Книга: ГУЛАГ
Назад: Глава 16 Умирающие
Дальше: Глава 18 Бунт и побег

Глава 17
Стратегии выживания

Я беден, одинок и наг,
Лишен огня.
Сиреневый полярный мрак
Вокруг меня. <…>

Я говорю мои стихи,
Я их кричу.
Деревья, голы и глухи,
Страшны чуть-чуть.

И только эхо с дальних гор
Звучит в ушах,
И полной грудью мне легко
Опять дышать.

Варлам Шаламов.
Несколько моих жизней
Ивсе-таки многие заключенные выживали. Выживали даже в наихудших лагерях, в тяжелейших условиях, в годы войны, в голодные годы, в годы массовых расстрелов. Мало того – некоторые сохраняли себя психологически, сохраняли настолько, что, вернувшись домой, могли жить более или менее нормальной жизнью. Януш Бардах стал пластическим хирургом в американском городе Айова-Сити. Исаак Фильштинский вернулся к занятиям восточными языками, Лев Разгон – к занятиям детской литературой, Анатолий Жигулин – к поэтическому творчеству. Евгения Гинзбург переехала в Москву и немало лет была душой кружка бывших лагерников, собиравшихся поужинать, выпить чаю и поспорить за ее кухонным столом.
Ада Пурыжинская, арестованная в юном возрасте, после освобождения вышла замуж и родила четверых детей, среди которых есть талантливые музыканты. С двоими из них я познакомилась за обильным и веселым семейным обедом, во время которого Пурыжинская потчевала меня разнообразной вкусной едой и была разочарована, когда я сказала, что больше съесть не в силах. Квартира Ирэн Аргинской тоже полна веселья, немалая часть которого исходит от нее самой. Сейчас она способна шутить по поводу лагерной одежды, которую носила сорок лет назад: “Жакетом это назвать трудно”. Ее словоохотливая взрослая дочь смеялась вместе с ней.
Достижения иных бывших лагерников были поистине выдающимися. Александр Солженицын стал известным во всем мире писателем. Генерал Горбатов командовал армией и участвовал во взятии Берлина. Сергей Королев после Колымы и “шарашки” военных лет стал отцом советской космической программы. Густав Герлинг-Грудзинский после освобождения воевал в польской армии и благодаря своим книгам, написанным в Неаполе, стал одним из самых уважаемых в посткоммунистической Польше литераторов. Известие о его смерти в июле 2000 года поместили на первых страницах ведущие варшавские газеты, и его трудам – особенно лагерным мемуарам “Иной мир” – отдало дань почтения целое поколение польских интеллектуалов.
Способность выжить и оправиться от удара проявили и другие. Исаак Фогельфангер, который сам после ГУЛАГа стал профессором хирургии в Оттавском университете, писал: “Раны излечиваются, и человек способен вновь стать самим собой – может быть, даже стать чуть сильней и человечней, чем раньше…”
Разумеется, не все истории выживания в ГУЛАГе имели такой хороший конец, и не всю истину можно узнать, читая лагерные мемуары. Те, кто не выжил, их не написали. Не написали их и те, кого лагерь подкосил душевно или физически. Как правило, не писали воспоминаний люди, уцелевшие благодаря поступкам, в которых стыдно признаться, а если и писали, то порой не всю правду. Крайне мало мемуаров оставили осведомители – точнее, те, кто готов был бы в этом признаться, – и люди, которые откровенно сообщили о том, что ценой их собственного выживания стала чья-то смерть или нанесенный кому-то вред.
Поэтому некоторые из выживших сомневаются в достоверности лагерных мемуаров. Пожилой и не слишком словоохотливый бывший лагерник Юрий Зорин, которого я интервьюировала в Архангельске, отмахнулся, когда я спросила его о философии выживания. Ничего такого не было, сказал он. При чтении лагерных мемуаров создается ошибочное, по его мнению, впечатление, что в лагерях “о чем только не говорили, не думали”. “Жизнь в лагере немножко проще, вся задача заключается в том, чтобы прожить один день, остаться в живых, не заболеть, поменьше работать, побольше получить. И поэтому там философских разговоров, как правило, не ведут. <…> Спасала молодость, спасало здоровье, спасала физическая сила, потому что там, по Дарвину, выживал сильнейший”.

 

На пятом году лагерей (уцелевшие). Рисунок Алексея Мерекова. Место и дата неизвестны

 

Очевидно, к вопросу о том, кто выживал и за счет чего, надо подходить очень осторожно. Тут нет возможности опереться на архивные документы, нет вполне объективных данных. У нас есть только слова тех, кто счел возможным рассказать о своем лагерном опыте в мемуарах или интервью. Любой из них мог иметь причины для того, чтобы скрыть некоторые факты своей биографии.
Несмотря на эту оговорку, в нескольких сотнях опубликованных или хранящихся в архивах лагерных мемуаров можно выявить некоторые закономерности. Стратегии выживания существовали, и они были в то время хорошо известны, хотя и сильно варьировались в зависимости от обстоятельств. Выживание в исправительно-трудовой колонии на западе России в середине 1930-х и даже в конце 1940-х годов, когда работа шла в основном на фабриках или заводах и арестантов кормили пусть не вдоволь, но регулярно, не требовало, видимо, особой душевной адаптации. Но выживание в голодные военные годы в каком-либо из северных лагерей – на Колыме, в Воркуте, в Норильске – часто требовало огромного таланта и силы воли или же колоссальной подлости. В обоих случаях человек, останься он на свободе, возможно, понятия бы не имел, что способен на такое.
Несомненно, многие уцелели потому, что нашли способы возвыситься над прочими зэками, выделиться из голодающей массы. Нравственно разлагающее воздействие этого отчаянного соперничества отражено в десятках пословиц и поговорок, бывших в ходу в лагерях. “Умри ты сегодня, а я завтра” – одна из них. “Человек человеку волк” (так озаглавил свои мемуары Януш Бардах) – другая…
Многие бывшие зэки говорят о жестокой борьбе за выживание, многие, как Зорин, называют эту борьбу дарвиновской. “Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали”, – писал Шаламов. “Всего три недели спустя большинство лагерников были сломленными людьми, которых интересовала только еда. Они вели себя как животные, ни к кому не питали теплых чувств, всех подозревали, во вчерашнем друге видели соперника в борьбе за выживание”, – писал Эдуард Бука.
Участница дореволюционного социалистического движения Екатерина Олицкая пришла в ужас от аморальности лагерной жизни: если в тюрьме арестанты часто помогали друг другу, сильные поддерживали слабых, то в советском лагере каждая заключенная “жила сама по себе”, стараясь за счет других хоть немного возвыситься в лагерной иерархии. Галина Усакова так говорила мне о переменах, которые сама в себе почувствовала: “Я была благополучной девочкой и достаточно воспитанной, из интеллигентной семьи. Но там с этими качествами не выживешь, там нужно было самоутверждаться обязательно. Если ты там где-то в чем-то уступил, проявил слабость, ты не выживешь. <…> Научившись приспосабливаться, ты же учишься и лжи, и лицемерию, это в разных формах проявляется”.
Герлинг-Грудзинский идет дальше и описывает, как прибывший в лагерь заключенный постепенно приучается “жить без сострадания”:
Сначала он будет делиться последним куском хлеба с зэками, дошедшими до границы голодного безумия, под руку водить с работы больных куриной слепотой, звать на помощь, когда его товарищ на лесоповале отрубит себе два пальца на руке, украдкой заносить в “мертвецкую” помои от баланды и селедочные головки; через несколько недель он, однако, обнаружит, что делает все это не по бескорыстному движению сердца, но по эгоистическому велению разума – пытаясь спасти в первую очередь себя и только потом других. Лагерь, со своими нравами и обычаями, со своей системой поддержания зэков чуть ниже нижней границы человечности, немало поможет ему в этом. Мог ли он предполагать, что можно унизить человека до такой степени, чтобы он возбуждал не сострадание, а отвращение даже у товарищей по несчастью? Как же жалеть курослепов, когда видишь, как их каждый день подталкивают прикладами, чтобы не задерживали возвращения в зону, а в зоне сами зэки, спешащие на кухню, нетерпеливо спихивают их с узкой лагерной дорожки; как навещать “мертвецкую”, погруженную в вечерние потемки и гнилостную вонь испражнений; как делиться хлебом с голодным, который завтра встретит тебя в бараке сумасшедшим, навязчивым взглядом? <…> Значит, прав был следователь, говоря, что железная метла советского правосудия сметает в лагеря один мусор, а человек, действительно достойный называться человеком, сумеет доказать, что в его отношении совершена ошибка.
О подобном говорят не только те, кто прошел советские лагеря. “Если людям, находящимся в рабстве, предлагают привилегии, – пишет Примо Леви, переживший Аушвиц, – требуя взамен предательства в отношении товарищей, безусловно, найдутся такие, кто примет предложение”. Бруно Беттельхейм, также писавший о немецких лагерях, замечает, что заключенные старшего возраста нередко “перенимали эсэсовские ценности и поведение”, в частности ненависть к более слабым и к тем, кто стоял ниже рангом, особенно к евреям.
В советских лагерях, как и в нацистских, уголовники с большой готовностью брали на вооружение дегуманизирующую риторику начальства. Блатные называли политических фашистами и врагами народа. Особое отвращение вызывали у них доходяги из числа политических. Кароль Колонна-Чосновский, находясь в необычном положении единственного политического в сплошь уголовном лагпункте, наслушался высказываний блатарей о таких, как он: “Много их слишком – вот в чем беда. Слабые, грязные, жрать жрут, а работать не могут. Чего начальство с ними цацкается?” Один из блатных, пишет Колонна-Чосновский, сказал, что встретил в пересыльном лагере человека с Запада – ученого, университетского профессора. “Вижу – сидит и жрет гнилой тресковый хвост. Жрет взаправду! Ну, он у меня получил. Спрашиваю, что это он такое делает? Он мне: есть очень хочется. <…> Я ему так врезал, что он тут же все выблевал. Как вспомню, тошнить начинает. Я даже начальству на него показал, но старый козел на другое утро отдал концы. Поделом гаду!”
Другие зэки смотрели и учились. Варлам Шаламов пишет:
Молодой крестьянин, попавший в заключение, видит, что в этом аду только урки живут сравнительно хорошо, с ними считаются, их побаивается всемогущее начальство. Они всегда одеты, сыты, поддерживают друг друга. <…> Ему начинает казаться, что правда лагерной жизни у блатарей, что, только подражая им в своем поведении, он встанет на путь реального спасения своей жизни. <…>
Интеллигент-заключенный подавлен лагерем. Все, что было дорогим, растоптано в прах, цивилизация и культура слетают с человека в самый короткий срок, исчисляемый неделями.
Аргумент спора – кулак, палка. Средство понуждения – приклад, зуботычина.
И все же не следует думать, что в лагерях нравственность не играла никакой роли, что доброта и великодушие не могли там существовать. Что любопытно, даже самые большие пессимисты из писавших о лагерях нередко противоречат себе в этом пункте. Например, Шаламов, который создал в своей прозе беспримерные картины лагерного зверства, писал: “Я не буду добиваться должности бригадира, дающей возможность остаться в живых, ибо худшее в лагере – это навязывание своей (или чьей-то чужой) воли другому человеку, арестанту, как я”. То есть Шаламов был исключением из своего собственного правила.
Большинство мемуаристов сходятся на том, что ГУЛАГ не был черно-белым миром, где четко проведена граница между хозяевами и рабами, где единственный способ выжить – жестокость. Заключенные, “вольняшки” и охрана составляли сложную социальную систему, которая, как мы видели, находилась в постоянном движении. Заключенные перемещались вверх и вниз в лагерной иерархии. Они могли изменить свое положение, сотрудничая с властями или бросая им вызов, умно лавируя, завязывая отношения с людьми. На жизнь лагерника влияло даже простое везение или невезение: если срок у него был большой, он нередко состоял как из “хороших” полос, когда у человека была не слишком трудная работа и возможность подкормиться, так и периодов тяжелых болезней и голода, когда он становился пациентом санчасти или одним из роющихся в отбросах доходяг.
Способы выживания были, можно сказать, встроены в систему. По большей части начальство не прилагало специальных усилий к тому, чтобы губить зэков; его заботило главным образом выполнение почти нереальных планов, спускаемых из Москвы. Поэтому начальство было очень даже не прочь награждать и поощрять арестантов, полезных для производства. Заключенные, разумеется, этим пользовались. Цели у них с начальством были разные: начальству нужны были золото и лес, зэкам – жизнь; но иногда для достижения этих разных целей они находили общие средства. Конкретные стратегии выживания, о которых идет речь ниже, лучше других подходили и начальству, и заключенным.

