Глава вторая
1
Сентябрьское солнце невысоко стояло над лесистым берегом. День за днем, чем дальше уходили на север, глуше становились места. Косяки птиц срывались с тихой реки. Бурелом, болота, безлюдье. Изредка виднелась рыбачья землянка да челн, вытащенный на берег. До Белого озера оставалась неделя пути.
Четырнадцать человек тянули бечевой тяжелую барку с хлебом. Уронив головы, уронив вперед себя руки, налегали грудью на лямки. Шли от самого Ярославля. Солнце заходило за черные зубцы елей, долго, долго томилось в мрачном зареве. С баржи кричали: «Эй, причаливай!» Бурлаки вбивали кол или прикручивали бечеву за дерево. Зажигали костер. В молочном тумане на болотистом берегу медленно тонул ельник. Длинношеей тенью в закате пролетали утки. Ломая валежник, приходили на реку лоси, рослые, как лошади. Зверья, небитого, непуганого, был полон лес.
По реке шлепали весла, – от баржи к берегу плыл сам хозяин, старец Андрей Денисов, – вез работничкам сухари, пшенца, когда и рыбки, по скоромным дням – солонины. Осматривал, крепок ли причал. Засунув руки за кожаный пояс, останавливался у костра, – свежий мужчина, в подряснике, в суконной скуфейке, курчавобородый, ясноглазый.
– Братья, все ли живы? – спрашивал. – Потрудитесь, бог труды любит. Веселитесь, – все вам зачтется. Одно счастье – ушли от никонианского смрада. А уж когда Онего-озером пойдем – вот где край! Истинно райский…
Выдернув из-за пояса руки, садился на корточки перед огнем. Уставшие люди молча слушали его.
– В том краю на реке Выге жил старец… Так же вот бежал от антихристовой прелести. А прежде был купчиной, имел двор, и лавки, и амбары. Было ему видение: огонь и человек в огне и – глас: «Прельщенный, погибаю навеки…» Все отдал жене, сыновьям. Ушел. Срубил келью. Стал жить, причащался одним огнепальным желанием. Пахал пашню кочергой, сеял две шапки ячменю. Оделся в сырую козлиную кожу, она на нем и засохла, и так и носил ее зимой и летом. Всей рухляди у него – чашечка деревянная с ложечкой да старописаный молитвенник. И скоро он такую силу взял над бесами, – считал их за мух… Начали ходить к нему люди, – он их исповедовал и причащал листочком либо ягодкой. Учил: в огне лучше сгореть живым, но не принять вечной муки. Год да другой – люди стали селиться около него. Жечь лес, пахать под гарью. Бить зверя, ловить рыбу, брать грибы, ягоды. Все – сообща, и амбары и погреба – общие. И он разделил: женщин – особе, мужчин – особе.
– Это хорошо, – проговорил суровый голос, – с бабой жить – добра не нажить.
Веселым взором Денисов взглядывал в темноту на говорившего.
– Молитвами старца и зверь шел в руки, и рыбину иной раз такую вытаскивали – диво! Урожались и грибы и ягоды. Он указал, и нашли руды медные и железные, – поставили кузницы… Истинно святая стала обитель, тихое житие…
Из-за валежника поднялся Андрюшка Голиков, присев около Денисова, стал глядеть ему в глаза. Голиков шел с бурлаками по обету. (В тот раз на ревякинском дворе старец исповедовал Андрюшку, бил лествицей и велел идти в Ярославль дожидаться Денисовой баржи с хлебом.) Здесь из четырнадцати человек было девятеро таких же, пошедших по обету или епитимье.
Денисов рассказывал:
– В свой смертный час старец благословил нас, двоих братьев, Семена и меня, Андрея, быть в Выговской обители в главных. Причастил – и мы пошли. А келья его стояла поодаль, в ложбинке. Только отошли, глядим – свет. Келья – в огне, как в кусте огненном. Я было побежал, Семен – за руку: стой! Из огня – слышим – сладкогласное пение… А сверху-то в дыму – черти, как сажа, крутятся, визжат, – верите ли? Мы с братом – на колени, и сами запели… Утром приходим на то место, – из-под пепла бежит ключ светлый… Мы над ключом срубчик поставили и голубок – для иконки… Да вот иконописца не найти, – написать как бы хотелось.
Голиков всхлипнул. Денисов легонько погладил его по нечесаным космам:
– Одна беда, братцы мои, хлеб у нас через два года в третий не родится. Прошлым летом все вымочило дождями, и соломы не собрали. Приходится возить издалека… Да ведь дело святое, детушки… Не зря трудитесь.
Денисов еще поговорил немного. Прочел общую молитву. Сел в лодку, поплыл к барже через тусклую полосу зари на реке. Ночи были прохладные, спать студено в худой одежонке.
Чуть свет Денисов опять приплывал к берегу, будил народ. Кашляли, чесались. Помолясь, варили кашу. Когда студенистое солнце несветлым пузырем повисало в тумане, бурлаки влезали в лямки, шлепали лаптями по прибрежной сырости. Версту за верстой, день за днем. С севера ползли грядами тучи, задул резкий ветер. Шексна разлилась.
Тучи неслись теперь низко над взволнованными водами Белого озера. Повернули на запад, к Белозерску. Волны набегали на пустынный берег, сбивали с ног бурлаков. Вести баржу стало трудно. В обед сушились в рыбацкой землянке. Здесь двое наемных поругались с Денисовым из-за пищи, взяли расчет – по три четвертака, ушли – куда глаза глядят…
.. . . . . . . . . . . .
Баржа стояла на якоре напротив города, на бурунах. Ветер свежел, пробирал до костей. Отчаяние брало, – подумать только – идти бечевой на север. Наемные все разругались с Денисовым, разбрелись по рыбачьим слободам. И остальные: кто знакомца встретил, кто повертелся, повертелся, и – нет его…
На берегу, на опрокинутой лодке, между мокрыми камнями, сидели Андрюшка Голиков, Илюшка Дехтярев (каширский беглый крестьянин) и Федька, по прозванию Умойся Грязью, сутулый человек, бродяга из монастырских крестьян, ломанный и пытанный много. Глядели по сторонам.
Все здесь было угрюмое: снежная от волн, мутная пелена озера, тучи, ползущие грядами с севера, за прибрежным валом – плоская равнина и на ней, почти накрытый тучами, ветхий деревянный город: дырявые кровли на башнях, ржавые луковки церквей, высокие избы с провалившимися крышами. На берегу мотались ветром жерди для сетей… Народу почти не видно. Уныло звонил колокол…
– Денисов-то, тоже, – ловок словами кормить. Покуда до его рая-то доберешься – одна, пожалуй, душа останется, – проговорил Умойся Грязью, ковыряя ногтем мозоль на ладони.
– А ты верь! (Голиков ему со злобой.) А ты верь! – и в тоске глядел на белые волны. Бесприютно, одиноко, холодно… – И здесь, должно быть, далеко до бога-то…
Илюшка Дехтярев (большеротый, двужильный мужик с веселыми глазами) рассказывал тихо, медленно:
– Я, значит, его спрашиваю, этого человека: отчего на посаде у вас пустота, половина дворов заколочены?.. «Оттого пустота на посаде, – он говорит, – монахи озорничают… Мы в Москву не одну челобитную послали, да там, видно, не до нас… На святой неделе что они сделали – силов нет… Выкатили монахи на десяти санях со святыми иконами, – кто в посад, кто в слободы, кто по деревням… Входят в избы, крест – в рыло, крестись щепотьем, целуй крыж!.. И спрашивают хлеба, и сметаны, и яиц, и рыбы… Как веником, все вычистят. И деньги спрашивают… Ты, говорят, раскольник, беспоповец. Где у тебя старопечатные книги? И ведут человека на подворье, сажают на цепь и мучают».
Умойся Грязью вдруг закинул голову, захохотал хрипло:
– Вот едят, вот пьют! Ах, монахи, пропасти на них нет!
Дехтярев толкнул его коленом. К лодке, против ветра, придерживая развевающуюся рясу, подходил монах с цыганской бородой, – скуфья надвинута. Страшными глазами поглядел на судно, скрипящее на волнах, потом – на этих троих:
– Откуда баржа?
– Из-под Ярославля, отец, – ласково-лениво ответил Дех-тярев.
– С чем баржа?
– Нам не сказывали.
– С хлебом?
– Ну, да…
– Куда ведете?
– А кто ж его знает, – куда прикажут…
– Не ври, не ври, не ври! – Монах торопливо стал загибать правый рукав. – Денисова эта баржа… В Повенец плывете, в раскольничьи скиты хлеб везете, страдники…
И сразу, кинувшись, взял Илюшку Дехтярева за грудь, тряхнул заробевшего мужика и, обернувшись к посаду, закричал что есть силы:
– Караул!
Андрюшка Голиков сорвался с лодки, побежал вдоль волн к рыбачьим землянкам.
– Караул! – заорал второй раз монах и пресекся. Умойся Грязью схватил его за волосы, оторвал от Илюшки, сбил с ног и стал вертеться над землей, ища камень. Монах бойко вскочил, налетел на него сбоку, но Федька весь сделался костяной от злобы, не шелохнулся, опять сгреб его, нагнув, ударил по шее. Монах крякнул. Из переулка к берегу бежали четверо с кольями…
.. . . . . . . . . . . .
Андрюшка Голиков, ужасаясь, выглядывал из-за угла рыбацкой землянки. Умойся Грязью дрался с пятерыми: вырвал у одного кол, наскакивал, дико вскрикивал, – такой злобы в человеке Андрюшка не видывал сроду… «Бес, чистый бес!..» Потом ввя-зался и Дехтярев: изловчась, смазал монаха в ухо, – тот в третий раз покатился. Помощники его стали подаваться назад. Кое-где на посаде из ворот вышли люди, подкрякивали: так, так, так!..
