Глава 14
Заключенные
Человек есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение.
Ф. Достоевский.
Записки из Мертвого дома
Урки
Для неопытного политзаключенного, для арестованной за буханку хлеба крестьянской девушки, для неподготовленного депортированного поляка первая встреча с урками была настоящим потрясением, столкновением с чем-то непостижимым. Евгения Гинзбург впервые столкнулась с матерыми преступницами на пароходе, который вез ее на Колыму:
Это были не обычные блатнячки, а самые сливки уголовного мира. Так называемые “стервы” – рецидивистки, убийцы, садистки, мастерицы половых извращений. <…> Они сию же минуту принялись терроризировать “фраерш”, “контриков”. Их приводило в восторг сознание, что есть на свете люди, еще более презренные, еще более отверженные, чем они, – враги народа! <…> Они отнимали у нас хлеб, вытаскивали последние тряпки из наших узлов, выталкивали с занятых мест.
У Александра Горбатова, будущего генерала и героя войны, которого трудно назвать трусливым человеком, на том же пароходе “Джурма”, направлявшемся тем же маршрутом в Магадан, украли сапоги:
Сильно ударив меня в грудь и по голове, один из уголовных с насмешкой сказал: “Давно продал мне сапоги и деньги взял, а сапог до сих пор не отдает”. Рассмеявшись, они с добычей пошли прочь, но, увидев, что я в отчаянии иду за ними, они остановились и начали меня снова избивать на глазах притихших людей.
Подобное описывают десятки свидетелей. В бараках и поездах урки кидались на других заключенных в какой-то безумной ярости, сбрасывали их с нар, отбирали последнюю одежду, орали, завывали, матерились. Нормальному человеку их вид и поведение казались дикими. Поляка Антония Экарта привело в ужас “полнейшее бесстыдство урок: они открыто отправляли все свои естественные потребности, в том числе занимались онанизмом. Это придавало им поразительное сходство с обезьянами, с которыми у них, казалось, было гораздо больше общего, чем с людьми”. Мария Иоффе, вдова известного советского дипломата, писала, что блатные, не стесняясь, справляли нужду прямо у палаток и не испытывали ни жалости, ни сочувствия даже друг к другу: “Жрет, гадит, живет только тело”.
Лишь спустя недели или месяцы лагерной жизни новичку становилось ясно, что уголовный мир неоднороден, что у него есть своя иерархия, свои разряды, что воры бывают разные. Лев Разгон пишет: “Теперь они все были поделены на касты, на сообщества с железной дисциплиной, со множеством правил и установлений, нарушение которых жестоко каралось: в лучшем случае – полным изгнанием из уголовного сообщества, а часто и смертью”.
Поляк Кароль Колонна-Чосновский, оказавшийся единственным политическим в чисто уголовном северном лесозаготовительном лагере, также отмечает различия:
Русский уголовник в те дни развил в себе колоссальное классовое сознание. По существу, класс для него было все. На вершине иерархии стояли большие шишки, грабившие банки или поезда. Одним из таких был Гриша Черный, главарь лагерной мафии. На нижней ступени лестницы – мелкие воришки, карманники. Шишки использовали их как слуг или посыльных и относились к ним крайне пренебрежительно. Прочие преступники образовывали “средний класс”, который, в свою очередь, был неоднородным. Во многом это странное общество было карикатурным подобием “нормального” мира. В нем можно было найти эквиваленты всех оттенков человеческих достоинств и слабостей. Легко было, например, распознать амбициозного человека на пути к успеху, сноба, карьериста, плута, но также и честного, великодушного человека…
Верхнюю ступень занимали профессиональные преступники – урки, блатные. В их числе были воры в законе – элита преступного мира, выработавшая сложный кодекс правил и обычаев, который возник до ГУЛАГа и пережил его. Воры в законе не имели ничего общего с подавляющим большинством заключенных ГУЛАГа, сидевших по уголовным статьям. Так называемые бытовики – люди, осужденные за мелкую кражу, за нарушение трудовой дисциплины или за другие неполитические преступления, – ненавидели воров в законе так же сильно, как политзаключенных.
Этому трудно удивляться: культура воров в законе очень сильно отличалась от культуры рядовых советских граждан. Воровские законы и обычаи зародились глубоко в недрах преступного мира царской России, в воровских и нищенских группировках, контролировавших мелкую преступность в ту эпоху. Но в первые десятилетия советской власти они распространились гораздо шире. Их переносчиками стали сотни тысяч беспризорников – прямых жертв революции, гражданской войны и коллективизации, начинавших уличными детьми и затем становившихся ворами. К концу 1920-х годов, когда в массовом порядке стали создаваться лагеря, профессиональные преступники уже стали совершенно отдельным сообществом с жестким кодексом поведения, запрещавшим им иметь какие-либо дела с советским государством. Настоящий вор в законе отказывался работать, иметь паспорт и тем или иным образом сотрудничать с властями – разве только с той целью, чтобы использовать власти в своих интересах. В “аристократах” из пьесы Николая Погодина, поставленной в 1934 году, уже узнаются воры в законе, из принципа отказывающиеся делать какую бы то ни было работу.