Туфта: видимость работы

Дать точное описание туфты не так-то просто. Приблизительно “туфта” означает “очковтирательство”, “обман начальства”, и подобная практика была неотъемлемой частью всей советской системы, так что нельзя говорить о туфте как о чем-то присущем одному ГУЛАГу. Более того, она была явлением не только советским. Пословицу коммунистической эпохи “Они делают вид, что нам платят, мы делаем вид, что работаем” можно было слышать в большинстве стран Варшавского договора.
Туфтой были проникнуты практически все стороны трудовой жизни: раздача заданий, организация работы, учет, – и она затрагивала почти всех участников лагерной системы, от московских руководителей ГУЛАГа до рядовых стрелков ВОХР и самых забитых зэков. Так было в течение всего периода существования ГУЛАГа. Со времен Беломорканала среди лагерников гулял стишок:
Без туфты и аммонала
Не построили б канала.

В последующие годы вопр ос о том, как заключенные работали, насколько они были при этом честны и в какой мере старались уклониться от работы, живо обсуждался. Высказывались разные мнения. С 1962 года, когда публикация рассказа Солженицына “Один день Ивана Денисовича” положила начало более или менее открытым дискуссиям на лагерную тему, бывшие лагерники, публицисты и историки спорили между собой о лагерной трудовой морали. Немалая часть новаторского рассказа Солженицына посвящена мыслям героя о том, как бы работать поменьше. Он приходит в санчасть в надежде освободиться от работы по болезни; мечтает о том, как бы заболеть на две-три недели; наблюдает за тем, как бригадиры смотрят на лагерный термометр, – не отменят ли работу из-за мороза; с уважением думает об умном бригадире, который “не так на работу, как на процентовку налегает. С ей кормимся. Чего не сделано – докажи, что сделано; за что дешево платят – оберни так, чтоб дороже”; ворует доски, чтобы растопить печку; ворует лишнюю порцию за обедом. “От работы лошади дохнут”, – рассуждает Иван Денисович.
После публикации рассказа некоторые бывшие лагерники оспаривали право Ивана Денисовича называться типичным зэком – оспаривали как по идеологическим, так и по личным причинам. С одной стороны, те, кто верил в советскую систему – и верил поэтому, что лагерный “труд” был полезен и необходим, – сочли “лень” Ивана Денисовича недопустимой. В ряде “альтернативных”, более “просоветских” публикаций о лагерной жизни в советской печати после “Ивана Денисовича” специально был сделан упор на самоотверженный труд тех, кто, несмотря на несправедливый арест, остался убежденным сторонником существующего строя. Советский писатель Борис Дьяков приводит рассказ инженера, работавшего на лагерной стройке под Пермью: “Временами так увлекался работой, что забывал, кто я теперь… Раз даже написал статью в областную газету «Звезда». На участке у нас было до черта безобразий и с транспортом, и с материалами. <…> Важно, что после статьи стало больше порядка…”
Те, кто управлял лагерями, придерживались еще более определенных взглядов. Одна бывшая сотрудница лагерной администрации, чью фамилию я не называю, сердито сказала мне, что все рассказы о тяжелой жизни заключенных – сущая неправда. Заключенные, если они работали, жили очень хорошо, заявила она. Они даже могли покупать себе в ларьке сгущенное молоко (курсив мой. – Э. Э.), которого обычные люди во время войны не видели. Но “как только заключенный отказывается работать, ему плохо”. Такие взгляды редко высказывались публично, однако были исключения. Жена майора МВД Анна Захарова, чье письмо в газету “Известия” в 1960-е годы циркулировало в советском самиздате, резко критиковала Солженицына. Захарова была возмущена “Иваном Денисовичем” “до глубины души”:
Понятно, что герой произведения Шухов с таким настроением к советским людям только и надеется на санчасть, чтобы как-то увильнуть от работы, от искупления своей вины перед Родиной. <…> Почему, собственно, человек должен увиливать от физического труда, пренебрегать им? Ведь у нас основа советского строя – труд, и только в труде человек познает настоящую свою силу.
Случалось, возражали и бывшие зэки, но по другим, не столь идеологическим причинам. В. К. Ясный, просидевший с 1938 по 1943 год, пишет в мемуарах: “Мы старались работать на совесть. Не из-за страха лишиться пайки, попасть в ШИЗО. <…> Посильная работа, а таковой она была в нашей бригаде, помогала забыться, отогнать тревожные мысли”. Майя Улановская, арестованная вслед за матерью, пишет, что мать добросовестной работой “хотела доказать, что евреи и интеллигенция умеют работать не хуже других”. (О себе она, однако, пишет: “Я работала, потому что заставляли. <…> Боюсь, что честь еврейской нации я в этом пункте не поддержала”.)
Те, кто долгие годы с энтузиазмом работал на советскую власть, нередко сохраняли этот энтузиазм и после ареста. Авиаконструктор Александр Борин, арестованный по политической статье, работал в лагере на заводе “Крекинг”. В мемуарах он с гордостью рассказывает о своих инженерных достижениях, ради которых он трудился и в свободное время. Алла Шистер, арестованная в 1937 году, сказала мне в интервью:
Я всегда работала, как будто я на воле. В чем моя особенность, я не могу плохо работать. Если надо копать, я буду копать до последнего, я выкопаю этот корень.
После двух лет на общих работах Шистер назначили начальницей отдела:
Они видели, что я работала не как работают заключенные, а что я работаю изо всех сил.
Подчиненные Шистер, по ее словам, всегда выполняли план, причем добивалась она этого без апелляций к их советскому патриотизму. Вот как она описывает один трудовой эпизод:
Я прихожу к рабочим в карьер, где они землю копали. Мне охрана говорит: “Мы вас проводим”. Я говорю: “Не надо меня провожать”, я одна иду, около двенадцати ночи было. Я прихожу, говорю: “Чтобы мне был выполнен план, кирпич нужен фронту”. Они мне: “Алла Борисовна, как это план по кирпичу, давай нам сейчас норму хлеба!” Я им: “Норма будет, если будет выполнен план”. – “Как мы тебя сейчас бросим в эту яму, закопаем, и тебя никто не найдет”. Я стою спокойно, говорю: “Не закопаете. Я вам обещаю, если вы сегодня к двенадцати часам выполните норму, я вам даю махорку”. Махорка для рабочих там дороже золота, бриллиантов.
Махорку Шистер получала на правах начальницы, но сама не курила и берегла ее как раз для таких случаев.
Были, конечно, и такие, кто стремился добиться преимуществ, обещаемых за хорошую работу. Ударникам, перевыполнявшим норму, полагалось лучшее питание. Владимир Петров, только его привезли в колымский лагпункт, сразу увидел, что обитатели “стахановской палатки” сильно отличаются от доходяг:
Они были несравнимо чище. Даже в тяжелейших лагерных условиях они каждый день мыли лицо. Если не было воды, обтирали снегом. И одеты они были приличней <…> У них было больше выдержки. Они не жались к печке, а сидели на нарах и делали что-нибудь или разговаривали. Даже снаружи их палатка выглядела иначе.
Петров попросился в их бригаду: ее участникам давали килограмм хлеба в день. Но он не выдержал темпа работы, и из бригады его выгнали – слабакам в ней не было места. Его случай не был исключительным. Герлинг-Грудзинский пишет:
…Зачарованность нормой была не только привилегией вольных, которые ее установили, но и элементарным жизненным инстинктом рабов, которые ее выполняли. В бригадах, работавших звеньями по три-четыре человека, ревностней всех на страже нормы стояли сами зэки: выработку рассчитывали тоже по звеньям, деля ее на число работающих. Так совершенно исчезало чувство каторжной солидарности, уступая место безумной погоне за процентами. Неквалифицированный зэк, оказавшись в сработавшемся звене, не мог рассчитывать ни на какую снисходительность; после недолгой борьбы ему приходилось отступить и перейти в звено, где нередко он же должен был надзирать за более слабыми. Во всем этом было что-то бесчеловечное, безжалостно рвущее единственную, казалось бы, естественно существующую между зэками связь – их солидарность перед лицом преследователей.
Но ударная работа иногда оказывалась палкой о двух концах. Лев Разгон пишет о крестьянах, которые губили себя, стремясь перевыполнять норму ради “большой пайки” – почти полутора килограммов хлеба. “Пусть сырого, плохо пропеченного, но настоящего хлеба! Для крестьянина, годами жившего впроголодь, такое количество хлеба – даже без приварка – казалось колоссальным”. Но даже это “колоссальное количество” не возмещало сил, которые тратились на лесоповале. Работник, пишет Разгон, был “обречен на неминуемую голодную смерть. Да, да, самую тривиальную голодную смерть при пайке полтора кило”. Что “в лагере губит не маленькая пайка, а большая”, говорит и Варлам Шаламов; Солженицын соглашается: “Пословица верна: большая пайка губит. Самый крепкий работяга за сезон выкатки леса доходит вчистую”.
Так или иначе, в подавляющем большинстве мемуаристы пишут об уклонении от работы (в определенной мере о том же говорят и архивные документы). В основе этого уклонения лежала не лень и даже не желание выразить презрение к советской власти. В его основе лежало стремление выжить. Плохо одетые, голодные, вынужденные работать в тяжелейших погодных условиях и на неисправной технике, зэки очень часто видели в уклонении от работы единственный шанс спастись.
Из неопубликованных записок Зинаиды Усовой, арестованной “за мужа” в 1938 году, хорошо видно, как заключенные приходили к такому выводу. Сначала Усова попала в Темлаг, где сидели многие жены партийных руководителей и военачальников. Режим в Темлаге был относительно мягким, работа – посильной, и женщины трудились с энтузиазмом. В большинстве своем они по-прежнему верили в советскую власть и считали свой арест частью некой огромной ошибки; кроме того, они надеялись хорошей работой заслужить досрочное освобождение. Сама Усова “спать ложилась и вставала с мыслями о работе, придумывала свои рисунки. Один из них даже был принят в производство”.
Позднее, однако, Усову и некоторых других “жен врагов народа” перевели в Талажский лагерь, где содержались и уголовницы. Работать пришлось на мебельной фабрике. Нормы выработки были очень жесткие. Система принуждения, пишет Усова, “делала людей рабами с рабской психологией”. Полную 700-граммовую пайку хлеба давали только тем, кто выполнял норму полностью. Нетрудоспособные получали всего 300 граммов, которых едва хватало, чтобы не умереть с голоду.
Со своей стороны, заключенные в этом лагере как могли старались “обмануть начальство, увильнуть от работы”. Женщины из Темлага со своим трудовым энтузиазмом в эту линию поведения не вписывались. “С точки зрения талажских старожилов мы были или дурочками, или чем-то вроде штрейкбрехеров. Нас сразу невзлюбили”. Вскоре, однако, новоприбывшие переняли у старожилов технику “увиливания от работы”. Так система творила туфту (а не туфта – систему).