Илюшка с Федькой одолели, погнали было этих, но скоро вернулись на берег и, отсморкав кровь, пошли прямо к избенке, где дрожал Голиков.
– А и тебя бы следовало поучить, по совести, – сказал ему Умойся Грязью. – Дурак ты, а еще в рай хочешь…
В дверцу из мазанки (стоявшей задом к морю) высунулась нечесаная голова, дымчатая борода от самых глаз. Поморгав, вылез кряжистый босой человек, темный от копоти. Поглядел в сторону посада, – там уж не было ни души.
– Заходите, – сказал и опять улез в низенькую мазанку. Свет в ней пробивался в щель над дверью. Пахло прогорклой рыбой, половина помещения завалена снастями. Илья, Андрей и Федор, войдя, перекрестились двуперстно. Рыбак сказал им:
– Садитесь. А вы знаете, кого били сейчас?
– Меня всю жисть били, ни разу не спросили, – проговорил Умойся Грязью.
– Били вы ключаря Крестовоздвиженского монастыря, Феодосия. Разбойник, ах, разбойник, сатана! Бешенай!
Рыбак, видя, что это – люди свои, сел между ними на лавку, взял себя под мышками, покачиваясь, рассказывал:
– Здесь места самые рыбные, жить бы и жить, – уйду… Нельзя стало, этот сатана всем озером завладел… Монахам мы давали: зимой – четвертую часть снятка, и от каждой путины даем. Ему мало. Парус увидит и бежит на берег и оставит тебе рыбы, только чтобы пожрать. Не дай, – он сейчас: «Как хрестишься?» Согрешишь, конечно, обмахнешься щепотью. «Не так, лукавишь! Иди за мной!» А идти за ним – известно: в монастырский подвал, садиться на цепь. А сколько он у нас снастей порвал, челнов перепортил… К воеводе ходили жаловаться. Воевода сам глядит, чего бы стянуть. Ведь у них в монастыре – жалованная митрополичья грамота: искоренять старинноверующих. Вам, братцы, скорей надо уходить отсюда.
– Ох, нет, мы с Денисовым, – проговорил Голиков, испуганно взглядывая на Илюшку и Федьку…
– Денисов откупится, – сильный человек… В огне не сгорит… Он с севера плывет, – с мехами, да костью, да медью, – откупается. Назад плывет, – откупается. Не один уже раз… У него, брат, везде свои люди.
Умойся Грязью – с усмешкой:
– Краснобай! Всю дорогу сухарями кормил, а уж наговорит, будто курятину едим.
Голиков весь изморщился, покуда просто говорили про вы-говского старца. Вспоминал, как Денисов, бывало, скупо-ласково погладит его по голове: «Что, мальчик, душа-то жива? Ну, и хорошо…» Вспоминал, какие чудные беседы он вел у костра, как садился в лодку и чернел острой скуфеечкой на закатной воде. На древних иконах писали таких святителей на лодочке. За него Андрюшка сейчас бы в соломе живым сгорел…
Сидели на лавке, думали – как быть? Куда бежать? Идти ли все-таки на север? Рыбак не советовал: на север до Выга идти пешим, без челна, – месяца два в лесах, – пропадешь…
– Податься бы вам в легкие края, на Дон, что ли…
– Был я на Дону, – прохрипел Умойся Грязью, – там – не прежняя воля. Казаки-станишники гультяев выдают. Меня два раза в железо ковали, возили в Воронеж на царские работы…
Ничего толком не придумали, сказали Андрюшке, идти искать Денисова, – как он скажет?
.. . . . . . . . . . . .
Андрюшка набрался страху: только дошел до ветхих городских ворот, – крики: «Стой, стой!» Бежали оборванные, босые люди, – кое-кто перемахнул через забор. За ними гнались, держась за шляпы, два солдата в зеленых кафтанах. Тяжело дыша, скрылись в кривом переулке. Почтенный старичок у калитки сказал: «Второй день ловят». Голиков спросил его – не знает ли он купчины Андрея Денисова, не видал ли его? Старичок, – подумав:
– Иди на площадь, ищи Денисова на воеводином дворе.
На небольшой площади, заваленной буграми навоза, гостиные ряды были заколочены, столбики покосились, крыши провисли. Торговали две-три лавки – кренделями, рукавицами. Без ограды стоял древний собор с треснувшими стенами. У низеньких крытых сеней его на травке спали обмотанные тряпьем нищенки, юродивый, положив около себя три кочерги, зевал до слез, тряс башкой. Здесь, видимо, жили не бойко.
Посредине площади, где врыт был столб для казни, переминался сторож с копьем. Голиков опасновато пошел к нему. Из дощатой лавки навстречу высунулся купец, чистая лиса, и – сладкогласно:
– Ах, что за крендельки с маком!
Смиренно поклонясь сторожу, Голиков спросил – где вое-водин двор? Коротконогий сторож, в заплатанном стрелецком кафтане до пят, хмуро отвернулся. На столбе приколочена была жестяная грамота с орлом.
– Проходи прочь! – закричал сторож.
Андрюшка, отойдя, озирался – гнилые заборы, покосившиеся избы… Тучи цепляются за церковные кресты. К нему приближался низко подпоясанный человек в валенках, – толстые облупленные губы его вытянулись жаждуще. Сторож у столба и купчишки из лавок глядели, что сейчас будет.
– Откуда пришел? Ты чей? Меж двор шатаешься? – Человек вплоть задышал чесночным перегаром. Голиков только и мог от страха – заикнуться, затрепетал языком. Человек взял его за ворот.
– Это – денисовский, – крикнули из лавки.
– Он их девять человек везет сжигаться, – тонкогласно ска-зали из другой лавки.
Человек тряхнул Андрюшку:
– На столбе царскую грамоту читал? Иди за мной, сукин сын…
И поволок его (хотя Андрюшка и не упирался) в конец площади, на воеводин двор.
.. . . . . . . . . . . .
Андрей Денисов, нарядный, расчесанный, держа на колене кунью шапку, сидел в горнице у воеводы – захудавшего стольника Максима Лупандина. Воевода, пригорюнясь, поглядывал, какие у купчины добрые козловые сапожки и кафтан мышиный, на алом шелку, гамбургского, а то, пожалуй, и аглицкого сукна. Сам-то воевода сидел в потертой беличьей шубейке, – не дороден, лыс, угреват. При покойном государе Федоре Алексеевиче был в стольниках, при Петре Алексеевиче едва добился кормления в Белозерск.
Разговаривали вокруг да около: и Денисов не нажимал, и воевода не нажимал. «Экий у него кафтан, – думал воевода, – а вдруг отдаст?» Он тайно послал холопа в Крестовоздвиженский монастырь за отцом Феодосием, но и Денисов тоже кое-что придерживал до времени.
– Погода, погода, бог с ней, – говорил Денисов. – Переменится ветер – пойдем на парусах через озеро… Не переменится – как-нибудь уже берегом пробьемся… Лихое дело нам до Ковжи добраться, там людей найдем до самого Повенца…
– Конечно, твое дело понятное, – уклончиво отвечал воевода, поглядывая на кафтан…
– Максим Максимыч, сделай милость – не задерживай баржи и людишек моих.
– Кабы не указ, – о чем и толковать. – Воевода вытаскивал из кармана царскую грамоту, свернутую трубкой, подслеповато ползал по ней бородкой. – «…По указу великого князя и царя всеа… Сказано… Тунеядцев и дармоедов, что кормятся при монастырях, и всяких монастырских служек брать в солдаты…»
– Монастыри нас не касаются, у нас дело торговое…
– Обожди… «…и брать в солдаты же конюхов и боярских холопей, и всех шатающихся меж двор, нищих и беглых…» Что мне с тобой делать, Андрей? – не придумаю… Ну, подьячий бы какой-нибудь привез эту грамоту… Привез ее Преображенского полку поручик Алексей Бровкин с солдатами. Знаешь, как ныне с поручиками-то разговаривать?
Денисов, отогнув полу кафтана, брякнул серебром в кармане. Воевода испугался, что сейчас продешевит, стал оглядываться на дверь, – не войдет ли Феодосий. Вошел толстогубый ярыжка, толкая перед собой Андрюшку Голикова. Сорвал шапку, махнул в пояс поклон:
– Максим Максимыч, еще одного поймал…
– На колени! – гневно крикнул воевода. (Ярыжка поднажал, Голиков стукнулся о пол костлявыми коленками.) – Чей сын? Чей холоп? Откуда бежал? (Ярыжке.) Ванька, подай чернила, перо…
Денисов сказал тихо:
– Оставь его, Максим Максимыч, это – мой приказчик…
У воеводы засветились глаза, отколупал крышечку на медной чернильнице, кряхтя, ловил пером оттуда муху. «Ох, нейдет ключарь», – думал, и как раз заскрипели половицы в сенях. Ванька отворил дверь, – гневно вошел давешний монах с цыганской бородой, один глаз у него заплыл. Увидев Денисова, ударил посохом.
– Били меня его люди и разбивали, едва до смерти не убили, – заговорил зычно. – А ты, Максим, посадил его возле себя! Кого, кого, спрашиваю? Раскольника проклятого! Выдай мне его, выдай, воевода, трижды тебе говорю!
Положив руки на высокий посох, сверлил диким глазом то Денисова, то Максима Максимыча. Голиков без памяти отполз в угол. Ванька жаждуще ждал знака – кинуться крутить локти. «Мой кафтан», – подумал воевода.
– Кто ты таков, пришел лаяться, монах, не знаю, да и знать не хочу, – проговорил Денисов. Встал. (У Феодосия посинели руки на посохе.) Расстегнул рубаху и с медного осьмиконечного креста снял мешочек. – Хотел я честно с тобой, Максим Максимыч, – поклониться от моих скудных прибытков… Значит, разговора у нас не выходит…
Из мешочка вынул сложенную грамоту, бережно развернул:
– Сия грамота жалована Бурмистерской палатой нам, Андрею и Семену Денисовым, в том, чтоб торговать нам, где мы ни захотим, и убытку и разорения нам, Андрею и Семену, никто б чинить не смел… Своеручно подписана грамота президентом Митрофаном Шориным…
– Что мне Митрофан, – срывая руку с посоха, закричал Феодосий, – против твово Митрофана вот – кукиш!
