки да разодранная рубаха распояской.
– Он и крест пропил.
– Неделю здесь околачивается.
– Куда же ему идти-то – босиком по морозу…
– Горе мое всенародное – вот оно! – схватясь за портки, закричал Кузьма. – Боярин Троекуров руку приложил! – Живо заголился и показал вздутый зад в синих рубцах и кровоподтеках… Все так и грохнули. Даже целовальник опять снял пальцами со свечи и перегнулся через прилавок. Кузьма, подтянув портки:
– Знали кузнеца Кузьму Жемова, у Варвары великомученицы кузня?.. Там я пятнадцать лет… Кузнец Жемов! Не нашелся еще такой вор, кто бы мои замки отмыкал… Мои серпы до Рязани ходили. Чей серп? Жемова… Латы моей работы пуля не пробивала… Кто лошадей кует? Кто бабам, мужикам зубы рвет? Жемов… Это вы знали?
– Знали, знали, – со смехом закричали ему, – рассказывай дальше…
– А того вы не знали, – Жемов ночи не спит… (Схватился за лысый череп.) Ум дерзкий у Жемова. В другом бы государстве меня возвеличили… А здесь умом моим – свиней кормить… Эх, вспомните вы!.. (Стиснув широкий кулак, погрозил в заплаканное, – в четыре стеклышка, – окошечко, в зимнюю ночь.) Могилы ваши крапивой зарастут… А про Жемова помнить будут…
– Постой, Кузьма, за что ж тебя выдрали?
– Расскажи… мы не смеемся…
Удивясь, будто сейчас только заметя, он стал глядеть на обступившие его лоснящиеся носы, спутанные бороды, разинутые рты, готовые загрохотать, на десятки глаз, жадных до зрелища. Видимо – кругом него все плыло, мешалось…
– Ребята… Уговор – не смеяться… У меня же душа болит…
Долго доставал из кисета сложенную бумажку. Разложил ее на столе. (С прилавка принесли свечу.) Придавил ногтем листок, где были нарисованы два крыла, наподобие мышиных, с петлями и рычагами. Опухшие щеки у него выпячивались.
– Дивная и чудесная механика, – заговорил он надменно, – слюдяные крылья, три аршина в длину каждое, аршин двенадцать вершков поперек… Машут вроде летучей мыши через рычаги – одним старанием ног, а также и рук… (Убежденно.) Человек может летать! Я в Англию убегу… Там эти крылья сделаю… Без вреда с колокольни прыгну… Человек будет летать, как журавель! (Опять бешено – в мокрое окошко.) Троекуров, просчитался, боярин!.. Бог человека сделал червем ползающим, я его летать научу…
Дотянувшись, Овдоким ласково потрепал его:
– По порядку говори, касатик, – как тебя обидели-то?
Кузьма насупился, засопел.
– Тяжелы их сделал, ошибся маленько… Человек я бедный… Были у меня сделаны малые крылья, – кое из чего, из лубка, из кожи… На дворе с избы прыгал против ветра, – шагов пятьдесят пронесло… А голова-то у меня уж горит… Научили, – пошел в Стрелецкий приказ и закричал: караул… Схватили и – бить было, конечно… Нет, говорю, не бейте, а ведите меня к боярину, знаю за собой государево дело… Привели… Сидит, сатана, морду в три дня не обгадишь. Троекуров… Говорю ему: могу летать вроде журавля, – дайте мне рублев двадцать пять, слюды выдайте, и я через шесть недель полечу… Не верит… Говорю, – пошлите подьячего на мой двор, покажу малые крылья, только на них перед государем летать неприлично. Туда, сюда, податься ему некуда, – караул-то мой все слыхали… Ругал он меня, за волосы хватил, велел Евангелие целовать, что не обману. Выдал восемнадцать рублев… И я сделал крылья раньше срока… Тяжелы вышли. Уж здесь, в кабаке, – понял… Пьяный – понял!.. Слюда не годится, пергамент нужен на деревянной раме!.. Привез их в Кремль, пробовать… Ну, и не полетел, – морду всю разбил… Говорю Троекурову – опыт не удался, дайте мне еще пять рублей, и тогда голову отрубите, – полечу… Боярин ничему не верит: вор, кричит, плут! Еретик! Умнее бога хочешь быть… При себе приказал – двести батогов… Вынес, братцы, все двести, – только зубы хрустели… Да велено доправить на мне восемнадцать истраченных рублев, продать кузню, струмент и дворишко… Что мне теперь голому – в лес с кистенем?
– Одно это, страдалец, – проговорил Овдоким тихо, явственно.
Кузьма Жемов пристал к Овдокимовой шайке. Купили ему на толчке валенки, армячишко. Стали теперь ходить по Москве вчетвером, – на базары, к торговым баням, в тесные переулки Китай-города. Иуда воровал по карманам. Цыгана научили закатывать зрачок, чтобы глазное яблоко страшно вылезало из век, и петь Лазаря. Кузьме надевали на шею веревку, и Овдоким водил его как безумного и трясучего: «А вот сумасшедшему на пропитание, – с дороги, с дороги, с дороги, касатики, а то как бы не кинулся…» Набирали за день на пропитание, а когда и на штоф.
Труда было много, а страха еще более, потому что государевым указом таких теперь ловили и отводили в Разбойный приказ. Великий пост кончался. Над Москвой все выше всходило весеннее солнце. На солнцепеках капало, таяло, начало пованивать. Снег, размешанный с навозом, уже не скрипел под полозьями. Однажды вечером в харчевне Овдоким заговорил:
– Не пора ли, ребятушки, собираться в дорожку… Жалеть нам здесь некого… Дайте только бугоркам провянуть. Пойдем на волю…
Иуда заспорил было:
– Малым количеством, без оружия, в лесах погибнем с голоду…
– А мы, – сказал Овдоким, – перед отшествием на злое дело решимся… (Со страхом посмотрели на него.) Что надо – все добудем… Мук наших один грех не превысит… А превысит, – ну, что ж: значит, и в писании справедливости нет… Не трепещите, голуби мои, все возьму на себя.
Назад: Глава четвертая
Дальше: Глава шестая