Порой заключенные изобретали оригинальные разновидности туфты. Одна полячка, работавшая на колымской рыбоконсервной фабрике, отметила, что завышенные нормы можно было выполнять только за счет обмана. Стахановцами становились просто-напросто “самые хитрые обманщики”, которые скрытно от начальства не докладывали в каждую банку сельди. Валерий Фрид получил “первый урок туфты” на строительстве лагерной бани. Ему объяснили, что, шпаклюя мхом щели между бревнами, можно “только слегка заткнуть щель, а излишек ровненько обрубить <…> Так я и стал делать, отгоняя от себя мысль: а что, если в этой бане <…> придется мыться самому, да еще зимой? Ведь мох подсохнет, и холодным ветром его выдует к чертям”.
Евгения Гинзбург рассказала в мемуарах, как, работая на лесоповале с напарницей Галей, научилась выполнять невыполнимую норму. Заметив, что одна заключенная, которая работала “без напарницы, пилой-одноручкой”, раз за разом выполняет норму, они спросили ее, как ей это удается.
Припертая нами к стене, она, быстренько озираясь, нет ли поблизости конвоя, объяснила нам технику дела:
– Кругом-то ведь штабеля. Ну, старые штабеля, напиленные прежними этапами. Полно ведь их тут и никто не считал, сколько…
– Ну и что же? Ведь сразу видно, что это старые, а не свежеспиленные…
– А что их, собственно, отличает? Только то, что срезы у них потемневшие. А если от каждого бревна отпилить маленький ломтик, то срез будет самый что ни на есть свеженький. А потом – переложить штабель на это же место, только комляками в другую сторону… Вот и норма…
Эта операция получила у нас в дальнейшем название “освежить бутерброды”. Она дала нам передышку. <…> Добавлю, что совесть нас нисколько не мучила.
Томас Сговио, который тоже работал на Колыме на лесоповале, попал в бригаду, некоторое время не делавшую ровно ничего:
За все эти январские дни мы с напарником Левиным, как и остальные в нашей бригаде, не свалили ни единого дерева. В лесу было много штабелей бревен. Мы выбирали один или два, счищали снег и садились у костра. Даже можно было не счищать, потому что ни разу за первый месяц ни бригадир, ни десятник не пришли проверить нашу выработку.
Другие, для того чтобы справляться с непосильными требованиями, использовали личные отношения и связи. Один заключенный Каргопольлага заплатил другому, более опытному, куском сала, чтобы тот научил его валить лес. В результате он стал выполнять норму и даже мог отдохнуть час-полтора в конце смены. Другой лагерник, работавший на колымском золотом прииске, “по блату” получил относительно легкую работу – катить и опрокидывать вагонетку с песком.
Но чаще туфта организовывалась на уровне бригады. Бригадир, в частности, имел возможность менять на бумаге выработку отдельных заключенных. Один бывший зэк пишет, что добрый бригадир раз за разом писал ему 60 процентов нормы, хотя вырабатывал он меньше. Другой вспоминает, как бригадир добился от начальства уменьшения нормы и этим спас жизнь многих рабочих, которые до этого “мерли как мухи”. С другой стороны, Юрий Зорин, который сам был в лагере бригадиром, сказал мне, что бригадиру надо было брать и давать взятки – иначе не прожить. “Там свои, уголовные законы, которые, может быть, не всем понятны, кто живет за зоной”. Леонид Трус вспоминал, что в Норильске бригадир отдавал львиную долю общего денежного заработка физически крепким и инициативным работникам, которые “знают, где что есть”. Кое-что доставалось середнякам, а слабым, от которых бригадир хотел избавиться, он вообще ничего не платил. На “выработку” зэка влияли взятки и клановые связи.
С точки зрения зэка, лучшими бригадами были те, где туфта достигала грандиозных масштабов. Работая в карьере на Северном Урале в конце 1940-х, Леонид Финкельштейн попал в бригаду, бригадир которой выработал изощренную систему обмана. Утром рабочие спускались в карьер. Конвоиры оставались наверху и там весь день грелись у костров. Бригадир Иван поступал вот как:
Мы точно знали, какие участки на дне карьера видны сверху, а какие нет, и это нам помогало мошенничать. <…> На видимых участках мы усердно долбили каменную стену. Мы работали, и конвоиры слышали стук – они и видели, и слышали нашу работу. Потом Иван, проходя вдоль ряда, <…> говорил: “Шаг влево”, – и мы все делали один шаг влево. Конвой этого не замечал.
Мы делали шаг, потом еще шаг, потом еще, пока последний не оказывался в невидимой зоне – граница была проведена мелом по земле. Там, в невидимой зоне, мы один за другим садились на землю и отдыхали – только слегка стучали кайлом для звука. Потом Иван говорил: “Хватит! Шаг вправо”, – и мы опять постепенно переходили в область видимости. Все начиналось снова. Ни один из нас не работал и половины смены.
Другие заключенные рассказывали Финкельштейну про туфту в другом лагере при прокладке канала. Приемы были другие, но не менее хитроумные. “Главное – показать, что бригада выполнила норму”. Рабочие, копая землю, должны были оставлять нетронутым “земляной столбик, который показывал, насколько бригада углубилась за смену”. Нормы были очень тяжелые, но “там были мастера, настоящие мастера, которые ухитрялись удлинить столбик. В это трудно поверить, ведь он был из цельного куска грунта, так что, казалось бы, всякое жульничество сразу должно было стать заметным, и тем не менее они жульничали самым артистическим образом. И вся бригада получала стахановский паек”.
Такие таланты не всегда были необходимы. Леонид Трус, помимо прочего, работал на разгрузке вагонов: “То, что было на расстоянии 10 метров, пишется, что на расстоянии 300 метров, это совсем другие нормы, другие расценки”. “Туфта была постоянно, без этого вообще ничего бы не было. <…> Без этого просто лагерь не существует”, – рассказывал он о Норильске.
Туфта присутствовала и на более высоких уровнях лагерной иерархии. Сложные переговоры шли между бригадирами и нормировщиками, которые, как и бригадиры, были сильно подвержены фаворитизму и взяточничеству. Многое зависело и от их прихотей. Ольга Адамова-Слиозберг в 1939 году на Колыме была бригадиром женской бригады землекопов. Под ее началом работали горожанки, политические, ослабленные долгим тюремным заключением. На третий день выяснилось, что бригада дает 3 процента нормы. Адамова-Слиозберг попросила более легкую работу и сказала, что в бригаде “культурные люди, бывшие члены партии”. Нормировщик нахмурился:
– Ах, бывшие члены партии? Вот если бы вы были проститутки, я дал бы вам мыть окошечки, и вы делали бы по три нормы. Когда эти члены партии в 1929 году раскулачивали меня, выгоняли из дома с шестью детьми, я им говорил: “Чем же дети-то виноваты?” Они мне отвечали: “Таков советский закон”. Так вот, соблюдайте советский закон, выбрасывайте по 9 кубометров грунта!
Нормировщики знали, что в некоторых случаях рабочую силу надо беречь – например, когда вышестоящее начальство недовольно высокой смертностью в лагере или когда лагерь находится на Дальнем Севере и поэтому получает пополнение только раз в сезон. В таких обстоятельствах они могли понижать норму или смотреть сквозь пальцы на ее невыполнение. Такая практика называлась в лагерях “натягиванием нормы” и была чрезвычайно широко распространена. Один заключенный, работавший на угольной шахте, вспоминал, как вольнонаемный главный инженер шахты помог бригадиру “натянуть” невыполнимую норму – 5,5 тонны угля на человека в день.
На самых разных уровнях лагерной иерархии процветало взяточничество, которое распространялось по цепочке. Александр Клейн был в воркутинском лагере в первой половине 1950-х. Зэкам тогда платили небольшие деньги, и в зоне работал ларек.
Получая заработанные деньги (после всех вычетов их было немного), работяга давал “лапу” (взятку) бригадиру. Это считалось обязательным: бригадир должен был давать “лапу” десятнику и нормировщикам, которые начисляли процент выполнения плана бригаде <…> Кроме того, десятники и бригадиры должны были давать “лапу” нарядчикам. Повара платили шеф-повару, рабочие бани – заведующему баней.
В среднем, пишет Клейн, ему пришлось отдавать половину своей зарплаты. Отказ мог иметь самые тяжелые последствия. Тем, кто не платил, писали низкую выработку, и они получали урезанный паек. Бригадирам, не желавшим платить, порой приходилось еще хуже. Одному такому, пишет Клейн, размозжили голову камнем, когда он отдыхал на нарах после смены. Соседи даже не проснулись.
На всех уровнях лагерной жизни туфта воздействовала на учет и бухгалтерию. Лагерные начальники, учетчики и бухгалтеры очень часто мухлевали с цифрами – это видно из десятков сообщений о хищениях, сохранившихся в документах органов прокурорского надзора. Всякий, кто имел возможность, присваивал продукты, деньги и прочее. В 1942 году сестру бывшего начальника железнодорожного отдела Джезказганского комбината обвинили в том, что она в магазине комбината “незаконно приобрела много продуктов, которые повезет в Караганду, занимается спекуляцией”. В 1941-м начальник и бухгалтер одного лагпункта, используя служебное положение, открыли фальшивый банковский счет, позволявший им присваивать лагерные средства. Начальник присвоил 25 000 рублей, бухгалтер 18 000 рублей – по тем временам это были очень большие суммы. Но частенько крали и по мелочи: в большой папке документов прокуратуры за 1942–1944 годы, относящихся к Сиблагу, содержится, помимо прочего, обширная и резкая переписка по поводу предполагаемого хищения одним лагерным прокурором двух железных мисок, одного эмалированного чайника, одного одеяла, одного матраса, двух простынь, двух подушек и двух наволочек.
Где воровство, там, разумеется, и приписки. Туфта, начинавшаяся на бригадном уровне, суммировалась на уровне лагпункта, и когда бухгалтерия крупного лагеря выдавала общие цифры выработки, эти цифры были очень далеки от действительности. Они, как мы увидим, давали весьма превратное представление о производительности лагерного труда, которая, судя по всему, была чрезвычайно низкой.
Учитывая размах обмана и очковтирательства, трудно понять, какую достоверную информацию можно извлечь из архивных данных о гулаговском производстве. По этой причине меня неизменно приводили в замешательство подробнейшие годичные отчеты ГУЛАГа, например, тот, что был представлен в марте 1940 года. В этом поразительном документе, занимающем 124 страницы, приведены данные о производстве десятков лагерей, тщательно рассортированных по профилю: лесозаготовительные, горнодобывающие, лагеря при заводах и фабриках, сельхозлагеря. Приложены подробные таблицы, содержащие многообразные цифры. В заключение сказано, что годовой объем гулаговского производства составил 2659,5 миллиона рублей. Эта цифра, с учетом всех обстоятельств, представляется совершенно бессмысленной.