– Ох! – слабо охнул воевода.
У Денисова румянец взошел на щеки.
– Против президента, из лучших московского купечества, ты – кукиш? Это – воровство!
– Подавись, подавись им, проклятый, – налезая бородой, бешено повторял Феодосий и – схватил Денисова за медный раскольничий крест. – А за это, беспоповец, сожгу тебя… Против твоей слабенькой грамоты у меня сильненькая…
– Ох, да помиритесь вы, – стонал воевода, – Ондрей, дай монаху рублев двадцать, отвяжется…
Но монах и Денисов, не слушая, раздували ноздри. Ярыжка начал подходить бочком. Тогда Денисов, дернув у ключаря крест, кинулся к окошечку, поднял раму и крикнул на двор:
– Господин поручик, слово государево за мной!..
В комнате сразу замолчали, перестали сопеть. В сенях зазвенели шпоры. Вошел Алеша Бровкин, – в ботфортах, в белом шарфе при шпаге. Юношеские щеки – румяны, на брови надвинута треугольная шапочка.
– О чем лай?
– Господин поручик, против президентской грамоты ключарь Феодосий и воевода лают непотребно и кукиш показывают, и грудь мне рвали, и грозились сжечь…
У Алешки глаза стали круглеть, строго выкатываться, – совсем как у Петра Алексеевича. Оглянул монаха, воеводу (упершегося руками в лавку, чтобы встать). Постучал тростью и – вскочившему солдату:
– Под стражу обоих…
2
Кукуйские слобожане говорили про Анну Монс: «Удивительно! Откуда у молодой девушки такая рассудительность? Другая бы давно потеряла голову, Анхен вся – в покойного Монса».
Петр, вернувшись с Черного моря, был очень щедр.
«Мое сердечко, – не раз говорила ему Анхен с нежным упреком, – вы приучаете меня расточать деньги на глупые наряды… Гораздо благоразумнее, если вы позволите написать в Ревель, там – я узнала – можно по доброй цене купить коров, дающих два ведра молока в сутки. Вы бы иногда приходили завтракать на мою чистенькую хорошенькую мызу и кушали бы сбитые сливки…»
Мыза была поставлена в березовой роще на дареной землице, идущей клином от ворот заднего двора, мимо ручья Кукуя, до Яузы. Здесь стояли: небольшой дом, так покрашенный, что издали походил на кирпичный, скотные дворы, крытые черепицей, рига, амбары. На косогоре у реки паслись пегие тучные коровы, – каждую звали поименно в честь греческих богинь, – тонкорунные овцы, аглицкие свиньи и множество всякой птицы. На огороде росли иноземные овощи и картофель.
Чуть свет Анхен, в пуховом платке, в простой шубке, шла пес-чаной дорожкой на мызу. Смотрела за удоем, за кормлением птицы, считала яйца, сама резала салат к завтраку. Была строга с людьми и особенно взыскивала за неряшество. Настало время рубить капусту. Таких кочнов не видали на огороде и у самого пастора Штрумпфа. Немцы приходили удивляться: такой кочан или такую репу можно было послать в Гамбург, в кунсткамеру. Шутили: «Наверно, Анхен знает какую-то молитву, что так пышно на этой недавней пустоши произрастают плоды земли».
С песнями русские девки рубили капусту в новом липовом корыте. Анхен брала девок самых здоровых и веселых из деревни Меньшикова или адмирала Головина (чьи новые дворы и палаты стояли неподалеку от Немецкой слободы). Стучали тяпки, от румяных девок пахло свежими кочерыжками, на траве, там, где падала длинная тень от сарая, еще лежал иней, снежные гуси важно шли из птичника на вырытое озерцо. Над острой крышей мызы поднимался дымок в осеннюю синеву. Через подметенный двор два опрятных мужика-пекаря несли корзину со свежевыпеченными калачами.
Анхен была счастлива, – постукивая зазябшими ногами, не могла нарадоваться на это благополучие. Ах, оно сразу кончалось, когда приходила домой: ни дня покою, всегда жди какой-нибудь выдумки Петра Алексеевича. То понаедут подвыпившие русские, наследят, накурят, побьют рюмки, насыплют пеплу в цветочные горшки, или – хочешь не хочешь – наряжайся, скачи на ассамблею – отбивать каблуки.
Пиры и танцы хороши изредка, в глухие осенние вечера, в зимние праздники. А у русских вельмож что ни день – обжорство, пляс. Но всего более огорчало Анну Ивановну сумасбродство самого Питера: он никогда не предупреждал, что тогда-то будет обедать или ужинать и сколько с ним ждать гостей. Иногда ночью подкатывал к дому целый обоз обжор. Приходилось варить и жарить на случай такую прорву всякого добра, – болело сердце, и все это часто выкидывалось на свиной двор.
Анхен однажды осторожно попросила Петра: «Мой ангелочек, будет меньше напрасных расходов, если изволите предупреждать меня всякий раз о приезде». Петр изумленно взглянул, нахмурил-ся, промолчал, и все продолжалось по-прежнему.
Солнце поднялось над осыпавшейся желтизной берез. Девки пошли в поварню. Анна Ивановна заглянула в сарайчик, где в парусиновых мешках, высунув головы, висели гусыни, – их, за две недели перед тем как резать, откармливали орехами; Анхен сама каждой гусыне, осовевшей от жира, протолкнула мизинчиком в горло по ореху в скорлупе; посмотрела, как моют мохноногим курам ноги, – это нужно было делать каждое утро; в овчарнике брала на руки ягнят, целовала их в кудрявые лобики. Потом с неохотой вернулась домой. Так и есть, – на улице стояла карета. Мажордом, встретя Анну Ивановну на черном крыльце, доложил шепотом:
– Господин саксонский посланник Кенигсек. Ну, это было ничего… Анхен усмехнулась, подхватила юбки и побежала по узенькой лесенке – переодеться.
.. . . . . . . . . . . .
Кенигсек сидел, подогнув ногу под стул, в левой руке – табакерка, правая – свободна для изящных движений, и, пересыпая немецкие слова французскими, болтал о том и о сем: о забавных приключениях, о женщинах, о политике, о своем повелителе – курфюрсте саксонском и польском короле Августе. Его парик, надушенный мускусом, едва ли не был шире плеч. Шляпа и перчатки лежали на ковре. Вздернутый нос забавно морщился при шутках, беспечно-наглые, водянистые глаза ласкали Анхен. Она сидела напротив (у камина, где разгорались дрова), прямая, – в жестком корсаже, – округло уронив руки ладонями вверх. Потупясь, слушала, уголки губ ее лукаво приподнимались, как того требовал политес.
Господин посланник рассказывал:
– …Ему нельзя не поклоняться. Он красив, любезен, смел… Король Август – божество, принявшее человеческий облик… Он неутомим в своих страстях и развлечениях. Ему надоедает Варшава, – он мчится в Краков, по пути охотится на диких свиней, роскошно пирует в замках у магнатов или ночью на сеновале растерянной простолюдинке дарит поцелуй Феба… Он приказывает выписать себе подорожную на имя кавалера Винтера и под видом искателя приключений пересекает Европу и появляется в Париже. Этой шпагой я не раз отражал удары, направленные в его грудь, в ночных драках на перекрестках парижских улиц. Мы скачем в Версаль на ночной праздник, король Август одет странствующим офицером. О, Версаль! О, вы должны увидеть этот земной рай, фрейлен Монс… Огромные окна освещены миллионами свечей, по фасаду переливаются огни плошек. На террасе вдоль боскетов гуляют дамы и кавалеры. На деревах, как райские плоды, – китайские фонарики. За озером взлетают ракеты, их искры опадают в воду, где на барках музыка арф и виол. Плещут фонтаны, летают ночные бабочки. Мраморные статуи сквозь листву кажутся ожившими божествами. Христианнейший король Людовик – в кресле. Тень от парика скрывает его тучное лицо, но все же мне удалось увидеть надменный профиль – с выдвинутой нижней губой и всему свету известной полоской усиков. О его кресло облокотилась дама в черном домино с опущенным на глаза капюшоном. Это была мадам де Ментенон. По правую руку сидел на стуле Филипп Анжуйский – будущий король Испании, его внук, подавленный меланхолией… Все вокруг, тысячи лиц в полумасках, дворец, весь парк, казалось, были озарены золотом славы…
Пальчики Анхен трепетали, округлости груди поднялись из тесноты корсажа.
– Ах, нельзя поверить, что это – не сон… Но кто это госпожа Ментенон, которая стояла за стулом короля?
– Его фаворитка… Женщина, перед которой трепещут министры и посланники… Мой повелитель, король Август, прошел несколько раз мимо мадам Ментенон и был замечен ею…
– Господин посланник, почему король Людовик не женится на мадам Ментенон?
Кенигсек несколько изумился, на минуту подвижная рука его бессильно повисла между раздвинутых колен. Анхен ниже опустила голову, в уголке губ легла складочка.
– О фрейлен Монс… Разве значение королевы может сравниться с могуществом фаворитки? Королева – это лишь жертва династических связей. Перед королевой склоняют колени и спешат к фаворитке, потому что жизнь – это политика, а политика – это золото и слава. Король задергивает ночью полог постели не у королевы – у фаворитки. Среди объятий на горячей подушке… (У Анхен слабый румянец пополз к щекам. Посланник ближе придвинулся надушенным париком.) На горячей подушке поверяются самые тайные мысли. Женщина, обнимающая короля, слушает биение его сердца. Она принадлежит истории.