Программы перевоспитания начала 1930-х, как правило, были нацелены скорее на воров, чем на политических. Будучи “социально близкими” (в отличие от “социально опасных” политических), воры считались людьми исправимыми. Но к концу 1930-х власти, судя по всему, отказались от идеи перевоспитания профессиональных преступников. Вместо этого они решили использовать их для контроля и устрашения других заключенных, в первую очередь “контрреволюционеров”, которых воры, естественно, не любили.
Ситуация не была совсем уж новой. Столетием раньше уголовные преступники в сибирских острогах уже ненавидели политзаключенных. В “Записках из Мертвого дома” Достоевский приводит слова одного арестанта: “Да-с, дворян они не любят, – заметил он, – особенно политических, съесть рады; немудрено-с. Во-первых, вы и народ другой, на них не похожий…”
В СССР примерно с 1937 года и до конца войны лагерное начальство открыто использовало небольшие группы профессиональных преступников для контроля над остальными заключенными. В этот период воровская верхушка не работала и только заставляла работать других. Лев Разгон пишет:
Они не работали, но им приписывали полную выработку; они облагали денежной данью всех “мужиков” – работающих; они половинили посылки, покупки в ларьке; бесцеремонно курочили новые этапы, забирая у новичков лучшую одежду. Словом – они были рэкетирами, гангстерами, членами маленькой мафии, и все “бытовики” – а их было большинство – ненавидели “законников” лютой ненавистью.
Некоторым политическим, особенно после войны, удавалось наладить отношения с ворами в законе. Иным уголовным боссам нравилось иметь политических в качестве приближенных или дружков. Александр Долган завоевал уважение такого босса в пересыльном лагере, победив в кулачной драке урку низшего разряда. Отчасти из-за подобной победы Марлен Кораллов, молодой политзаключенный, ставший впоследствии одним из основателей общества “Мемориал”, был замечен Николой, который “практически был хозяином зоны”. Никола велел Кораллову занять койку рядом с ним. Это решение тут же повысило лагерный статус Кораллова: “Лагерь уже понял: если я вхожу в первую тройку около Николая, я уже вхожу в некую элиту. Мгновенно изменилось <…> отношение ко мне”.
В большинстве случаев власть воров над политическими была абсолютной. Это помогает понять, почему они, по выражению одного криминолога, чувствовали себя в лагерях как дома: им жилось там лучше, чем другим, и у них там была реальная власть, какой они не пользовались на воле. В интервью мне Кораллов рассказал, что у Николы единственного на весь барак была железная койка в два яруса на него одного. “Слуги” Николы следили за тем, чтобы никто не нарушал этот порядок, они же, когда у него собирались люди, завешивали его место в бараке одеялами, чтобы никто снаружи не подсматривал. Подход к “хозяину” внимательно контролировался. Для таких заключенных большой срок мог быть предметом некой гордости. Кораллов вспоминал:
Какие-то молодые ребята, для того чтобы повысить свой авторитет, делали попытку побега, безнадежную, но они получали еще двадцать пять, потом попытку, предположим, саботажа, еще двадцать пять лет. И когда он приезжает куда-то, о, у него сто лет, он вот какая фигура по лагерному счету.
Высокий статус блатных делал их мир привлекательным для молодых зэков, которых иногда вводили в воровское братство посредством сложных ритуалов “инициации”. Согласно данным, собранным в 1950-е годы агентами милиции и администрацией лагерей, всякий вступающий в сообщество давал клятву быть хорошим вором и соблюдать строгие правила воровской жизни. Опытные воры давали новичку рекомендацию – возможно, хвалили за “нарушение лагерной дисциплины” – и присваивали ему кличку. Новость о церемонии быстро распространялась по лагерям посредством воровской системы связи, поэтому даже если молодого вора переводили в другой лагпункт, статус за ним сохранялся.