Придурки: сотрудничество и пособничество

Туфта не была единственным способом, каким выживали заключенные, зажатые между невыполнимыми нормами и голодными пайками. И она не была единственным средством, каким начальство пыталось достичь недостижимых производственных показателей. Были и другие возможности склонять заключенных к сотрудничеству. О них чрезвычайно ярко пишет Исаак Фильштинский в первой главе своих мемуаров “Мы шагаем под конвоем”.
Фильштинский вспоминает, как в один из своих первых дней в Каргопольлаге (Архангельская область) он, новичок, встретил другую новенькую – молодую женщину. Она была в составе небольшой группы женщин, временно присоединенной к его бригаде. Уловив ее “робкий, испуганный взгляд”, он приблизился к ней и спросил: “Недавно с воли?” – “Вчера этапом из тюрьмы”, – ответила она. Они разговорились, и она рассказала ему “свою по тем временам достаточно банальную историю”. Художница, двадцать шесть лет, замужем, мать трехлетнего ребенка. “Сидит потому, что что-то сказала подруге-художнице, а та донесла «куда надо»”. Поскольку ее отец был арестован в 1937-м, ей, дочери “врага народа”, легко было пришить “террористические намерения”.
Пока они шли на работу, женщина, по-прежнему испуганно оглядываясь, держала его под руку. Это было запрещено, но, к счастью, конвой не обратил внимания. В рабочей зоне женщин отделили от мужчин, но на обратном пути молодая художница опять нашла Фильштинского. В последующие полторы недели они каждый день ходили на работу и с работы вместе. Она говорила о своей тоске по дому, о муже, который подал на развод, о ребенке, про которого она ничего не знает. Потом всех женщин перевели в другие подразделения лагеря, и Фильштинский “напрочь забыл о своей спутнице”.
Прошло три года. Стоял “летний, относительно для Севера жаркий день”, когда Фильштинский вновь увидел бывшую художницу. На сей раз она “была одета в новенькую телогрейку, аккуратно подогнанную по росту и фигуре, с щегольским воротничком, на голове у нее вместо традиционного лагерного, сшитого из портяночного материала капора был берет, а на ногах вместо лагерных ботинок туфли”. Она “растолстела, лицо приняло грубое и даже вульгарное выражение”. Говорила она на грубом и похабном блатном жаргоне, что свидетельствовало о “прочной и длительной связи женщины с уголовным лагерным миром”. Увидев Фильштинского, она “сразу замолкла, и сквозь белила и румяна проступили красные пятна”. Потом она “быстро зашагала, почти побежала прочь от колонны”.
Когда Фильштинский встретил ее в третий и последний раз, она была одета, как ему показалось, “по последней столичной моде”. Она восседала за большим начальственным столом и больше не была заключенной. Она была женой майора Л., одного из лагерных начальников, известного своей жестокостью. С Фильштинским она говорила спокойно и свысока, не испытывая больше никакого смущения. Метаморфоза стала полной: из заключенной она превратилась в пособницу администрации, а потом и в начальницу. Сначала она усвоила язык блатного мира, затем его одежду и поведение. Идя по этому пути, она наконец достигла привилегированного положения в лагерном руководстве. Фильштинский понял, что говорить с ней не о чем, но, выходя из комнаты, обернулся. Их глаза встретились, и на мгновение он поймал ее взгляд, полный “безграничной тоски”. Ему даже показалось, что в ее глазах блеснули слезы.
Рассказ Фильштинского об этой женской судьбе вряд ли может удивить читателя, знакомого с другими лагерными системами. Немецкий социолог Вольфганг Софски писал о нацистских лагерях, что в них “абсолютная власть – это структура, а не обладание”. Он имеет в виду, что власть в этих лагерях не сводилась к тому, что некие лица контролировали жизни других лиц. “Превращая некоторое число жертв в своих пособников, режим размывал границу между администрацией и заключенными”. Хотя жестокость ГУЛАГа была иначе организована и иначе проявлялась, в указанном отношении нацистские и советские лагеря были схожи: советский режим тоже превращал некоторых заключенных в коллаборационистов, пособников репрессивной системы, возвышая их над другими, давая им привилегии, делая их орудиями своей власти. Неслучайно Фильштинский делает акцент на меняющемся от раза к разу “гардеробе” своей знакомой: в лагерях, где все и всегда было в дефиците, даже небольшие улучшения в одежде, питании или условиях жизни были достаточным стимулом для пособничества, для стремления иных заключенных выделиться, уйти с общих работ. Те, кому это удавалось, назывались на лагерном жаргоне придурками. Жизнь зэка, ставшего придурком, улучшалась во множестве мелочей.
Солженицын, который много пишет о придурках в “Архипелаге ГУЛАГ”, отмечает их тягу к получению вроде бы небольших, но очень ощутимых привилегий:
По обычной кастовой ограниченности человеческого рода, придуркам очень скоро становится неудобным спать с простыми работягами в одном бараке, на общей вагонке, и вообще даже на вагонке, а не на кровати, есть за одним столом, раздеваться в одной бане, надевать то белье, в котором потел и которое изорвал работяга.
Оговариваясь, что “всякая житейская классификация не имеет резких границ”, Солженицын старается как можно точнее описать иерархию придурков. На низшей ступени, пишет он, стоят “конструкторы, технологи, геодезисты, мотористы, дежурные по механизмам”, несколько выше их – “инженеры, техники, прорабы, десятники, мастера цехов, плановики, нормировщики, и еще бухгалтеры, секретарши, машинистки”. Все это – “производственные придурки”. Обычно они, как и все, утром “строятся на развод, идут в конвоируемой колонне”. Но труд “не требует от них физических испытаний, не изнуряет их”.
Более привилегированное положение занимали “зонные придурки”, не выходившие из жилой зоны. Солженицын пишет:
Рабочему хоздвора уже живется значительно легче, чем работяге общему: ему не становиться на развод, значит, можно позже подниматься и завтракать; у него нет проходки под конвоем до рабочего места и назад, меньше строгости, меньше холода, меньше тратить силы; к тому ж и кончается его рабочий день раньше; его работы или в тепле, или обогревалка ему всегда доступна. <…> “Портной” звучит и значит в лагере примерно то же, что на воле – “доцент”.
Зонным придуркам “низшего класса” приходилось работать руками, “и иногда немало”. В их числе – “прачка, санитарка, судомойка, кочегар и рабочие бани, кубовщик, простые пекари, дневальные бараков”, а также рабочие лагерного хоздвора – слесари, столяры, печники. Выше – “истые зонные придурки”, не занимающиеся физической работой: повара, хлеборезы, врачи, фельдшеры, парикмахеры, коменданты, нарядчики, бухгалтеры, инженеры зоны и хоздвора и т. д. В некоторых лагерях была даже такая должность, как дегустатор. Эти придурки, пишет Солженицын, “не только сыты, не только ходят в чистом, не только избавлены от подъема тяжестей и ломоты в спине, но имеют большую власть над тем, что нужно человеку, и, значит, власть над людьми”. Они могли решать, какой работой будет заниматься тот или иной обычный зэк, сколько еды и какое медицинское обслуживание будет получать, а значит, в конечном счете, жить ему или умирать.
В отличие от привилегированных заключенных в нацистских лагерях, придурки ГУЛАГа не принадлежали к какой-либо определенной этнической категории. Теоретически подняться до положения придурка и даже стать охранником мог кто угодно (люди нередко переходили из придурков в охранники и наоборот). Хотя в принципе любой обычный зэк мог стать придурком и любой придурок мог перейти в положение обычного зэка, эти переходы подчинялись сложным правилам.
Правила различались от лагеря к лагерю и от периода к периоду, но некоторые принципы соблюдались более или менее постоянно. Что самое главное, в придурки гораздо легче было попадать “социально близким” уголовникам, чем “социально опасным” политическим. Согласно извращенным “нравственным” представлениям ГУЛАГа, “социально близкие”, в том числе не только профессиональные воры и убийцы, но и “бытовики”, легче, чем политические, могли превратиться в добропорядочных советских граждан и поэтому больше заслуживали “придурочных” должностей. И в некоторых отношениях уголовники, которые только рады были проявить жестокость, оказывались идеальными придурками. “Везде и всегда, – с горечью писал один бывший политический, – эти заключенные пользовались почти безграничным доверием тюремного или лагерного начальства и назначались на такие выгодные должности, как работа в конторе, ларьке, столовой, бане, парикмахерской и т. д.” Как я уже писала, это в наибольшей степени относится к концу 1930-х и годам войны, когда в советских лагерях верховодили уголовники. Но и позднее (Фильштинский пишет о конце 1940-х) “культура” придурков была мало отличима от “культуры” блатных.
Но придурки из блатных тоже создавали трудности для лагерного начальства. Они не были “врагами народа”, но у них не было никакого образования, нередко они даже были неграмотны и не желали учиться. Даже если в лагере открывали школы ликвидации неграмотности, блатари, как правило, всячески отлынивали от занятий. Это, пишет Лев Разгон, не оставляло лагерному начальству иного выбора, кроме как использовать политических: “под давлением неумолимого, не знающего никаких отговорок плана самые усердные, ненавидящие «контриков» вертухайские начальники вынуждены были нарушить закон от 1930 года и ставить на работы, требующие специальных знаний, «пятьдесят восьмую»”.
С 1939 года, когда Берия, сменивший Ежова, поставил задачу сделать ГУЛАГ прибыльным, четких и ясных правил на этот счет никогда не было.
В инструкции за август 1939-го о режиме содержания заключенных в ИТЛ, запрещавшей использование “политических” в аппарате управления лагеря, были сделаны некоторые исключения. По специальности можно было использовать заключенных врачей, а также, в случае особой необходимости, людей, осужденных по “менее тяжким” пунктам 58-й статьи – пунктам 7, 10, 12 и 14, определявшим наказание, в частности, за “антисоветскую агитацию или пропаганду” (например, за политические анекдоты). А вот осужденных за “терроризм” или “измену Родине” полагалось использовать только на общих работах. Но с началом войны даже это правило перестали соблюдать. Сталин и Молотов разрешили “Дальстрою” ввиду чрезвычайных обстоятельств заключать индивидуальные соглашения на определенный срок с инженерами, техниками и административными работниками, отправленными на Колыму.
Тем не менее лагерному начальнику, у которого на ответственных должностях работало слишком много политических, могли “дать по шапке”, и некоторая неопределенность в этом вопросе сохранялась всегда. Поэтому, пишут Солженицын и Разгон, политическим порой давали “хорошую” работу в помещении (например, работу бухгалтера, учетчика), но – на временной основе. Раз в году, когда из Москвы приезжали проверяющие, всех “неблагонадежных” выгоняли на общие работы.
На практике правила зачастую оказывались просто бессмысленными. В Каргопольлаге Фильштинского как политического не приняли на курсы бракеров, но разрешили ходить на занятия и сдать экзамен, после чего он смог-таки устроиться бракером на лесобиржу. В послевоенные годы, когда на лагерную жизнь начали оказывать влияние сильные национальные группы, на смену власти уголовников нередко приходило верховенство лучше организованных национальных землячеств, чаще всего украинских и прибалтийских. Те, кто попадал на хорошие должности (бригадира, десятника, нормировщика), всячески старались, и небезуспешно, помогать своим – вытаскивать их с общих работ, делать придурками.
Однако заключенные не могли в полной мере распоряжаться распределением “придурочных” должностей. Последнее слово всегда оставалось за лагерным начальством, и оно, как правило, было склонно устраивать на лучшие места тех, кто был в наибольшей степени готов к пособничеству, а именно готов стать осведомителем, стукачом. Сколько таких стукачей использовала система, увы, сказать невозможно. В российских архивах документы третьих (оперативно-чекистских) лагерных отделов, ведавших набором осведомителей, остались, в отличие от документов ряда других подразделений, закрытыми. Российский историк Виктор Бердинских в книге о Вятлаге приводит некоторые цифры, не называя источника: “Уже в 20-е годы руководство ОГПУ ставило задачу иметь среди з/к в лагерях не менее 25 процентов доносчиков. В 1930-1940-е годы плановая цифра уменьшилась до 10 процентов”. Но и Бердинских признает, что “об успехах и неудачах в этом деле рассказывать сложно, так как оперчекистские отделы, где сосредоточены списки стукачей, <…> закрыты намертво”.
В мемуарах бывших лагерников практически нет признаний в доносительстве, хотя некоторые пишут о том, что их вербовали. Безусловно, тот, кто был осведомителем в тюрьме (или даже до ареста), прибывал в лагерь с отметкой в личном деле о склонности к такого рода сотрудничеству. С другими, судя по всему, проводили беседу на эту тему вскоре после их прибытия в лагерь, пока они еще не успевали оправиться после первого смятения и испуга. Леонид Трус был вызван к “куму” (оперуполномоченному, ведавшему набором осведомителей) на второй день пребывания в лагере. Он отказался стать стукачом, и в отместку его очень долго держали на общих работах. Бердинских приводит цитаты на эту тему из интервью, взятых им у бывших заключенных, и переписки с ними:
С первого дня пребывания в зоне этапников по вечерам стали вызывать к “куму” (оперуполномоченному 1-го отдела Вятлага). Вызвал “кум” и меня. Ласковый, склизкий, обтекаемый. Играл на том, что автоавария, за которую я осужден (10 лет НТК и 3 года поражения в правах), не является позорной (это не разбой, убийство и прочее), он предложил мне стукачество, фискальство. Я вежливо отказался и не подписал предложение “кума”.
“Кум” обматерил его, но в штрафной изолятор отправлять не стал. В бараке, к удивлению заключенного, его “никто не тронул пальцем, хотя некоторых били смертным боем. Дело в том, что под кабинет «кума» был сделан подкоп и шестерка воровская дословно слышал разговоры «кума» с з/к и подробно передавал их содержание ворам”.
Возможно, самым знаменитым исключением из почти всеобщего правила – не признаваться в согласии стать осведомителем – стал Александр Солженицын, который подробно описывает свои отношения с лагерным начальством. То, что он дал слабину, он объясняет началом срока и резкой потерей привычного положения армейского офицера, которое он называет незаслуженно высоким. Солженицына пригласили в кабинет оперуполномоченного: это была “маленькая, уютно обставленная комната” с радиоприемником, из которого лилась приятная классическая музыка. Вежливо поинтересовавшись, как Солженицын привыкает к лагерю, “кум” спросил: “Остаетесь вы советским человеком? Или нет?” Помявшись, Солженицын согласился: “Я-то себя… д-да… советским…”
Но, хотя он “сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским человеком”, Солженицын вначале отказался стать доносчиком. Тогда оперуполномоченный изменил тактику. Он выключил радио и заговорил более жестко. В какой-то момент упомянул о блатных, о которых, он знал, Солженицын высказывался резко. Кто-нибудь из этих самых блатных, бежав из лагеря, может напасть в Москве на его одинокую жену! В результате Солженицын согласился сообщать оперуполномоченному о готовящихся побегах. Он подписал соответствующее обязательство и получил псевдоним для письменных сообщений: Ветров. “Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами”.
Солженицын, по его словам, ни разу не написал доноса. Когда в 1956-м его опять стали вербовать, он отказался что-либо подписывать. Так или иначе, после того первого разговора он продолжал, пока его не перевели в другое место, работать на придурочной должности, жить в комнате придурков, немножко лучше одеваться и немножко лучше питаться, чем обычные зэки. Спустя много лет Солженицын назвал свое поведение мелким и ничтожным. Лагерный опыт внушил ему неприязнь ко всем придуркам.
Написанное Солженицыным о лагерных придурках неизменно – со времен первой публикации и по сей день – вызывало споры. С его суждениями о придурках, как и с его представлениями об отношении зэков к труду, далеко не всегда соглашались бывшие лагерники и историки ГУЛАГа. Ведь практически все авторы классических, наиболее широко читаемых лагерных мемуаров – Евгения Гинзбург, Лев Разгон, Варлам Шаламов и сам Солженицын – в тот или иной период были придурками. Вполне возможно, правы те, кто утверждает, что подавляющее большинство из всех бывших зэков, отсидевших большой срок, выжили благодаря тому, что на том или ином этапе лагерной жизни были придурками. Один бывший заключенный рассказал мне о встрече старых лагерных друзей. Люди предавались воспоминаниям, смеялись над лагерными байками, и вдруг, один из них, обведя глазами комнату, понял, что их свело, что позволило им смеяться над прошлым, а не плакать: “Да мы все тут бывшие придурки!”
Несомненно, многие уцелели благодаря тому, что смогли получить “придурочную” работу в помещении и избежать тем самым общих работ с их ужасами. Но всегда ли это означало активное пособничество лагерному начальству? Солженицын считает, что всегда. Даже тех придурков, которые не были стукачами, можно, утверждает он, назвать коллаборационистами: “Какой придурочный пост не связан с угождением высшим и с участием в общей системе принуждения?”
Иногда, объясняет Солженицын, это участие было косвенным, но все равно вредоносным. “Производственные придурки”: нормировщики, учетчики, инженеры – не убивали и не калечили людей непосредственно, но все они были участниками системы, губившей зэков непосильным трудом. То же самое относится и к “зонным придуркам”: машинистки печатали бесчеловечные приказы начальства, каждый хлеборез, взявший себе лишний кусок, тем самым обкрадывал работяг, надрывавшихся в лесу. “А кто же недовешивает Ивану Денисовичу хлеб? – пишет Солженицын. – Намочив водой, крадет его сахар? Кто не дает жирам, мясу и добрым крупам всыпаться в общий котел?”
Многие с ним соглашались. Одна бывшая заключенная пишет, что сознательно девять лет оставалась на общих работах, чтобы избежать сделок с совестью, с которыми сопряжена придурочная должность. Дмитрий Панин (который, как я уже писала, был знаком с Солженицыным в лагерях и стал прототипом одного из героев романа “В круге первом”) признается, что двухнедельную сытную работу в кухне “пережил как пригвождение к позорному столбу”. Он пишет: “…хуже всего было сознание, что воруешь часть приварка заключенных. От самоутешительной мысли, что можно не миндальничать, раз тебя довели до такого состояния, легче не становилось. Поэтому я даже обрадовался, когда меня изгнали”.
Решительно возражал Солженицыну (как и многие другие вплоть до настоящего времени) Лев Разгон, который стал в 1990-е годы почти таким же авторитетным автором, пишущим о ГУЛАГе. В лагере Разгон был нормировщиком – это одна из высших придурочных должностей. Разгон пишет, что для него, как и для многих, выбор между придурочной должностью и общими работами был выбором между жизнью и смертью. Лесоповал, в особенности в военные годы, “был убийствен”. Его называли “сухим расстрелом”. Даже из привычных к тяжелому труду крестьян выживали лишь те, “кто умел точить инструмент и становился инструментальщиком, кого брали на привычные сельхозработы, где была возможность подкормиться краденой картошкой, редиской, любым овощем”.
Разгон не считает безнравственным поведение тех, кто выбрал жизнь, и отказывается ставить их на одну доску с теми, кто отправил их в лагерь. Он оспаривает мнение Солженицына о придурках как о людях продажных и утверждает, что многие из них как могли помогали другим заключенным:
Они могли подбирать себе помощников, назначать на “блатные” работы людей, и – что говорить! – делали они это в первую очередь по отношению к интеллигентам, специалистам, людям, умеющим что-то делать. И не потому, что Иваны Денисовичи, ходившие на лесоповал, были им безразличны и далеки, а потому, что невозможно было помочь тем, кто ничего, кроме физической работы, не мог делать. Но и среди них искали и находили людей самых экзотических специальностей: умевших гнуть дуги – их переводили на командировку, где изготовлялись лыжи; умевших плести из лозы мебель – начальство любило обзаводиться плетеными креслами, стульями, диванами.
Точно так же, как были хорошие и плохие охранники, пишет Разгон, были хорошие и плохие придурки: одни старались принести другим зэкам пользу, другие употребляли свои возможности во зло. И в конечном счете придурки не чувствовали себя в намного большей безопасности, чем те, кто стоял ниже них. Работа не ставила их на грань гибели, но они знали, что все может измениться. В любой момент по приказу какого-нибудь начальства их могли перевести в другой лагерь, на другую работу, туда, где их ждала иная, жестокая судьба.