– Господин посланник, – Анхен подняла влажно-синие глаза, – дороже всего знать, что счастье – долговечно. Что мне в этих нарядах, в этих дорогих зеркалах, если нет уверенности… Пусть меньше славы, но пусть над моим маленьким счастьем властен один бог… Я плыву на роскошной, но на утлой ладье…
Медленно вытащила из-за корсажа кружевной платочек, слабо встряхнула, приложила к лицу. Губы из-под кружев задрожали, как у ребенка…
– Вам нужен верный друг, прелестное мое дитя. – Кенигсек взял ее за локоть, нежно сжал. – Вам некому поверять тайн… Поверяйте их мне… С восторгом отдаю вам себя… Весь мой опыт… На вас смотрит Европа. Мой милостивый монарх в каждом письме справляется о «нимфе кукуйского ручья»…
– В каком смысле вы себя предлагаете, не понимаю вас.
Анхен отняла платочек, отстранилась от слишком опасной близости господина посланника. Вдруг испугалась, что он бросится к ногам… Стремительно встала и чуть не споткнулась, наступив на платье.
– Не знаю, должна ли я даже слушать вас…
Анхен совсем смутилась, подошла к окошку. Давешнюю синеву затянуло тучами, поднялся ветер, подхватывая пыль по улице. На подоконнике, между геранями, в золоченой клетке нахохлился на помрачневший день ученый перепел – подарок Питера. Анхен силилась собраться с мыслями, но потому ли, что Кенигсек, не шевелясь, глядел ей в спину, – тревожно стучало сердце… «Фу, глупость! С чего бы вдруг?» Было страшно обернуться. И хорошо, что не обернулась: у Кенигсека блестели глаза, будто он только сейчас разглядел эту девушку… Над пышными юбками – тонкий стан, молочной нежности плечи, пепельные, высоко поднятые волосы, затылок для поцелуев…
Все же он не терял рассудка: «Чуть побольше остроты ума и честолюбия у этой нимфы, – с ней можно делать историю».
Анхен вдруг отступила от окна, бегающие зрачки ее растерянно остановились на Кенигсеке:
– Царь!..
Посланник поднял шляпу и перчатки, поправил кружевное белье на груди. За изгородью палисадника остановилась одноколка, жмурясь от пыли, вылез Петр. Вслед подъехала крытая кожаная колымага. Он что-то крикнул туда и пошел к дому. Из колымаги вылезли двое, прикрываясь от летящей пыли плащами, торопливо перебежали палисадник. Одноколка и колымага сейчас же отъехали.
.. . . . . . . . . . . .
Этих двоих Анна Ивановна видела в первый раз. Они с достоинством поклонились. Петр сам взял у них шляпы из рук. Одного, – рослого, со злым и надменным лицом, – взяв за плечи, тряхнул, похлопал:
– Здесь вы у меня дома, герр Иоганн Паткуль… Будем обедать…
Петр был трезв и очень весел. Вытащил из-за красного обшлага парик:
– Возьми гребень, расчеши, Аннушка. За столом буду в волосах, как ты велишь… Нарочно за ним солдата посылал. – И – другому гостю – генералу Карловичу (с лилово-багровыми, налитыми щеками): – Какой ни надень парик, – за королем Августом не угнаться: зело пышен и превеликолепен… А мы – в кузнице да на конюшне…
Ботфорты у него были в пыли, от кафтана несло конским потом. Идя умываться, подмигнул Кенигсеку:
– Смотри, к бабочке моей что-то зачастил, господин посланник…
– Ваше величество, – Кенигсек повел шляпой, пятясь и садясь на колено, – смертных не судят, цветы и голубей приносящих на алтарь Венус…
.. . . . . . . . . . . .
Покуда Петр мылся и чистился, Анна Ивановна делала политес: взяла с подноса по рюмке тминной водки, поднесла гостям, спросила каждого о здоровье и – «давно ли изволили прибыть в Москву и не терпите ли какой нужды?». Вспоминая, что ей говорил Кенигсек, выставила тупой кончик туфельки, раскинула юбки по сторонам стула:
– Приезжим из Европы у нас первое время скучно бывает. Но вот скоро, бог даст, с турками замиримся – велим всем носить венгерское и немецкое платье, улицы будем мостить камнем, разбойников из Москвы выведем.
Иоганн Паткуль отвечал ей ледяным голосом, не разжимая тонких губ. В Москву он приехал с неделю, из Риги. Остановился не на посольском дворе, а в доме вице-адмирала Корнелия Крейса, вместе с генерал-майором Карловичем, прибывшим несколько ранее из Варшавы от короля Августа. Нужды они покуда никакой не терпят. Москва действительно не мощена и пыльна, и народ одет худо.
– Я успел заметить, – Паткуль с усмешкой взглянул на Карловича, слегка свистевшего горлом от полнокровия и тесноты военного кафтана, перепоясанного по тучному животу широким шарфом, – я заметил особенный способ, каким московская чернь наживает несколько копеек себе на водку. Когда что-нибудь купишь у него и требуешь сдачи, он намеренно обсчитывает в свою пользу и просит проверить. Пересчитав, говоришь ему, что счет не верен. Он божится, будто именно я обсчитался, снова начинает считать сдачу и крестится на церковные главы, что счет верен. Я второй и третий раз пересчитываю, и он спорит и опять считает сам. И так он проделывает раз десять сряду, покуда тебе не надоест и ты не отойдешь, махнув рукой на пропажу.
– Нужно приказывать своему холопу брать такого человека и тащить в земскую избу, там его хорошенько отколотят батогами, – с твердостью сказала Анна Ивановна.
Паткуль презрительно пожал плечом.
Вошел Петр, свежий, в расчесанном паричке. Анхен торопливо поднесла ему тминной… Выпив, он потянулся губами, чмокнул ее в щеку. Мажордом отворил дверь, стукнул булавой. Пошли в столовую, где на сводчатом потолке резвились меж облачков купидоны, штукатуренные стены прикрыты фламандскими шпалерами, над глазуревым камином – картина славного Снайдерса, – изобилие битой птицы и плодов земли.
Петр сел спиной к пылающим дровам, Паткуль – по правую его руку, Карлович и Кенигсек – по левую, озабоченная Анхен – напротив. На пестрой полотняной скатерти в хрустальных кубках было уже налито венгерское, грудой посреди стола лежали кровяные, свиные и ливерные колбасы. От холодных блюд пахло пряностями. За окошком несло колючую пыль, мотались голые ветви. Здесь было тепло. Убранство стола, довольные лица гостей, огоньки камина уютно отражались в зерцалах стенных подсвечников.
Петр поднял чарку за любезного друга сердца польского короля Августа. Гости откинули букли париков на плечи и принялись кушать.
– Государь, мы просим тайны, ибо дело весьма тайное, – сказал Иоганн Паткуль после четвертой перемены кушаний: молодых гусят с грецкими орехами.
– Ладно. – Петр кивнул. Раздвинув локтями оловянные блюда, морщась улыбкой, поглядывал на щечки подвыпившей Анхен. Весь обед он шутил, подсмеивался над хозяйской скупостью Анны Ивановны, подмигивал ей на Кенигсека: «Не из его ли голубей соус на столе, коих на ваш Венеркин алтарь приносит?..» Нельзя было разобрать, точно ли он хочет слушать крайней важности сообщения, ради которых Иоганн Паткуль и Карлович спешно прибыли в Москву.
До нынешнего дня видели они его всего раз – у вице-адмирала. Петр был приветлив, но от разговора уклонился. Сегодня сам позвал их сюда, к фаворитке, на тайный обед. Паткуль почтительно-холодным взором наблюдал за этим азиатом. Говорить с ним было неотложно. Посольство молодого шведского короля Карла Двенадцатого давно сидело в Москве, переговариваясь со Львом Кирилловичем и боярами о вечном со Швецией мире, – шведы тоже еще не видали царя, но на днях ожидался в Кремле прием и вручение верительных грамот.
– Господин Карлович и господин посланник подтвердят, что мои слова – в полном согласии с сердечным желанием его величества короля Августа. Говорю истинно от скорби сердца. Все лифляндское рыцарство и все именитое купечество Риги молят, государь, преклонить к нам слух.
Большой лоб Паткуля собрался морщинами. Говорил медленно, порою сдерживая гнев:
– Несчастная Лифляндия ищет покоя и мира. Некогда мы были частью Ржечи Посполитой, мы сохраняли наши вольности, и город Рига был славен на всем Балтийском море. Сердца человеческие черны завистью. Ржечь Посполита протянула руку к нашим богатствам, иезуиты воздвигли гонение на нашу веру, на наш язык и обычаи… Бог помрачил умы в ту злополучную годину. Лифляндское рыцарство добровольно отдалось под защиту шведского короля. Из когтей польского орла бросились в пасть льва.
– Неосторожно было, – сказал Петр, – швед – всему миру хищник известный. – Он потащил из кармана коротенькую трубочку. Кенигсек, торопливо поднявшись, стал высекать огнивом искру. Задымившийся кусочек трута поднес Петру на тарелке. Иоганн Паткуль вежливо ждал, когда царь закурит.