Санчасть: больницы и врачи

Из многого, что было необычным в лагерной жизни, возможно, самое странное было одновременно самым естественным: лагерный врач. Он был в каждом лагпункте. Если квалифицированных врачей не хватало, в лагпункте имелся по крайней мере санитар или фельдшер (с медицинским образованием или без него). Как ангелы-хранители, медики ГУЛАГа порой выхватывали зэков из ледяной пустыни и помещали их в чистые лагерные больницы, где они могли подлечиться, подкормиться, отогреться и вернуться к жизни. Все прочие – надзиратели, конвоиры, бригадиры – постоянно говорили зэку: “Давай, давай!” Только врач не обязан был это делать. “Только врач, – писал Варлам Шаламов, – не посылает заключенного в белую зимнюю тьму, в заледенелый каменный забой на много часов повседневно”.
Иным лагерникам несколько слов, сказанные медиком, в буквальном смысле спасли жизнь. У Льва Копелева, охваченного лихорадкой, страшно изголодавшегося и исхудавшего, “доктор Нина” диагностировала пеллагру, гайморит, заболевание кишечника и сильную простуду. “Завтра как раз уходит этап в больницу”, – сказала она ему. Путешествие из лагпункта в центральную больницу лагеря было очень трудным. Из скудных пожитков Копелеву не разрешили взять почти ничего: велено было “сдать имущество лагпункта”. Сначала брели пешком, под ногами “клочья снега, жидкая, скользкая, вязкая грязь”. Потом вместе с другими больными и умирающими Копелева посадили в тесную теплушку. Дорога была настоящим адом. Но в больнице произошло чудесное преображение:
…я в блаженной полудреме сидел в белой теплой приемной на топчане, застланном чистейшей простыней. <…> Ларинголог дядя Боря, маленький, круглолицый, с седыми усиками, осмотрел очень внимательно. Я передал ему привет от доктора Нины. Он кивнул, улыбнулся, стал расспрашивать: кто, откуда.
– А вы в Москве такого критика Мотылеву знали?
– Тамару Лазаревну? Конечно!
– Это моя племянница.
<…> После короткого опроса он поглядел на термометр.
– Ого, почти 40, Иоганн, кладите его сразу на койку, все барахло сдайте в прожарку и помойте его здесь, не тащите в баню, чтобы не простудить…<…>
Когда я очнулся, то увидел на табуретке у койки шесть больших кусков хлеба: три черных и три давно уже не виденных белых. То были больничные пайки за три дня, “пеллагрозные”.
В больничный паек, кроме хлеба, входила “баланда из картошки, брюквы, моркови и кусок селедки”. Как дополнительное лечебное питание против пеллагры выдавали дрожжи и горчицу. Вскоре Копелев получил из дому посылку и деньги, на которые покупал картошку, молоко, махорку. Он был, казалось, приговорен к смерти, а теперь чувствовал, что спасен.
Такое происходило довольно часто. Евгения Гинзбург назвала больницу, где она работала на Колыме, раем. “Мы чувствовали себя королями”, – пишет Томас Сговио о “бараке для выздоравливающих” в лагпункте Средникан, где он каждое утро получал “свежую сладкую булочку”. Другие на много лет сохранили память об изумлении, в которое их привели чистые простыни, доброта санитарок, самоотверженность врачей, спасавших людям жизнь. Один бывший заключенный вспоминает о враче, который с риском для себя самовольно покинул лагерь, чтобы раздобыть необходимые медикаменты. Татьяна Окуневская написала о своем лагерном враче, что он “возвращает людей из смерти”. Вадим Александровский, который сам был лагерным врачом, пишет: “…врач и фельдшер в лагере – это если и не боги, то, во всяком случае, полубоги. Именно от них зависит освобождение от проклятой убийственной работы, именно они могут послать на месяц в ОП (оздоровительный пункт)…”
Восемнадцатилетний венгр Янош Рожаш, попавший после войны в тот же лагерь, что и Александр Солженицын, написал книгу “Сестра Дуся”. Так звали лагерную медсестру, которая, он считал, спасла ему жизнь. Она не только сидела и разговаривала с ним в бараке доходяг, убеждая его, что под ее присмотром он не умрет, но и обменяла свою собственную хлебную пайку на молоко для него, поскольку он мало что в состоянии был переварить. Он остался благодарным ей на всю жизнь: “Я представлял себе два любимых лица: далекое лицо родной матери и лицо сестры Дуси. Они были поразительно похожи. <…> Я утешал себя, что, если со временем я даже забуду лицо матери, представлю сестру Дусю и через нее увижу родную мать”.
Благодарность Рожаша к сестре Дусе переросла в любовь к русскому языку и русской культуре. Когда я спустя полвека после освобождения Рожаша познакомилась с ним в Будапеште, он говорил на элегантном, беглом русском, поддерживал связь с друзьями в России и с гордостью показал мне упоминания об истории своих злоключений в “Архипелаге ГУЛАГ” и в мемуарах жены Солженицына.
Многие между тем отмечают еще один парадокс. Когда заключенный с нетяжелой формой цинги работал в бригаде, его шатающиеся зубы и волдыри на ногах никого не интересовали. На его жалобы начальство отвечало в лучшем случае презрением и насмешками. Сделавшись доходягой, он становился предметом злых шуток и издевательств. Но когда у него сильно поднималась температура или симптомы болезни принимали критический характер – иными словами, когда он уже “проходил” как больной, – этому самому умирающему немедленно давали “противоцинготный” или “пеллагрозный” паек и предоставляли всю доступную в ГУЛАГе медицинскую помощь.
Этот парадокс был неотъемлемым элементом лагерной системы. С самого ее зарождения с больными заключенными обращались иначе, чем со здоровыми. Уже в январе 1931 года для тех, кто не мог больше заниматься тяжелой физической работой, создавались инвалидные бригады. Позднее возникли инвалидные бараки и даже инвалидные лагпункты. В 1933 году в Дмитлаге было приказано создать “сангородки” на 3600 заключенных. В официальных документах ГУЛАГа были аккуратно расписаны добавки к пайку для заключенных, находящихся на больничном лечении: кое-какие мясные продукты, натуральный чай (обычным з/к полагался суррогатный), лук (он помогал против цинги) и, неожиданно, стручковый перец и лавровый лист. Даже если на практике дополнительное питание сводилось к “чуточке картофеля, или сухого зеленого горошка (наполовину сырого, чтобы сохранить витамины), или кислой капусты”, больничный паек был роскошью по сравнению с обыкновенным.
Густава Герлинга-Грудзинского так поразил контраст между смертельной жестокостью лагеря и самоотверженным стремлением медицинских работников возвращать к жизни тех, чье здоровье лагерь добросовестно разрушал, что он сделал вывод: в России царит нечто вроде “культа больницы”. Он писал:
Было что-то невероятное в том, что прямо за порогом, после выписки из больницы, зэк снова становился зэком, но, оставаясь лежать на больничной койке, он обладал всеми человеческими правами, за исключением свободы. Для человека, непривычного к контрастам советской жизни, больницы вырастали до масштаба храмов посреди безумств инквизиции.
Трудно было это понять и венгру Дьёрдю Бину, которого отправили в неплохо оборудованную магаданскую больницу: “Я спрашивал себя, зачем они стараются меня спасти? Ведь, казалось бы, они хотят одного – моей мучительной смерти. Впрочем, с логикой я распрощался уже давно”.
Московское начальство ГУЛАГа, несомненно, считало проблемы, создаваемые большим количеством нетрудоспособных заключенных, очень серьезными. Хотя существование в лагерях инвалидов отнюдь не было новостью, проблема обострилась после принятого Сталиным и Берией в 1939 году решения отменить для них условно-досрочное освобождение. Вдруг оказалось, что от больных уже не так просто избавляться. Если не что другое, то это заставило начальство лагерей обратить внимание на больницы. Один проверяющий точно подсчитал рабочее время, потерянное в лагере из-за болезней: “С октября месяца 1940 года по 1-ю половину марта 1941 года было 3472 случая обмораживания заключенных, в силу чего было потеряно рабочих трудодней – 42 334 дня. Доведены до слабосилия заключенные в количестве 2400 чел.” Другой прокурор доложил, что в том же году из 2398 заключенных в ИТЛ Крыма 860 были лишь ограниченно годными к работе, а 273 – полностью нетрудоспособными. Некоторые лежачие больные находились в больнице, других из-за нехватки коек держали в тюремных камерах, что тяжелым бременем ложилось на всю систему.
Отношение к больным и к необходимости их лечить, как и ко всему прочему в ГУЛАГе, было сложным и двойственным. В некоторых лагерях особые инвалидные лагпункты, судя по всему, создавались главным образом для того, чтобы инвалиды не ухудшали производственные показатели. Многих “слабосильных” отправляли из лесных, строительных и промышленных в сельскохозяйственные лагеря, например в Сиблаг, где в 1940–1941 годах из 63 000 заключенных было 9000 инвалидов и около 15 000 полуинвалидов – в общей сложности более трети.
Необходимость выполнять план ставила перед многими лагерными начальниками дилемму. С одной стороны, они искренне хотели лечить больных, чтобы те снова могли полноценно работать. С другой – они не хотели поощрять “лентяев”. На практике это зачастую означало, что лагерная администрация устанавливала лимиты, иногда очень четкие, на то, сколько заключенных могут одновременно числиться больными и сколько их может быть отправлено в оздоровительные лагпункты или “сангородки”. Иными словами, при любом количестве больных врачи могли освобождать от работы лишь определенный небольшой процент. Бывший лагерный врач В. Александровский вспоминает, что в его лагере каждый день на прием к врачу являлось тридцать – сорок человек, то есть около 10 процентов заключенных лагпункта. При этом “фактически освобождать более 3–5 процентов не полагалось. Дальше начинались разборы”.
Если больных было больше, им приходилось ждать. Типична история Терегулова – заключенного Устьвымлага, который несколько раз заявлял, что болен и не может работать. Согласно составленному позже прокуратурой официальному документу, “медицинские работники не обратили внимания на заявления Терегулова и он был послан на работу. Не будучи в состоянии работать, Терегулов отказался от работы, за что был водворен в штрафной изолятор, где содержался четыре дня, после чего был доставлен в тяжелом состоянии в стационар и там умер”. В другом лагере, говорится в том же документе, туберкулезного больного по фамилии Брус использовали на тяжелых работах. “Состояние здоровья Бруса в момент проверки было настолько тяжелым, что после окончания работы он не мог следовать в зону лагерного подразделения без посторонней помощи”.
Жесткая квота на болезни означала, что врачи находились под страшным давлением противоборствующих сил. Если у них из-за неоказания медицинской помощи слишком много заключенных умирало, им грозили неприятности или даже лагерный срок. С другой стороны, на них воздействовала самая жестокая и агрессивная часть лагерной уголовной элиты, которой нужны были освобождения от работы. Если врач хотел давать отдых действительно больным пациентам, он должен был сопротивляться натиску блатных. Шаламов в одном из рассказов описывает судьбу молодого врача-арестанта Сурового, направленного работать в медпункт прииска “Спокойный”, где было много уголовников:
Друзья отговаривали Сурового – можно было отказаться, пойти на общие работы, но не ехать на явно опасную работу. Суровый попал в больницу с общих работ – он боялся туда вернуться и согласился поехать на прииск работать по специальности. Начальство дало Суровому инструкции, но не дало советов, как себя держать. Ему было запрещено категорически направлять с прииска здоровых воров. Через месяц он был убит прямо на приеме – пятьдесят две ножевые раны было сосчитано на его теле.
Кароль Колонна-Чосновский, приехав работать фельдшером в блатной лагпункт, был предупрежден, что его предшественника пациенты зарубили. В первую же ночь к нему пришел человек с топором, требуя освобождения от работы на день. Кароль, однако, проявил расторопность и вышвырнул его из фельдшерской хибарки. На следующий день он заключил сделку с Гришей, главарем всех блатных лагпункта: в дополнение к действительно больным Гриша ежедневно мог давать ему фамилии двух человек, которых надо было освободить от работы.
Сходный случай описывает Александр Долган. В один из первых дней его работы фельдшером к нему явился уголовник. Он заявил, что у него болит живот, и потребовал опиум. “Он жестом поманил меня к себе. «А ну-ка глянь!» – свирепо прошептал он и распахнул рубашку. Под рубашкой в правой руке он держал кривой нож, похожий на миниатюрный ятаган. «Мне нужен опиум, понял? Ко мне всегда тут хорошо относились. Вот что, новенький: либо я получу опиум, либо ты получишь вот этот нож»”. Долган сумел отделаться от него, дав ему фальшивую настойку опия. Другие, не столь смекалистые, порой надолго оказывались в руках у блатных.
Заключенные, попадавшие все-таки в больницу, обнаруживали, что качество медицинской помощи может быть очень разным. В больших лагерях были нормальные больницы, укомплектованные соответствующим штатом и снабжаемые лекарствами. В центральной больнице “Дальстроя”, расположенной в Магадане, было новейшее оборудование и отличные врачи-заключенные, многие в прошлом московские специалисты. Хотя большинство ее пациентов составляли сотрудники НКВД и лагерной администрации, квалифицированную помощь специалистов в Магадане или в другом месте получали и самые удачливые из больных заключенных. Леониду Финкельштейну даже разрешили побывать у зубного врача. Некоторые инвалидные лагпункты также были хорошо оборудованы и, судя по всему, действительно предназначены для того, чтобы возвращать пациентам здоровье. В один из таких попала Татьяна Окуневская. Ее обрадовали обширная территория и растущие за зоной деревья: “Я столько лет их не видела! И весна!”
В санчастях маленьких лагпунктов все было намного хуже. Как правило, врачам удавалось поддерживать лишь весьма относительный уровень стерильности и асептики. Больницы нередко представляли собой обычные бараки с койками, а иногда пациентов клали по двое на одну койку. Набор лекарств часто был минимальным. В результате прокурорской проверки одного маленького лагеря было установлено, что в нем нет особого больничного здания, пациентам не предоставляется постельное и нательное белье, нет лекарств, нет квалифицированного медперсонала. Поэтому смертность была чрезвычайно высока.
Воспоминания лагерников свидетельствуют о том же. Исаак Фогельфангер, который был главным хирургом лагерной больницы, пишет о небольшой санчасти одного из лагпунктов Севураллага, что “лечение и отчетность там никуда не годились”. Кроме того,
питание было совершенно недостаточным, и остро не хватало медикаментов. Больным с переломами и обширными повреждениями мягких тканей, подлежавшим хиругическому лечению, не оказывалось необходимой помощи. Редко, как я потом выяснил, пациентов выписывали в работоспособном состоянии. Попадая в больницу с выраженными симптомами истощения, люди в большинстве своем там умирали.
Поляк Ежи Гликсман вспоминал, что в одном лагпункте заключенные фактически лежали на полу вповалку: “Все проходы были заполнены телами лежащих. Повсюду грязь, мерзость. Многие пациенты бредили, издавали бессвязные крики, другие лежали бледные, неподвижные”.
Еще хуже было в бараках для неизлечимо больных, которые смело можно было назвать (и называли) мертвецкими. В одном таком бараке для дизентерийных “пациенты лежали неделями. Кому сильно везло, выздоравливали. Но чаще умирали. Не было ни ухода, ни лекарств. <…> Чью-либо смерть пациенты обычно старались скрывать три-четыре дня, чтобы получать паек умершего”.
Бюрократические препоны усугубляли положение. В 1940 году по результатам проверки было отмечено, что в одном лагере не хватало коек для больных, и поскольку пациентам, не находящимся в больнице, не полагалось больничного пайка, те, кому не досталось в ней места, получали урезанный паек “отказчиков”.
Хотя многие лагерные врачи всеми силами старались спасать человеческие жизни, от некоторых помощи было мало. Иные, находясь в привилегированном положении, больше думали, как угодить начальству, чем о “врагах народа”, которых они должны были лечить. Элинор Липпер вспоминала главного врача больницы на пятьсот пациентов: “Она вела себя как помещица царских времен. Весь персонал больницы она считала своими личными слугами. Как-то раз ухватила санитара, допустившего оплошность, за волосы и дернула так, что он закричал от боли”. В другом лагере жена начальника, работавшая врачом в больнице, получила порицание от проверяющих за то, что она слишком долго не госпитализировала тяжелобольных, не освобождала заболевших от работы, вела себя грубо, выгоняла из больницы невылеченных людей.
Иногда врачи сознательно отказывали пациентам-зэкам в необходимом лечении. В 1956 году в Горлаге Леонид Трус получил тяжелую производственную травму. Была очень сильно повреждена нога. Лагерный врач только наложил жгут, чтобы остановить кровотечение, но этого было мало. Трус потерял много крови и страшно замерз. Из лагеря его отвезли в Норильск в городскую больницу. Находясь в полубессознательном состоянии, он услышал, как врач велит сестре готовить переливание крови. Тем временем сопровождающие сообщали его данные: имя, фамилию, пол, возраст, место работы. Узнав, что он зэк, медики “тут же оставили всю работу и сказали: «Мы заключенным помощь не оказываем»”. Труса перевезли в лагерную больницу, и там за взятку ему ввели глюкозу и морфий. Переливание крови никто делать не стал. На следующее утро ногу ампутировали. Трус рассказывал мне:
Мое состояние было настолько плохое, что хирург считал, что я все равно жить не буду, и поэтому он сам даже не стал делать операцию, а дал попрактиковаться своей жене, которая была не хирургом, а терапевтом, но он хотел, чтобы она приобрела квалификацию хирурга. <…> Правда, потом мне сказали, что она сделала все очень хорошо, грамотно, за исключением каких-то деталей, которые она сделала не то что неаккуратно, она просто не думала, что я буду жить, и поэтому ей это было совершенно безразлично. И вот я остался жив!
Не все лагерные врачи, независимо от доброты, имели достаточную квалификацию. В их числе были как ведущие московские специалисты, отбывавшие лагерный срок, так и невежды, не разбиравшиеся в медицине и просто стремившиеся получить относительно теплое местечко. Еще в 1932 году ОГПУ сетовало на нехватку квалифицированного медперсонала. Вследствие этого заключенные, имевшие диплом врача, были исключением из правил, касавшихся назначения на придурочные должности: за какую бы “контрреволюционную террористическую деятельность” они ни были осуждены, им почти всегда разрешали лечить больных.
Из-за дефицита кадров заключенных учили на медсестер и фельдшеров – учили чаще всего наспех и самому элементарному. Евгения Гинзбург стала “медперсоной” после всего нескольких дней в лагерной больнице, где ее научили ставить банки и делать инъекции. Александр Долган, которого научили в лагере основам фельдшерской работы, прошел проверку в другом лагере. Начальник, сомневавшийся в его квалификации, велел ему сделать вскрытие, и он “разыграл наилучший спектакль, какой только мог, всем своим видом показывая, что делал это много раз”. Януш Бардах, чтобы получить должность фельдшера, тоже солгал: сказал, что учился на третьем курсе медицинского факультета, тогда как на самом деле еще даже не поступил в университет.
Результаты были предсказуемы. Заняв в Севураллаге свою первую должность лагерного врача, квалифицированный хирург Исаак Фогельфангер с изумлением обнаружил, что цинготные волдыри, вызванные не инфекцией, а истощением, тамошний фельдшер лечит йодом. Позднее он увидел, как несколько пациентов умерло, потому что безграмотный врач велел ввести им раствор обычного сахара.
Все это наверняка было известно лагерным начальникам, один из которых в письме московскому руководству сетовал на нехватку врачей, на то, что в некоторых лагпунктах медицинскую помощь заключенным оказывают неквалифицированные самоучки. Другой писал, что лагерная медицина противоречит всем принципам советского здравоохранения. Начальство все знало, заключенные все знали, и тем не менее в лагерных больницах ничего не менялось к лучшему.
Но несмотря на все это: продажность врачей, плохую подготовку младшего персонала, нехватку медикаментов, – жизнь в больнице или изоляторе была для зэков настолько привлекательна, что ради попадания туда они готовы были не только угрожать врачам, но и калечить себя самих. Как солдаты, не желающие идти в бой, заключенные, пытаясь спасти себе жизнь, наносили себе увечья, симулировали или нарочно вызывали болезни – делались “саморубами” или “мастырщиками”. Некоторые надеялись таким образом получить освобождение или амнистию по инвалидности. Столь многие в это верили, что ГУЛАГ, по крайней мере в одном случае, объявил, что инвалидов и слабосильных досрочно выпускать не будут (хотя в некоторых случаях их выпускали). Однако большинство просто хотело освободиться от работы.
Наказание за членовредительство было суровым – новый срок. Ведь инвалид – обуза для государства и помеха выполнению плана. “Саморубы карались жестоко – как саботаж”, – пишет Анатолий Жигулин. Один бывший заключенный пишет об уголовнике, отрубившем себе топором четыре пальца на левой руке. Но в инвалидный лагерь его не отправили – заставили сидеть на снегу и смотреть, как другие работают. “Если бы, замерзая, он попробовал встать размяться <…> его бы немедленно застрелили «при попытке к бегству <…>». Очень скоро он сам попросил дать ему лопату и, придерживая ее, как крючком, единственным уцелевшим пальцем левой руки, кидал мерзлую землю, плача и ругаясь”.
Тем не менее многие заключенные считали, что игра стоит свеч. Себя при этом не жалели. Блатные часто отрубали себе три средних пальца руки – без них нельзя было работать на лесоповале или катить тачку на приисках. Случалось, человек отрубал себе ступню или кисть руки, выжигал глаза кислотой. Некоторые, идя в мороз на работу, обматывали ступню мокрой тряпкой. Возвращались с обморожением третьей степени. Так же поступали с пальцами рук. В 1960-е годы Анатолий Марченко видел, как заключенный прибил свою мошонку к тюремной скамье.
Но использовались и более хитроумные способы. Один изобретательный уголовник украл шприц и ввел себе в половой член мыльный раствор. Возникшие выделения выглядели как симптом венерической болезни. Другой придумал способ симулировать силикоз. С серебряного кольца, которое ему удалось сохранить при себе, он напильником натер немного серебряного порошка. Смешав этот порошок с табаком, он выкурил получившуюся смесь. Он ничего не почувствовал, но, придя в санчасть, стал имитировать силикозный кашель. Сделали рентген легких, и на снимке увидели зловещее затемнение. Его освободили от тяжелых работ и отправили в лагерь для неизлечимо больных.
Заключенные также пытались инфицировать себя, провоцировали хронические заболевания. Вадим Александровский лечил пациента, сделавшего себе “мастырку” на ступне грязной иглой. Густав Герлинг-Грудзинский рассказывает о заключенном, который раз в несколько дней тайком клал руку в огонь, не позволяя зажить ране, дававшей ему освобождение от работы. Жигулин нарочно вызвал у себя ангину, после “жаркой пробежки” напившись ледяной воды и надышавшись холодным воздухом. “О, прекрасные десять-двенадцать дней в маленькой больнице!”
Некоторые симулировали сумасшествие. Бардах некоторое время работал фельдшером в психиатрическом отделении центральной магаданской больницы. Там главный способ разоблачения симулянтов состоял в том, что их помещали в одну палату с настоящими шизофрениками. “Многие, даже самые упорные, всего через несколько часов принимались барабанить в дверь и умолять, чтобы их выпустили”. Если это не действовало, зэку делали инъекцию камфары, вызывавшую судороги. Из выживших мало кто хотел повторения процедуры.
Как пишет Элинор Липпер, своя стандартная процедура была и для тех, кто симулировал паралич. Пациента клали на операционный стол и усыпляли малой дозой анестезирующего средства. Когда он просыпался, его ставили на ноги и звали по имени. Прежде чем вспомнить, что ему надо рухнуть на пол, он делал несколько шагов. Дмитрий Быстролетов рассказывает о разоблачении девушки, симулировавшей глухоту. Начальник лагпункта вызвал ее мать и разрешил ей свидание с дочерью. В барак мать не пустили и велели ей кричать – вызывать дочь. Разумеется, дочь ответила.
Но некоторые врачи помогали пациентам симулировать. У Александра Долгана, несмотря на очень большую слабость и понос, температура повысилась не настолько, чтобы его освободили от работы. Но когда он сказал лагерному врачу, образованному латышу, что он американец, тот просиял: “Я так мечтал найти человека, с которым можно поговорить по-английски!” Он показал Долгану, как внести инфекцию в рану, которую сделал у себя на руке сам Долган. В результате получился огромный волдырь, который произвел требуемое впечатление на людей из МВД, инспектировавших больницу.
В очередной раз обычная мораль переворачивается с ног на голову. В свободном мире врач, который нарочно делает пациента больным, не заслуживает доброго слова. Но в лагере такой врач справедливо мог считаться святым человеком.