– Государь, вы изволили слышать о законе, сказанном в шведском сенате и утвержденном покойным шведским королем Карлом Одиннадцатым: о редукции. Тому минуло двадцать лет. Шведские сенаторы, – бюргеры, злобные торгаши, – не знаю уж чем опоили короля, внушив ему неслыханное злодейство: отобрать у дворянства все земли, жалованные прежними королями. Эрлы и бароны принуждены были покинуть замки, и смерд стал пахать земли высокородных. Нам, лифляндскому рыцарству, дано было клятвенное обещание о нераспространении редукции. Но через восемь лет король все же повелел редукционной комиссии брать в казну наши земли, жалованные прежними государями. Право на исконные земли рыцарей, гроссмейстеров ордена и епископов нужно было доказывать древними грамотами, а буде грамот не окажется, в казну отходили и эти земли… Со времен Иоанна Грозного и Стефана Батория Лифляндия опустошается войной, грамоты наши утеряны, мы не можем доказать исконных прав… Я написал челобитную о злодействах редукционной комиссии и от всего лифляндского рыцарства подал ее шведскому королю… Но добился лишь того, что сенат приговорил меня к отсечению правой руки, написавшей сию челобитную, и к отсечению головы (Паткуль повысил голос, уши его поджались, тонкие губы побелели)… к отсечению головы, не пожелавшей униженно склониться перед злодеянием… Государь, лифляндское рыцарство разорено. Но не легче и нашему купечеству… (С этой минуты Петр стал слушать весьма внимательно.) Шведы обложили высокими пошлинами все, что привозят и увозят из рижского порта. От алчности и мздолюбия воистину не только нам, но и себе готовят разорение. Иностранные корабли сворачивают теперь мимо Риги в Кенигсберг, весь хлеб из Польши тянется к Бранденбургскому курфюрсту. Наши поля зарастают сорной травой. Порт опустел, город на кладбище похож. А в Ревеле и того хуже сделано шведами. Остается – либо нам разорение вконец, либо война. Теперь или никогда, государь. Все рыцарство сядет на коней. Король Август клятвенно берет нас под державную руку Польши…
Паткуль твердо взглянул на генерала Карловича, перевел желтоватые глаза на Кенигсека. Оба важно наклонили парики. Петр, – кусая чубук:
– Не попасть бы вам опять из огня в полымя… Рука у короля Августа легка, у польских панов когти цепкие. Большой кус им отваливаете – Ригу и Ревель…
– Польша теперь не та, что при Стефане Батории. Польша не ищет нашей погибели, – сказал Паткуль. – У нас один враг на суше и море. На вольности, на веру Ржечь Посполита не покусится…
– Дай бог, дай бог… Нынче сейм так приговорит, завтра по-другому, – что панам в голову взбредет… Был бы король Август единовластен, – тогда надежно. А то – паны!.. (Петр благодушно рассуждал, попыхивая дымком. У Паткуля кости проступили на лице под кожей, – так въелся зрачками в царя.) Да захотят ли еще паны воевать?
– Государь, саксонскому войску короля Августа, коим он один повелевает, приказано уже стать на зимние квартиры в Шавльском и Бирзенском поветах близ ливонской границы…
– Сколь велико войско?
– Двенадцать тысяч отборных германцев.
– Маловато будто бы для такого дела.
– Да столько же ливонских рыцарей сойдутся под Ригу. Шведский гарнизон невелик. Ригу возьмем с налету. А там – война начнется – паны сами возьмутся за сабли. Другой союзник сей коалиции – датский король Христиан. Государь, вам известно, сколь он пылает ненавистью против герцога и шведов. Датский флот нам будет обороною с моря…
Паткуль добрался до трудного места. Царь, свесив руку, постукивал по столу ногтями, на круглом лице его не выражалось ни желания, ни противности. Начинались сумерки, за окном усиливался ветер, скрипя ставнями. Анхен хотела было зажечь свечи. Петр – сквозь зубы: «Не надо».
– Государь, не было столь удобного времени для вас утвердиться на Балтийском море, обратно взять у шведов исконные вотчины – Ингрию и Карелию. Поразив шведов и утвердясь при море, достигнуть всемирной славы, завести торговлю с Голландией, Англией, Испанией и Португалией, со всеми северными, западными и южными странами и сделать то, чего ни один монарх Европы не в состоянии был сделать, – открыть через Московию торговый путь между Востоком и Западом. Войти в связь со всеми монархами христианскими, иметь слово в делах Европы… Заведя грозный флот на Балтике, стать третьей морской державой… И всем этим скорее, нежели покорением турок и татар, прославиться в свете. Сейчас или никогда…
Паткуль поднял руку, будто призывая бога в свидетели. Кенигсек шепотом повторил: «Сейчас или никогда». Генерал Карлович значительно засопел…
– Что ж так, сейчас! Крыша, что ли, горит? Дело большое – воевать со шведами, – грызя чубук, проговорил Петр. (У собеседников насторожившиеся глаза поблескивали каминными огоньками.) – Двенадцать тысяч саксонцев – сила добрая. Датский флот… Гм… Рыцари да паны? Это еще бабушка в решето видела… Шведы, шведы… Первое в Европе войско… Трудно вам что-нибудь присоветовать…
Он опять застучал ногтями. Паткуль – со сдержанной яростью:
– Сегодня шведов голыми руками можно взять. Карл Двенадцатый – мал и глуп… Сие – король! Разряженный, как девка, – одно знает – пиры да по лесам за зайцами скакать! Из казны все деньги вытянул на машкерады. Лев – без зубов… Недаром шведское посольство с весны сидит в Москве, просит вечного мира… Смешно сказать, – послы. Всей Европе известно – ни на одном шелковых чулков нет. Прожились, одним горохом питаются. Да вот, государь, – генерал Карлович в прошлом году был в Стокгольме, нагляделся на короля… Господин генерал, извольте рассказать…
Карлович выпростал несколько шею из воротника:
– Был, так точно… Город невелик, но неприступен с воды и суши, – истинное логовище льва. Я сошел с корабля, будучи под вымышленным именем и в платье партикулярном. Иду на рынок, дивлюсь: как будто в городе неприятель, – в лавках и домах закрывают ставни, женщины хватают детей. Спрашиваю прохожего. Машет рукой, бежит прочь: «Король!»
Я видывал всякое в походах и во многих городах, где стаивали на квартирах, но не такое, чтобы народ от своего короля, как от чумы, бросался без памяти в двери… Гляжу – с лесистой горы скачут, – не ошибиться, – не менее сотни охотников, за спиной – рога, на сворах – собаки… Гонят через каменный мост в город. А уж площадь пуста. Впереди на вороном жеребце – юноша, лет семнадцати, в солдатских ботфортах, в одной рубахе. Скачет, бросив поводья: король Карл Двенадцатый… Львенок… Охотники за ним, – свист, хохот. Как бесы, промчались по рынку. Хорошо, что обошлось, а бывает, что и потопчут.
Будучи любознателен, упросил я одного знакомца сводить меня во дворец под видом будто бы продавца аравийских ароматов. Час был ранний, но во дворце пировали. Король забавлялся. В столовой стены на человеческий рост забрызганы кровью, на полу кровь – ручьями. Смрад, валяются пьяные. Король и те, кто еще стоял на ногах, рубили головы баранам и телятам – с одного удара саблей на спор о десяти шведских кронах. Я не мог не одобрить королевской рубки: конюха подпихивали к нему теленка, король рысцой пробегал и, описывая саблей круг, смахивал телячью голову, ловко увертывался, чтобы кровь не хлестнула на ботфорты.
Учтиво я поклонился, король бросил саблю на стол и поднес мне для поцелуя запачканную руку. Узнав, что я торговец: «Вот, кстати, сказал, не можешь ли ссудить мне пятьсот голландских гульденов?» Меня усадили за стол и заставили неумеренно пить. Один из придворных шепнул: «Не перечьте королю, он пьян третьи сутки. Вчера одного почтенного негоцианта здесь раздели догола, вымазали медом и обваляли в перьях». Чтобы избежать бесчестья, я обещал королю пятьсот гульденов, которых у меня не было, и до ночи провел за столом, притворяясь пьяным. Придворные просыпались, ели, пили, орали песни, опрокидывали блюда на головы лакеев и снова валились с ног.
Ночью король с толпой приспешников вышел из дворца – бить стекла, пугать спящих граждан. Я воспользовался темнотой и скрылся. Весь город стонет от королевских безумств. При мне в трех церквах с амвона проповедники говорили народу: «Горе стране, где король юн». Горожане посылают лучших людей во дворец – просить короля бросить распутство, заняться делом. Челобитчиков выбивают вон. Эрлы и бароны, разоренные покойным королем, ненавидят правящую династию. В сенате еще держатся за короля, но уже с деньгами прижимают. А ему хоть бы что, – безумец!
Не так давно, придя в сенат, потребовал двести тысяч крон безответно. Сенат единогласно отказал. Король в бешенстве сломал трость: «Так будет со всеми, кто против меня…» А на другой день ворвался с охотниками в сенатскую залу, – из мешка выпустили полдюжины зайцев и порскнули гончих собак… (Петр вдруг, откинув голову, весело засмеялся.) Сенаторы на подоконники полезли, на иных собаки ободрали кафтаны. Весь он тут, – король-шалун… Куда как страшен львенок!
Генерал Карлович из-за обшлага вытащил фуляровый платок, вытер лицо и шею под париком. Петр, облокотясь о стол, продолжал смеяться. Анна Ивановна неожиданно для всех проговорила с презрением:
– Нечего сказать, – король! Такого Карлу с одним нашим Преображенским полком можно добыть…
К ней все повернули головы. Кенигсек приложил ко рту платочек. Петр – негромко:
– Вот уж это, Аннушка, не твоего ума дело. Скажи-ка лучше вздуть свечи…
Зажгли свечи в стенных подсвечниках перед зерцалами. Налили вино в хрустальные кубки. От теплого света смягчилось даже лицо Иоганна Паткуля. Анхен принесла небольшой музыкальный ящик, завела, открыла крышку и поставила на камин. Ящик играл тоненькими голосами немецкую песенку о том, что все благополучно в этом мире, где яства на столе, и светят свечи, и улыбаются голубенькие глазки, – пусть шумит ветер за окошком… Петр, усмехаясь, в такт покачивал головой, подтопывал башмаком. В этот вечер он ни слова более не сказал о политике.