“Обычные добродетели”

Не все стратегии выживания в лагерях были порождением самой системы. Не все они были связаны с пособничеством начальству, жестокостью или членовредительством. Если некоторые из выживших, возможно, подавляющее большинство, выжили благодаря манипулированию лагерными правилами к своей выгоде, то другие опирались на то, что Цветан Тодоров в своей книге о морали концлагерей называет “обычными добродетелями”, – на дружбу, заботу, достоинство и духовную жизнь.
Забота принимала многообразные формы. Как мы уже видели, среди заключенных возникали сообщества, которые способствовали выживанию. Члены этнических группировок – украинских, прибалтийских, польских, которые доминировали в некоторых лагерях в конце 1940-х, создавали целые системы взаимопомощи. Другие зэки за годы лагерной жизни терпеливо ткали свои независимые сети знакомств. А некоторые довольствовались одним-двумя чрезвычайно близкими друзьями. Возможно, самая известная из этих лагерных дружб была между Ариадной Эфрон (дочерью поэтессы Марины Цветаевой) и Адой Федерольф. И в тюрьме, и в ссылке они всячески старались не разлучаться, и позднее их воспоминания вышли в одном томе. Вот как Федерольф описывает их встречу после вынужденной разлуки, когда их отправили из рязанской тюрьмы разными этапами:
Было уже лето. Первые дни после приезда <в пересыльную тюрьму> были ужасны. Гулять вывели только один раз – жара была нестерпимая… И вдруг новый этап из Рязани и… Аля. Я задохнулась от радости, втащила ее на верхние нары, поближе к воздуху, и легла рядом. Вот оно, зековское счастье, счастье встречи с человеком…
Сходные чувства испытывали и другие. О том, как важно иметь друга, доверенное лицо, человека, который не оставит тебя в беде, пишет Зоя Марченко. “Одному прожить было невозможно. Люди объединялись в группы по два-три человека”, – писал другой бывший заключенный. Дмитрий Панин рассказывает, как его бригада благодаря своей сплоченности с успехом отражала атаки блатарей. Разумеется, дружба имела свои пределы. Януш Бардах пишет о своих отношениях с лагерным другом: “Мы никогда не просили друг у друга еду и не предлагали ее. Оба понимали, что, если мы хотим оставаться друзьями, эту святыню трогать не следует”.
Сохранять человеческий облик помогало не только уважение к другим, но и уважение к себе. Многие, особенно женщины, пишут о необходимости держать себя, насколько возможно, в чистоте. Это был способ поддерживать собственное достоинство. Ольга Адамова-Слиозберг вспоминала, как ее сокамерница “с утра очень озабоченно стирала, сушила и пришивала к блузке белый воротничок”. Заключенные японцы устроили в Магадане национальную “баню” – ею служила большая бочка, к которой были приделаны скамейки. Борис Четвериков, шестнадцать месяцев просидевший в ленинградской тюрьме “Кресты”, постоянно стирал и перестирывал свою одежду, мыл стены и пол камеры, припоминал и вполголоса пел оперные арии. Некоторые делали гимнастику или совершали гигиенические процедуры. Бардах пишет:
…несмотря на холод и усталость, я мыл у ручного насоса лицо и руки, сохраняя привычку, которая выработалась у меня дома и в Красной армии. Я не хотел терять уважения к себе, не хотел походить на многих заключенных, которые у меня на глазах день ото дня опускались. Вначале переставали заботиться о личной чистоте и своей внешности, затем теряли интерес к другим заключенным и наконец – к собственной жизни. Мало что было в моей власти, но хотя бы я мог поддерживать этот ритуал, который, я верил, должен был уберечь меня от деградации и верной смерти.
Другим помогала интеллектуальная деятельность. Очень многие заключенные сочиняли или вспоминали стихи, по многу раз повторяли свои и чужие строфы сначала самим себе, а потом и друзьям. Евгения Гинзбург пишет: “Однажды, уже в Москве шестидесятых годов, один писатель высказал мне сомнение: неужели в подобных условиях заключенные могли читать про себя стихи и находить в поэзии душевную разрядку? Да, да, он знает, что об этом свидетельствую не я одна, но ему все кажется, что эта мысль возникла у нас задним числом”. Этот человек, говорит Гинзбург, “плохо представлял себе наше поколение”, которое было “порождением своего времени, эпохи величайших иллюзий. Мы <…> «с небес поэзии бросались в коммунизм»”.
Этнограф Нина Гаген-Торн сочиняла в лагере стихи и часто пела их сама себе:
Я в лагерях практически поняла, почему дописьменная культура всегда слагалась в виде песен – иначе не запомнишь, не затвердишь. Книги были у нас случайностью. Их то давали, то лишали. Писать запрещали всегда, как и вести учебные кружки: боялись, разведут контрреволюцию. И вот каждый приготовлял себе сам, как умел, умственную пищу.
Шаламов писал, что поэзия помогла ему “средь притворства и растлевающего зла” сохранить живое сердце. Вот отрывок из его стихотворения “Поэту”:
Я ел, как зверь, рыча над пищей.
Казался чудом из чудес
Листок простой бумаги писчей,
С небес слетевший в темный лес.

Я пил, как зверь, лакая воду,
Мочил отросшие усы.
Я жил не месяцем, не годом,
Я жить решался на часы.

И каждый вечер, в удивленье,
Что до сих пор еще живой,
Я повторял стихотворенья
И снова слышал голос твой.

И я шептал их, как молитвы,
Их почитал живой водой,
И образком, хранящим в битве,
И путеводною звездой.

Они единственною связью
С иною жизнью были там,
Где мир душил житейской грязью
И смерть ходила по пятам.