3
Каждое воскресенье у Ивана Артемича Бровкина в новом кирпичном доме на Ильинке обедали дочь Александра с мужем. Иван Артемич жил вдовцом. Старший сын, Алеша, был сейчас в отъезде по набору в солдатские полки. Недавним указом таких полков сказано набрать тридцать, – три дивизии. Для снабжения учредить новый приказ – Провиантское ведомство – под началом генерал-провианта. Само собой генерал-провиант ни овса, ни сена, ни сухарей и прочего довольствия из одних ведомственных бумаг добыть не мог. Главным провиантором опять остался Бровкин, хотя без места и звания. Дела его шли в гору, и многие именитые купцы были у него в деле и в приказчиках.
Другие сыновья: Яков служил в Воронеже, во флоте, Гаврила учился в Голландии, на верфях. И только меньшенький, Арта-мон, – ему шел двадцать первый годок, – находился при отце для писания писем, ведения счетов, чтения разных книг. Знал он бойко немецкий язык и переводил отцу сочинения по коммерции и – для забавы – гишторию Пуффендорфа. Иван Артемич, слушая, вздыхал: «А мы-то живем, господи, на краю света – свиньи свиньями».
Все дети – погодки – были умны, а этот – чистое золото. Видно, их мать, покойница, всю кровь свою по капельке отдала, всю душу разорвала, – хотела счастья детям. В зимние вьюги, бывало, в дымной избе жужжит веретеном, глядит на светец – горящую лучину – страшными, как пропасть, глазами. Маленькие посапывают на печи, шуршат в щелях тараканы, да воет над соломенной крышей вьюга о бесчеловечной жизни… «Зачем же маленьким-то неповинно страдать?» Так и не дождалась счастья. Иван Артемич тогда ее не жалел, досуга не было, а теперь, под старость, постоянно вспоминал жену. Умирая, закляла его: «Не бери детям мачехи». Так вот и не женился второй раз…
Дом у Бровкина был заведен по иноземному образцу: кроме обычных трех палат, – спальней, крестовой и столовой, – была четвертая – гостиная, где гостей выдерживали до обеда, и не на лавках вдоль стен, чтобы зевать в рукав со скуки, а на голландских стульях посреди комнаты, кругом стола, покрытого рытым бархатом. Для утехи здесь лежали забавные листы, месяцеслов с предсказаниями, музыкальный ящик, шахматы, трубки, табак. Вдоль стен – не сундуки и ларцы со всякой рухлядью, как у дворян, живших еще по старинке, – стояли поставцы, или шкафы огромные, – при гостях дверцы у них открывали, чтобы видна была дорогая посуда.
Все это завела Александра. Она следила и за отцом: чтобы одевался прилично, брился часто и менял парики. Иван Артемич понимал, что нужно слушаться дочери в этих делах. Но, по совести, жил скучновато. Надуваться спесью теперь было почти и не перед кем, – за руку здоровался с самим царем. Иной раз хотелось посидеть на Варварке, в кабаке, с гостинодворцами, послушать занозистые речи, самому почесать язык. Не пойдешь, – невместно. Скучать надо.
Иван Артемич стоял у окошка. Вон – по улице старший приказчик Свешникова бежит, сукин сын, торопится. Умнейшая голова. Опоздал, милый, – лен-то мы еще утречком в том месте перехватили. Вон Ревякин в новых валенках, морду от окна отворотил, – непременно он из Судейского приказа идет… То-то, ми-лай, с Бровкиным не судись…
Вечером – когда Саньки дома не было – Иван Артемич снимал парик и кафтан гишпанского бархата, спускался в подклеть, на поварню, – ужинать с приказчиками, с мужиками. Хлебал щи, балагурил. Особенно любил, когда заезжали старинные односельчане, помнившие самого что ни на есть последнего на деревне – Ивашку Бровкина. Зайдет на поварню такой мужик и, увидя Ивана Артемича, будто до смерти заробеет и не знает – в ноги ли поклониться, или как, и отбивается – не смеет сесть за стол. Конечно, разговорится мало-помалу, издали подводя к дельцу, – зачем заехал…
– Ах, Иван Артемич, разве по голосу, а так не узнать тебя. А у нас на деревне только ведь и разговоров, – соберутся мужики на завалине и – пошли: ведь ты еще тогда, в прежние-то годы, – помним, – однолошадный, кругом в кабале, а был орел…
– С трех рубликов, с трех рубликов жить начал. Так-то, Константин.
Мужик строго раскрывал глаза, вертел головой:
– Бог-то, значит, человека видит, метит. Да… (Потом – мягко, ласково.) Иван Артемич, а ведь ты Констянтина Шутова помнишь, а не меня. Я – не Констянтин… Тот – напротив от тебя-то, а я – полевее, с бочкю. Избенка плохонькая…
– Забыл, забыл.
– Никуда изба, – уже со слезой, горловым голосом говорил мужик, – того и гляди развалится. Намедни обсела поветь, – гнилье же все, – тялушку, понимаешь, задавило… Что делать – не знаю.
Иван Артемич понимал, что делать, но сразу не говорил: «Сходи завтра к приказчику, до покрова за тобой подожду»; покуда не одолевала зевота, расспрашивал, кто как живет, да кто помер, да у кого внуки… Балагурил: «Ждите, на Красную Горку приеду невесту себе сватать».
Мужик оставался на поварне ночевать. Иван Артемич поднимался наверх, в жаркую опочивальню. Два холопа в ливреях, давно спавшие у порога на кошме, вскакивали, раздевали его, – низенького и тучного. Положив сколько надо поклонов перед лампадой, почесав бока и живот, совал босые ноги в обрезки валенок, шел в холодный нужник. День кончен. Ложась на перину, Иван Артемич каждый раз глубоко вздыхал: «День кончен». Осталось их не так много. А жалко, – в самый раз теперь жить да жить… Начинал думать о детях, о делах, – сон путал мысли.
Сегодня после обедни ожидались большие гости. Первая приехала Санька с мужем. Василий Волков, без всяких поклонов, поцеловал тестя, невесело сел к столу. Санька, мазнув отца губами, кинулась к зеркалу, начала вертеть плечами, пышными юбками, цвета фрезе-кразе, оглядывая новое платье.
– Батюшка, у меня к вам разговор… Такой разговор серьезный. – Подняла голые руки, поправляя шелковые цветочки в напудренных волосах. Не могла оторваться от зеркала, – синеглазая, томная, ротик маленький. – Уж такой разговор… (И опять – и присела и раскладными перьями обмахнулась.)
Волков сказал угрюмо:
– Шалая какая-то стала. Вбила в башку – Париж, Париж… Только ее там и ждут… Спим теперь врозь.
Иван Артемич, сидя у голландской печи, посмеивался:
– Ай-ай-ай, учить надо.
– Поди ее – поучи: крик на весь дом. Чуть что – грозит: «Пожалуюсь Петру Алексеевичу». Не хочу ее брать в Европу – свихнется.
Санька отошла от зеркала, прищурилась, подняла пальчик:
– Возьмешь. Петр Алексеевич мне сам велел ехать. А ты – невежа.
– Тесть, видел? Что это?
– Ай-ай-ай…
– Батюшка, – сказала Санька, расправив платье, села около него. – Вчера у меня был разговор с младшей Буйносовой, Натальей. Девка так и горит. Они еще старшую не пропили, а до этой когда черед? Наташа – в самой поре, – красотка. Политес и талант придворный понимает не хуже меня…
– Что ж, у князя Романа дела, что ли, плохи? – спросил Иван Артемич, почесывая мягкий нос. – То-то он все насчет полотняного завода заговаривает…
– Плохи, плохи. Княгиня Авдотья плакалась. А сам ходит тучей…
– Он с умной головы сунулся по военным подрядам, ему наши наломали бока…
– Род знаменит, батюшка, – Буйносовы!.. Честь немалая взять в дом такую княжну. Если за приданым не будем слишком гнаться, – отдадут. Я про меньшенького, Артамошу, говорю. (Иван Артемич полез было в затылок, помешал парик.) Главное, до отъезда моего в Париж окрутить Артамона с Натальей. Очень девка томится. Я и Петру Алексеевичу говорила.
– Говорила? – Иван Артемич сразу бросил трепать нос. – Ну, и он что?
– Милое дело, говорит. Мы с ним танцевали у Меньшикова вчерась. Усами по щеке меня щекочет и говорит: «Крутите свадьбу, да скорее».
– Почему скорее? – Иван Артемич поднялся и напряженно глядел на дочь. (Санька была выше его ростом.)
– Да война, что ли… Не спросила его, не до того было… Вчера все говорили – быть войне.
– С кем?
Санька только выпятила губу. Иван Артемич заложил короткие руки за спину и заходил, переваливаясь, – в белых чулках, в тупоносых башмаках с большими бантами, красными каблуками.
У крыльца загрохотала карета, подъезжали гости.
.. . . . . . . . . . . . .
Глядя по гостю, Иван Артемич или встречал его наверху, в дверях, выпятя живот в шелковом камзоле, то спускался на самое крыльцо. Князя Романа Борисовича, подъехавшего в карете с холопами на запятках, встретил на середине лестницы, – добродушно хлопнул его рукой в руку. За князем Романом поскакали по чугунным ступенькам, подобрав юбки, Антонида, Ольга и Наталья. Иван Артемич, пропустив Наталью вперед, обшарил взором, – девица весьма спелая.
Буйносовы девы шумно сели посреди гостиной у стола. Хватая Саньку за голые локти, затараторили о сущих пустяках. Почтенные гости – президент Митрофан Шорин, Свешников, Момонов, – чтобы не наступать на девичьи шлепы, подались к печке и оттуда косились из-под бровей: «Все это, конечно, так: воля царская – тянуться за Европой, а добра большого не жди таскать по домам девок».
Санька показывала только что привезенные из Гамбурга печатные листы – гравюры – славных голландских мастеров. Девы дышали носами в платочки, разглядывая голых богов и богинь… «А это кто? А это чего у него? А это она что? Ай!»
Санька объясняла с досадой:
– Это мужик, с коровьими ногами – сатир… Вы, Ольга, напрасно косоротитесь: у него – лист фиговый, – так всегда пишут. Купидон хочет колоть ее стрелой… Она, несчастная, плачет, – свет не мил. Сердечный друг сделал ей амур и уплыл – видите – парус… Называется – «Ариадна брошенная»… Надо бы вам это все заучить. Кавалеры постоянно теперь стали спрашивать про греческих-то богов. Это – не прошлый год… А уж с иноземцем и танцевать не ходите…
– Мы бы заучили, – книжки нет… От батюшки полушки не добьешься на дело, – сказала Антонида. Рябоватая Ольга от досады укусила кружево на рукаве. Санька вдруг обняла Наталью за плечи, шепнула что-то. Круглолицая, русоволосая Наталья залилась зарей…
Смирно, почтительно в гостиную вошел Артамоша, – в коричневом немецком платье, худощавый, похожий на Саньку, но темнее бровями, с пушком на губе, с глазами облачного цвета. Санька ущипнула Наталью, чтобы взглянула на брата. От смущения дева низко опустила голову, выставила локти, – не повернуть…
Артамоша поясно поклонился почтенным гостям и подошел к сестре. Санька, поджав губы, коротко присев, – скороговоркой:
– Презанте мово младшего брата Артамошу.
Девы лениво покивали высокими напудренными прическами. Артамон по всей науке попятился, потопал ногой, помахал рукой, будто полоская белье. Санька представляла: «Княжна Антонида, княжна Ольга, княжна Наталья». Каждая дева, поднявшись, присела, – перед каждой Артамон пополоскал рукой. Осторожно сел к столу. Зажал руки между коленями. На скулах загорелись пятна. С тоской поднял глаза на сестру. Санька угрожающе сдвинула брови.
– Как часто делаете плезир? – запинаясь, спросил он Наталью. Она невнятно прошептала. Ольга бойко ответила:
– Третьего дня танцевали у Нарышкиных, три раза платья меняли. Такой сюксе, такая жара была. А вас отчего никогда не видно?
– Молод еще.
Санька сказала:
– Батюшка боится – забалуется. Вот женим, тогда пускай… Но танцевать он ужасно ловкий… Не глядите, что робеет… Ему по-французски заговорить, – не знаешь, куда глаза девать.
Почтенные гости с любопытством поглядывали на молодежь… «Ну, ну, детки пошли!» Митрофан Шорин спросил у Бровкина:
– Где сынка-то обломал?
– Учителя ходят, нельзя, Митрофан Ильич: мы на виду… Родом не взяли, другим надо брать…
– Верно, верно… Приходится из щелей-то вылезать…
– И государь обижается: что же, говорит, деньги лопатой гребешь, так уж лезь из кожи-то…
– Само собой. Расходы эти оправдаются.
– Санька мне одна чего стоит. Но бабенка – на виду.
– Бабочка бойкая. Только, Иван Артемич, ты посматривай, как бы…
– Конечно, ее можно плеткой наверх загнать – сидеть за пяльцами, – помолчав, задумчиво ответил Иван Артемич. – А толк велик ли? Что мужу-то спокойно? Э-ка! Понимаю, около греха вертится. Господи, верно… Грех-то у нее так и прыщет из глаз. Митрофан Ильич, не те времена… В Англии, – слышал? – Маль-брукова жена всей Европой верховодит… Вот ты и стой с плеткой около юбки-то ее – дурак дураком…
Алексей Свешников, суровый лицом, густобровый купчина (в просторном венгерском кафтане со шнурами), в своих волосах, – чернокудрявых с проседью, – вертел за спиной пальцами, дожидаясь, когда президент и Бровкин бросят судачить о пустяках.
– Митрофан Ильич, – пробасил он, – опять ведь я о том же: надо поторопиться с нашим-то дельцем. Слух есть, как бы нам дорогу не перебежали.
Востроносое, чисто вымытое, хитрое лицо президента заулыбалось медовым ртом.
– Как наш благодетель Иван Артемич рассудит, его спрашивай, Алексей Иванович…
Бровкин тоже быстро завертел за спиной пальцами, расставив короткие ноги, глядел снизу вверх на орлов – Шорина и Свешникова… Сразу сообразил: торопятся, ироды, – чего-то, значит, они разузнали особенное… (Вчера Бровкин весь день пробыл в хлебных амбарах, никого из высоких людей не видал.) Не отвечая, надуваясь важностью, прикидывал: чему бы этому быть? Вытащил из-за спины руки – почесать нос.
– Что ж, – сказал, – слух есть – сукнецо будет теперь в цене… Можно потолковать.
Свешников сразу выкатил цыганские глаза:
– Ты, значит, тоже, Иван Артемич, знаешь про вчерашнее?
– Знаем кое-что… Наше дело – знать да помалкивать… (Иван Артемич всей рукой взял себя за низ лица: «Что за дьявол! Про что они узнали?»)
Косясь на других гостей, попятился за изразцовую печь. Свешников и Шорин – за ним. Там, став тесно, заговорили вокруг да около, настороженно…
– Иван Артемич, вся Москва ведь болтает.
– Поговаривают, да.
– С кем же? Неужто со шведом?
– Это дело государево…
– Ну, а все-таки… Скоро ли? (Свешников влез ногтями в проволочную бороду.) В самый бы раз теперь нам заводик поставить. Дорого государю не то, что дешевле гамбургского, а то, что ведь свое будет сукно. Границы могут закрыть, а тут – сукно свое… Дело золотое. Вокруг народу что закрутилось, – тот же Марти-сен…
«Вот они про что пронюхали», – понял Иван Артемич, усмехаясь в горсть.
На днях этот Мартисен, иноземец, был у Бровкина с переводчиком Шафировым, предлагал поставить суконный завод: часть денег государя, часть – Бровкина, он же, Мартисен, войдет в треть всех доходов, за это обязуется выписать из Англии ткацкие станы, мастеров лучших и вести все дело. Свешников и Шорин со своей стороны давно предлагали Бровкину войти интересаном в кумпа-нию для устройства суконного завода. Но покуда шли только разговоры. Вчера, видимо, что-то случилось, вернее всего – Мартисен сам дошел до государя.
– Неужто дело такое великое отдать иноземцам? – горя глазами, сказал Свешников.
Президент Шорин, зажмурясь, вздохнул:
– А уж мы, кажется, животы готовы положить, последнее отдадим…
– Завтра, завтра потолкуем. – Иван Артемич устремился от печки к дверям. В гостиную вошел, никем не встреченный (в черном суконном платье, башмаки – в пыли), низенький, си-зобритый, налитой человек с широкой переносицей, ястребиным носом. Темные глаза его беспокойно шарили по лицам гостей. Увидя Бровкина, не по-русски протянул короткие руки, осклабился наискось.
– Почтеннейший Иоанн Артемьевич! – проговорил с напевом по всем буквам и пошел обнимать хозяина, облобызал троекратно, будто на пасху, чудак. Затем, мотнув на стороны огненно-рыжим париком, шепнул: – С Мартисеном пока – никак. Сейчас Александр Данилович пожалует.
– Рад тебе, рад, Петр Павлович, милости просим…
Это был переводчик Посольского приказа, Шафиров, из евреев. Ездил с царем за границу, но до этой осени был в тени. Теперь же, состоя при шведском посольстве, видался с Петром ежедневно, и уж на него смотрели как на сильненького.
– Завтра, Иоанн Артемьевич, пожалуй в Кремль, во дворец… Государь наказал быть десятерым от Бурмистерской палаты. Принимаем грамоты от шведов…
– Договорились?
– Нет, Иоанн Артемьевич, государь целовать Евангелие не будет шведскому королю…
Бровкин, слушая, перевел дыхание, торопливо перекрестил пупок.
– Значит, правда, Петр Павлович, слухи-то эти?
– Поживем – увидим, Иоанн Артемьевич, дела великие, дела великие… – и повернулся к буйносовским девам целовать у них пальцы – по-иноземному.
Князь Роман Борисович мрачно сидел на стуле у стены. Не честь была ездить по таким домам. Мутно поглядывал на дочерей: «Сороки, дуры. Кто их возьмет-то? Что за лютые, господи, времена! Деньги, деньги! Будто их ветром из кармана выдувает… С утра трещит голова от мыслей: как обернуться, как жить дальше! С деревенек все выжато, и того не хватает. Почему? Хватало же прежде… Эх, прежде – сиди у окошечка, – хочешь – яблочко пожуешь, хочешь – так, слушай колокольный звон… Покой во веки веков… Вихрь налетел, люди, как муравьи из ошпаренного муравейника, полезли. Непонятно… И – деньги, деньги. Заводы какие-то, кумпании».
Сидевший рядом с князем Романом пожилой купец Евстрат Момонов, один из первых гостиной сотни, тихо точил речи:
– Нельзя, батюшка князь Роман Борисович, по-купецки так рассуждаем: тесно, невозможно стало, иноземцы нас, как хотят, забивают… Он у тебя товар не возьмет, он почту пошлет сначала, и через восемнадцать дней – письмо его в Гамбурге, и еще через восемнадцать дней – ответ: какая у них на бирже цена товару… А наши дурачки и год и два все за одну цену держатся, а такой цены давно и на свете нет. Иноземцы давно из нашей земли окно прорубили. А мы – в яме сидим. Нет, батюшка, войны не миновать… Хоть бы один городок, Нарву, скажем, старую царскую вотчину.
– От денег пухнете, а все вам, купцам, мало, – брезгливо сказал Роман Борисович. – Война! Э-ка! Война – дело государственное, не вам, худородным, в эту кашу лезть…
– Истинно, истинно, батюшка, – сейчас же поддакнул Мо-монов, – мы так болтаем, от ума скудости…
Роман Борисович скосил налитые жилками белки на него: ишь ты, одежа простая, лицо обыкновенное, а денег зарыто в подполье – горшки.