Солженицын, сочиняя в тюрьмах стихи, пользовался для их запоминания обломками спичек. Его биограф Майкл Скаммел пишет:
Он выкладывал на портсигаре обломки спичек в два ряда по десяти штук. Один ряд обозначал десятки, другой – единицы. Повторяя про себя стихи, он перемещал “единицу” после каждой строчки, “десяток” после каждых десяти строчек. Каждая пятидесятая и сотая строка запоминалась с особой тщательностью, и раз в месяц он повторял написанное с начала до конца. Если на контрольное место попадала не та строка, он повторял все снова и снова, пока не получалось как надо.
Возможно, по сходным причинам многим помогала молитва. Мемуары одного баптиста, отправленного в лагерь уже в 1970-е годы, почти целиком состоят из воспоминаний о том, где и когда он молился, где и как прятал Библию. Многие писали о важном значении религиозных праздников. Пасху иногда праздновали тайно (в пересыльном пункте Соловецкого лагеря это однажды произошло в лагерной пекарне), иногда открыто – например, в арестантском вагоне: “Вагон качался, пение было нестройное, визгливое, на остановках конвой стучал колотушкой в стену, а они все пели”. В бараках порой праздновали Рождество. Русский заключенный Юрий Зорин был восхищен тем, как справляли Рождество литовцы. К празднику они готовились целый год: “Вы представляете, в бараке стол накрыт, и чего только нет – и водка, и ветчина, все на свете”. Водку заносили в зону “в резиновых грелках, но в очень маленькой дозе, поэтому, когда ощупывают сапоги, не ощущают этой жидкости”.
Атеист Лев Копелев присутствовал на тайном праздновании Пасхи:
Койки сдвинуты к стенам. В углу тумбочка, застланная цветным домашним покрывалом. На ней икона и несколько самодельных свечей. Батюшка с жестяным крестом в облачении, составленном из чистых простынь, кадил душистой смолкой.
…В небольшой комнате полутемно, мерцают тоненькие свечки. Батюшка служит тихим, глуховатым, подрагивающим стариковским голосом. Несколько женщин в белых платочках запевают тоже негромко, но истово светлыми голосами. Хор подхватывает дружно, хотя все стараются, чтоб негромко. <…>
Мы здесь едва знаем или вовсе не знаем друг друга. Иных и не узнать в сумраке. Наверное, не только мы с Сергеем неверующие. Но поем все согласно.
Казимеж Зарод был в числе поляков, праздновавших в лагере сочельник 1940 года. Священник незаметно ходил в тот вечер из барака в барак и в каждом служил мессу.
Без Библии и молитвенника он начал произносить знакомые латинские слова мессы. Он говорил чуть слышным шепотом, а отвечали мы и вовсе почти беззвучно, дыханием:
– Kyrie eleison, Christe eleison – Господи, помилуй, Христос, помилуй нас. Gloria in excelsis Deo…
Слова омывали нас, и атмосфера барака, обычно грубая и ожесточенная, незаметно менялась. Повернутые к священнику лица людей, прислушивавшихся к еле различимому шепоту, смягчались и успокаивались.
– Все в порядке, там никого, – раздался голос человека, смотревшего в окно.
Говоря шире, интеллектуальные, религиозные или творческие занятия помогли многим образованным заключенным уцелеть и духовно, и физически. Те, у кого были особые навыки или дарования, нередко извлекали из них практическую пользу. В частности, в мире постоянного дефицита, где очень трудно было раздобыть даже самое элементарное, люди, способные что-то смастерить, всегда были в цене. Князь Кирилл Голицын рассказывает об умельцах, научившихся в Бутырках вырезать швейные иглы из костяных ручек от зубных щеток. Александр Долган, прежде чем стать фельдшером, нашел свой способ “заработать несколько рублей или дополнительные граммы хлеба”:
Я увидел, что из проводов для дуговых сварочных аппаратов можно извлечь немало алюминия. Я подумал, что если научусь его расплавлять, то смогу отливать ложки. Я поговорил с заключенными, которые знали толк в металле, и усвоил кое-какие идеи, но свою не выдавал. Кроме того, я нашел хорошие укрытия, где можно провести некоторое время, не рискуя, что тебя вытащат на работу, и другие укрытия, где можно было прятать инструменты и куски алюминиевого провода.
Я смастерил для моей литейной две неглубокие емкости, наворовал кусков алюминиевого провода, сделал из тонкой стали, которую взял в печной мастерской, примитивный плавильный тигель, стибрил для своего “горна” хорошего древесного угля и дизельного топлива и был готов приступить к прибыльному делу.
Вскоре, пишет Долган, он уже мог “почти каждый день делать по две ложки”. На эти ложки он выменял у других заключенных растительное масло и стеклянную емкость, где его можно было хранить. Теперь у него было во что макать хлеб.
Не все, что заключенные создавали руками, носило чисто утилитарный характер. Художница Алла Андреева постоянно получала заказы на свои услуги – и не только от заключенных, но и от начальства. “Умер кто-то за зоной, нам приносят красить гроб, сломалось что-то за зоной, приносят. Мы делали все, мы не могли говорить: «Я этого не могу, я этого не умею». Нам приносили битую посуду, рваных кукол, под Новый год елки, елочные игрушки делали…” Другой заключенный вырезáл на продажу небольшие “сувениры” из мамонтовой кости: браслеты для часов, статуэтки с изображениями северных сюжетов, колье, медальоны, пуговицы и т. д. Предвидя осуждение со стороны некоторых читателей – мол, “хапуга и в заключении нашел источник дохода”, – он пишет: “Каждый волен думать по-своему. <…> Как бы кому ни казалось, но за работу не грешно получить и оплату”.
В музее общества “Мемориал” в Москве, созданном бывшими заключенными и призванном рассказать историю сталинских репрессий, сегодня много таких вещиц – кружевных изделий, резных безделушек, самодельных игральных карт и даже небольших произведений искусства – картин, рисунков, скульптур. Все это заключенные сохранили, привезли домой и позднее подарили музею.
Иной раз “товаром” становилось нечто и вовсе нематериальное. Как ни странно, в ГУЛАГе можно было выживать за счет пения, танцев или актерской игры. Это относится главным образом к большим лагерям с тщеславным начальством, которое желало похвастаться лагерным оркестром или театральной труппой. Один из начальников Ухтижемлага решил создать настоящую оперную труппу, и вследствие этого жизни десятков певцов и танцоров были спасены. По меньшей мере, людей на время репетиций освобождали от работы на лесоповале. Еще важнее то, что они могли испытать забытые чувства. “Когда актеры были на сцене, они забывали о постоянном чувстве голода, о своем бесправии, о конвое, поджидавшем их с овчарками у служебного входа”, – писал Александр Клейн. Скрипач Георгий Фельдгун, играя в джаз-оркестре “Дальстроя”, “дышал воздухом свободы”.
Артисты получали и вполне ощутимые материальные выгоды. В одном приказе по Дмитлагу определяется единая форма для лагерной музкоманды, в том числе вожделенные сапоги, и содержится распоряжение предоставить ей отдельное помещение “для жилья и занятий”. В Магадане Томас Сговио побывал в одном таком бараке для музыкантов:
Справа от входа было отдельное помещение с маленькой плитой. На проволоке, протянутой от стены к стене, сушились портянки и валенки. Индивидуальные койки были аккуратно застелены одеялами. На каждой – соломенный матрас и подушка. На стенах висели музыкальные инструменты: туба, валторна, тромбон, труба и т. д. Примерно каждый второй музыкант был уркой. У всех у них были хорошие лагерные должности – парикмахера, повара, банщика, учетчика и т. п.
В маленьких лагерях и даже в тюрьмах артистам тоже порой предоставлялись лучшие условия. Скрипача Георгия Фельдгуна хорошо покормили в пересыльном лагере после выступления перед группой из пятидесяти “сук”. Ощущение было довольно странное: “Господи, ну что может быть нелепее. Находящаяся на краю света бухта Ванина, барак, в котором обитают какие-то дикие суки, и бессмертная музыка, созданная более двухсот лет тому назад. Мы играем Вивальди (!) для пятидесяти горилл…”
Другая заключенная в пересыльном лагере попала в труппу художественной самодеятельности, участников которой благодаря их талантам не отправляли на этап. Она попросилась выйти на сцену, начала петь экспромтом, не попала в тон оркестру, но с успехом превратила свою оплошность в комический номер. Открывшийся в ней талант актрисы неизменно в дальнейшем помогал ей жить в лагерях и был источником душевного подъема. Не она одна использовала юмор, чтобы уцелеть. Дмитрий Панин вспоминает о профессиональном клоуне родом из Одессы, которому его искусство спасло жизнь: он развеселил своим выступлением лагерное начальство, и оно отменило приказ об отправке его в штрафной лагерь. “Я никогда ни прежде, ни позже не видел такого эмоционального представления. <…> Диссонансом явились в ужимках и веселье танца большие черные глаза клоуна, которые молили о пощаде”.
Из многих способов выживания за счет сотрудничества с начальством художественная самодеятельность считалась в среде заключенных наиболее приемлемой нравственно. Одна из причин, видимо, в том, что от выступлений артистов выигрывали и зэки-зрители. Даже для рядовых работяг театр был источником громадной моральной поддержки, чем-то крайне необходимым для выживания. “Для заключенных театр был источником радости, его любили, им восхищались”, – писал один бывший соловчанин. Герлинг-Грудзинский вспоминал, что перед представлением “зэки снимали у порога шапки, отряхивали в сенях снег с валенок и по очереди занимали места на лавках, исполнившись торжественной сосредоточенности и почти набожной почтительности”.
Возможно, именно поэтому те, чей актерский или музыкальный талант позволял им жить несколько лучше, как правило, возбуждали не зависть и ненависть, а восхищение. Киноактрису Татьяну Окуневскую, которую отправили в лагерь за отказ стать любовницей Абакумова, возглавлявшего советскую контрразведку, повсюду узнавали, и ей повсюду помогали.
Во время одного лагерного концерта ей показалось, что к ее ногам летят камни. На самом деле это были банки с консервированными мексиканскими ананасами – неслыханный деликатес, который каким-то чудом завезли в лагерные ларьки.
Футбольного тренера Николая Старостина тоже высоко ценили в лагерях. Урки передавали из лагеря в лагерь “негласный уговор: Старостина не трогать”. По вечерам, когда он начинал рассказывать футбольные истории, “игра в карты сразу прекращалась”. Всякий раз после перевода в новый лагерь ему предлагали устроиться в санчасть. “Это первое, что мне предлагали, куда бы я ни приезжал, если среди врачей или начальства попадались болельщики. В больнице было чище и сытнее…”
Лишь очень немногие задавались сложными нравственными вопросами – допустимо ли петь и плясать в заключении. Одной из таких была Надежда Иоффе: “Когда я оглядываюсь на свои пять лет – мне не стыдно их вспоминать и краснеть вроде не за что. Вот только самодеятельность… По существу, в этом не было ничего дурного… И все-таки… Наши далекие предки примерно в аналогичных условиях повесили свои лютни и сказали, что петь в неволе они не будут. А мы вот пели – в неволе…”
Некоторые заключенные, особенно люди несоветского происхождения, были недовольны самим характером представлений. Один поляк, арестованный во время войны, писал, что назначение лагерного театра – “еще сильней разрушить твое уважение к себе <…> Иногда там давали «художественные» представления или играл какой-то диковинный оркестр, но все это делалось не ради твоего душевного удовлетворения, а скорей для того, чтобы показать тебе их <советскую> культуру, деморализовать тебя еще больше”.
У тех, кто не желал участвовать в официальных представлениях, был и другой путь. Изрядное число бывших политзаключенных, написавших мемуары (и это в какой-то мере помогает понять, почему они написали мемуары), объясняет свое выживание способностью “тискать романы”, то есть развлекать блатных пересказыванием книг или фильмов. В лагерях и тюрьмах, где книг было мало и фильмы показывали редко, хороший рассказчик ценился очень высоко. Леонид Финкельштейн признался, что до конца дней будет “благодарен тому вору, который в мой первый тюремный день угадал во мне эту способность и сказал: «Ты ведь, наверно, кучу книжек прочитал. Рассказывай их ребятам и будешь жить не тужить». Мне и правда жилось получше, чем другим. Я даже кой-какую славу приобрел. <…> Я встречал людей, которые говорили: «А, ты Леончик-романист, я слыхал про тебя в Тайшете»”. Благодаря этой способности Финкельштейна два раза в день приглашали в кабинку прораба и давали кружку кипятка.
В карьере, где он тогда работал, “это означало жизнь”. Финкельштейн установил, что наибольшим успехом пользуется русская и иностранная классика. Советская литература воспринималась намного хуже.
Другие приходили к таким же выводам. В жарком, душном вагоне по пути во Владивосток Евгения Гинзбург поняла, что “читать наизусть очень выгодно. Вот, например, «Горе от ума». После каждого действия мне дают отхлебнуть глоток из чьей-нибудь кружки. За общественную работу”.
Александр Ват рассказывал в тюрьме уголовникам “Красное и черное” Стендаля. Александр Долган – “Отверженных”, Януш Бардах – “Трех мушкетеров”: “Мой статус повышался с каждым поворотом сюжета”. Колонна-Чосновский завоевал уважение блатных, которые называли голодающих “политических” паразитами, тем, что рассказал им “свою собственную, максимально приукрашенную драматическими эффектами, версию фильма, который я видел в Польше несколько лет назад. Место действия – Чикаго, персонажи – полицейские и гангстеры, в том числе Аль Капоне. Я еще вставил туда Багси Малоуна и, кажется, даже Бонни и Клайда. Постарался впихнуть все, что помнил, а некоторые повороты изобрел на ходу”. Рассказ произвел на блатных сильное впечатление, и поляку пришлось повторять его много раз: “Они слушали как дети, затаив дыхание. Они готовы были слушать одно и то же снова и снова, и, как детям, им хотелось, чтобы я каждый раз употреблял одни и те же слова. Они замечали малейшее изменение и малейший пропуск. <…> Не прошло и трех недель, как мое положение стало совсем другим”.
Иной раз творческий дар помогал заключенному выжить, не принося ему материальных выгод. Нина Гаген-Торн вспоминает о преподавательнице музыки по классу композиции, специалистке по истории музыки, любительнице Вагнера, которая писала в лагере оперу. Она добровольно выбрала работу ассенизатора – чистила лагерные уборные, и это оставляло ей некую свободу, возможность мыслить и творить. Алексей Смирнов, один из ведущих защитников свободы печати в современной России, рассказал мне о двух литературоведах, которые, находясь в лагерях, придумали никогда не существовавшего французского поэта XVIII века и писали от его имени стилизованные французские стихи. Герлинг-Грудзинский с благодарностью вспоминал “уроки” литературы, которые давал ему в лагере один бывший профессор.
Ирэн Аргинской помогла ее эстетическая восприимчивость. Даже спустя много лет она с восторгом говорила об “умопомрачительной красоте” Севера, о его просторах, о восходах и закатах. Она рассказала, как ее мать, совершив долгое и трудное путешествие, приехала к ней в лагерь, но увидеться с дочерью не смогла: Ирэн только что отправили в больницу. Свидание не состоялось, но мать до самой смерти вспоминала о красоте тайги.
Впрочем, красота не на всех действовала одинаково. Окруженная той же тайгой, тем же воздухом, теми же просторами Майя Улановская не смогла оценить сибирскую природу: “Я на нее глядеть не хотела. И почти против воли запомнились грандиозные восходы и закаты, мощные сосны и лиственницы, яркие цветы – почему-то без запаха”.
Это замечание так меня поразило, что, когда я сама в разгар лета приехала на Крайний Север, я по-особенному взглянула на широкие реки, на бескрайние леса, на лунный ландшафт арктической тундры. Около угольной шахты, где раньше был один из воркутинских лагпунктов, я даже сорвала несколько северных цветов – хотела проверить, есть ли у них запах. Есть. Возможно, Улановская просто не желала его ощутить.
Назад: Глава 16 Умирающие
Дальше: Глава 18 Бунт и побег