– Сыновей-то много?
– Шестеро, батюшка князь Роман Борисович.
– Холостые?
– Женатые, батюшка, женатые все.
За окнами загрохотала карета по бревенчатой мостовой. Иван Артемич кинулся на лестницу, кое-кто из гостей – к окнам. Разговоры оборвались. Было слышно, как по чугунным ступеням звякают шпоры. Впереди хозяина вошел генерал-майор, губернатор псковский, Александр Меньшиков, в кафтане с красными обшлагами, – будто по локоть рукава его были окунуты в кровь. С порога обвел гостей сине-холодным государственной строгости взором. Сняв шляпу, размашисто поклонился княжнам. Поднял левую красивую бровь, с ленивой усмешкой подошел к Саньке, поцеловал в лоб, потрепал руку за кончики пальцев, повернувшись, коротким кивком приветствовал гостей.
Раскрылись двери в столовую. Александр Данилович, похлопывая Бровкина, нагнулся к уху:
– Со Свешниковым и Шориным брось, не дело… Мартисену ничего не дадим. Самим, самим нужно браться… Поговори нынче с Шафировым.
4
В четырнадцати каретах, четвернями, шведское посольство выехало с Посольского двора. Вдоль всей Ильинки – через площадь до кремлевских стен – стояли на стойке под ружьем солдатские полки, одетые в треугольные шляпы, короткие кафтаны, белые чулки. Октябрьский ветер развевал знамена, значки на пиках. Шведы серьезно поглядывали из окон карет на эти новые войска.
Проехав Спасские ворота, увидели оснеженные с бочков кучи ядер, глядящие в небо жерла медных мортир: у каждой – четыре саженного роста усатых пушкаря с банниками, дымящимися фитилями. Перед Красным крыльцом стоял на огненно-рыжем донском жеребце старый генерал Гордон. Красный плащ его надувало ветром, ледяная крупа стучала по шлему и латам. Когда посольский поезд остановился, генерал поднял руку, – ударили пушки, дымом заволокло подслеповатые окна приказов, церковные главы.
На крыльце послы, по требованию стольников, отдали шпаги. Сто семеновских солдат, держа королевские дары и поминки, – серебряные тазы, кубки, кувшины, – стали на крыльце и в сенях, подняли в пышной деревянной раме портрет – во весь рост – юного шведского короля Карла Двенадцатого. Послы степенным шагом вошли в столовую палату, в дверях сняли шляпы.
По четырем стенам на лавках сидели бояре, дворяне московские, гости и торговые люди из лучших. Все были в простой суконной одежде, многие – в иноземном платье. В дальнем конце сводчатой – коробом – палаты, расписанной по стенам и потолку рыцарями, зверями и птицами, на тронном стуле из рыбьего зуба и серебра сидел, как идол, неподвижно выпучив глаза, Петр, без шляпы и парика, в рысьем кафтане серого сукна. По левую руку его стоял Лаврентий Свиньин с золотой миской, по правую – Василий Волков держал на вытянутых руках полотенце.
Послы приблизились и на ковре перед тронными ступенями преклонили колени. Свиньин поднес миску, Петр, глядя вперед себя, сунул пальцы в воду. Волков вытер их, и послы подошли к царской шершавой руке. После сего Петр встал – головой под балдахин – и по-русски, раздувая горло, проговорил по старинному чину:
– Каролус король Свейский по здорову ли?
Посол, приложив руку к груди и склонив набок рогатую копну парика, ответил, что господней милостью король здоров и спрашивает о здоровье царя всея Великия, Малыя, и Белыя, и прочее. Переводчик Шафиров, одетый, как и шведы, в короткий плащ, в шелковые штаны с лентами и разрезами на ляжках, громко перевел ответ посла. Бояре внимательно приоткрыли рты, настороженно задрали брови, слушая, нет ли хоть в букве какой бесчестья. Петр кивнул: «Здоров, благодарю». Посол, взяв у секретаря с бархатной подушки свиток – верительные грамоты, – коленопреклоненно поднес их Петру. Царь принял грамоты и, не глядя, ткнул ими в сторону первого министра, Льва Кирилловича Нарышкина, – этот, в отличие от всех, был одет с чрезвычайной пышностью – в белый атлас, сверкал каменьями. Лев Кириллович, не разворачивая свитка, громко проговорил, что прием окончен.
Послы с поклонами пропятились задом до дверей.
.. . . . . . . . . . . .
Послы ожидали, видимо, что здесь же, на великом приеме, поднимут вопрос о главном, – для чего они полгода томились в Москве: о клятвенном целовании царем Петром Евангелия в подтверждение мирного договора со Швецией. Но прошла неделя, покуда московские министры не позвали послов в Приказ иностранных дел на конференцию. Там Прокофий Возницын в ответ объявил шведам, что прежние мирные договоры со Швецией царь Петр подтверждает своей душой и вдругорядь целовать Евангелия не станет, ибо однажды он уже присягал отцу нынешнего короля. Но зато молодому королю Карлу целовать Евангелие нужно, ибо царю Петру он не присягал. Такова государская воля, и она послам объявлена и изменена не будет.
Послы горячились и спорили, но слова их отскакивали от надутых важностью московитов, как от стены горох. Послы сказали, что без разрешения короля никак не могут принять такой – на вечный мир – докончальной грамоты и напишут в Стокгольм. Прокофий Возницын ответил с усмешкой в стариковских глазах:
– Дорога в Стекольну вам известна, – не получите ответа и в четыре месяца, придется вам этот срок жить в Москве напрасно, на своих кормах.
На второй конференции и на третьей все было то же. Посольский приказ перестал отпускать даже сено лошадям. Послы продавали кое-какую рухлядь, чтобы прокормиться, – парики, чулки, пуговицы. И наконец сдались. В Кремле царь Петр, так же сидя в рысьем кафтане на троне, передал охудавшим послам нецелованную докончальную грамоту.
.. . . . . . . . . . . .
В туманное ноябрьское утро кожаная карета, залепленная грязью, подъехала к заднему крыльцу Преображенского дворца. Сырая мгла заволакивала его причудливые кровли. На крыльце нетерпеливо потопывал ботфортами Александр Данилович. Заметив дворовую девку, пробиравшуюся куда-то в наброшенном на голову армяке, крикнул: «Прочь пошла, стерва!» Девка без памяти побежала, разъезжаясь босыми ногами по мокрым листьям.
Из кареты вылезли польский генерал Карлович и лифляндский рыцарь Паткуль.
– Вот и слава богу, – сказал Меньшиков, тряся им руки.
Пошли по безлюдным переходам и лестницам, пахнущим мышами, наверх. У низенькой дверцы Александр Данилович осторожно постучался.
Дверь открыл Петр. Без улыбки молча наклонил голову. Ввел гостей в надымленную спаленку с одним слюдяным окошком, едва пропускавшим туманный свет.
– Ну, что ж, рад, рад, – пробормотал, возвращаясь к окошку. Здесь на небольшом непокрытом столе, на подоконнике, на полу были разбросаны листы бумаги, книги, гусиные перья. – Данилыч!..
Петр пососал испачканный чернилами палец.
– Данилыч, этому подьячему ноздри вырву, ты ему так и скажи. Одно занятие – чинить перья, – спит целый день, дьявол… Ох, люди, люди! (Паткуль и Карлович выжидательно стояли. Он спохватился.) Данилыч, подай гостям стулья, возьми у них шляпы… Вот… (Ударил ногтями по исписанным вкривь и вкось листкам.) С чего приходится начинать: аз, буки, веди… Растут по московским дворам такие балды, – сажень ростом. Дубиной приходится гнать в науку… Ох, люди, люди!.. А что, господин Паткуль, англичане Фергарсон и Гренс – знатные ученые?
– Будучи в Лондоне, слыхал о них, – ответил Паткуль, – люди не слишком знатные, сие не философы, но более наук практических…
– Именно. От богословия нас вши заели… Навигационные, математические науки. Рудное дело, медицина. Это нам нужно… (Взял листки и опять бросил на стол.) Одна беда – все наспех…
Сел, бросил ногу на ногу. Облокотясь, курил. Налитой здоровьем Карлович, похрипывая, моргал на царя. Паткуль угрюмо глядел под ноги. Александр Данилович сдержанно кашлянул. У Петра задрожала рука, державшая трубку.
– Ну, как, написали, привезли?
– Мы написали тайный трактат и привезли, – твердо сказал Паткуль, подняв побледневшее лицо. – Прикажите господину Карловичу прочесть.
– Читайте.
Меньшиков на цыпочках придвинулся вплоть. Карлович вынул небольшой лист голубой бумаги, отнеся его далеко от глаз, наливаясь натугой, начал читать:
– «Для содействия Российскому государю к завоеванию у Швеции неправедно отторгнутых ею земель и к твердому основанию русского господства при Балтийском море король польский начнет с королем шведским войну вторжением саксонских войск в Лифляндию и Эстляндию, обещая склонить к разрыву и Ржечь Посполитую Польскую. Царь со своей стороны откроет военные действия в Ингрии и Карелии тотчас по заключении мира с Турцией, не позже апреля 1700 года, и между тем, в случае надобности, пошлет королю польскому вспомогательное войско под видом наемного. Союзники условливаются в отдельные переговоры с неприятелем не входить и друг друга не выдавать. Сей договор хранить в непроницаемой тайне».
Облизнув сухие губы, Петр спросил:
– Все?
– Все, ваше величество.
Паткуль сказал:
– Получив согласие вашего величества, завтра же я выезжаю в Варшаву и надеюсь к середине декабря привезти подлинную подпись короля Августа.
Петр странно, – так пристально, что навернулись слезы, – взглянул в его желтоватые, жесткие глаза. Перекосился усмешкой:
– Дело великое… Ну, что ж… Поезжай, Иоганн Паткуль…