Такую систему увидел в 1946 году подростком один зэк, чей рассказ передает Николай Медведев в книге “Узник ГУЛАГа”. Ссыльного парнишку, отправленного на Колыму за кражу высыпавшегося в реку колхозного зерна, еще в пути взял под крыло и постепенно ввел в воровской мир “главный урка” Малай. На прииске рассказчику велели было мести пол в столовой, но Малай вырвал у него из рук метлу. “И я не стал работать, как не работали все воры. За меня подметали, убирали, мыли другие зеки…”
Лагерная администрация, объясняет рассказчик, смотрела на это сквозь пальцы. “Для ментов одно было важно – это чтобы прииск давал золото, как можно больше золота, и чтобы в лагере не было хипиша, держался порядок”. И воры, говорит он скорее одобрительно, этот порядок в целом поддерживали. Лишаясь части рабочей силы, лагерь зато выигрывал в дисциплине. “Если кого-то шибко обижали на зоне, то пострадавший искал защиту не у хозяина, не у ментов, а шел к ворам…” Это, утверждает рассказчик, “в какой-то мере сдерживало проявление чрезмерного насилия и произвола”.
Воровская власть в лагерях изображена здесь скорее в положительном свете, и это необычно: ведь сами урки, многие из которых были малограмотны, не писали мемуаров, а “нормальные” авторы, писавшие о ГУЛАГе, – свидетели террора, грабежа и насилия, чинимых блатными над другими заключенными, – страстно их ненавидели. “Вор-блатарь стоит вне человеческой морали, – решительно заявляет Варлам Шаламов. – Любой убийца, любой хулиган – ничто по сравнению с вором”. Солженицын писал: “Именно этот общечеловеческий мир, наш мир с его моралью, привычками жизни и взаимным обращением, наиболее ненавистен блатным, наиболее высмеивается ими, наиболее противопоставляется своему антисоциальному антиобщественному кублу”. Анатолий Жигулин выразительно описывает один из способов, каким суки (так назывались воры, согласившиеся работать) наводили свой “порядок”. Однажды, сидя в почти пустой столовой, он услышал, как два зэка спорят из-за ложки. Вошел со свитой Деземия – “старший помощник” главной суки:
– Что за шум такой? Что за спор? Нельзя нарушать тишину в столовой.
– Да вот он у меня ложку взял, подменил. У меня целая была. А он дал мне сломанную, перевязанную проволочкой!
– Я вас сейчас обоих и накажу, и примирю, – захохотал Деземия. А потом вдруг молниеносно сделал два выпада пикой <длинным кинжалом> – словно молнией выколол спорящим по одному глазу.
Влияние воров на лагерную жизнь, безусловно, было огромным. Их жаргон, который так сильно отличается от обычного русского языка, что его можно считать чуть ли не особым языком, стал в лагерях самым распространенным средством общения. Помимо богатого набора изощренных ругательств, словарь блатного жаргона, составленный в 1980-е годы (многие слова и выражения сохранились с 1940-х), содержит сотни слов, обозначающих обычные объекты – предметы одежды, части тела, инструменты. Эти слова совершенно не похожи на соответствующие слова русского языка. Для объектов и понятий, представляющих особый интерес (деньги, вор, проститутка, кража), имеются десятки синонимов. Помимо выражений, обозначающих общую причастность к преступному миру (например, “по музыке ходить”), есть много выражений для специфических видов воровства: “держать садку” – воровать на вокзале, “держать марку” – воровать в городском транспорте, “идти на шальную” – совершать незапланированную кражу, “денник” – дневной вор, “клюквенник” – церковный вор и так далее.
“Блатную музыку” (воровской жаргон) выучивали почти все зэки, хотя не все делали это охотно. Некоторые так и не привыкли к этому языку. Одна политзаключенная, выйдя на свободу, писала:
Самое трудное в таком лагере – выносить постоянную брань и сквернословие. <…> Ругательства, которыми уголовницы уснащают свою речь, невыносимо грубы, и кажется, что они способны разговаривать друг с другом только самыми грязными и низкими словами. Мы так ненавидели эту ругань, что, когда они принимались сквернословить, мы говорили друг другу: “Если бы она умирала около меня, я бы глотка воды ей не дала”.
Другие пытались изучать блатной жаргон. Еще в 1925 году один соловецкий заключенный опубликовал в лагерном журнале “Соловецкие острова” статью о происхождении ряда слов. Некоторые из них, пишет он, просто-напросто отражают воровскую мораль: о женщинах говорят языком наполовину циничным, наполовину сентиментально-слезливым. Иные слова порождены обстановкой: воры говорят “стучать” в смысле “говорить”, потому что в тюрьмах они перестукиваются. Другой бывший заключенный отмечает, что некоторые слова – “шмон”, “мусор”, “фраер” – пришли в блатной язык из идиша. Вероятно, это показатель важной роли Одессы в развитии воровской культуры России.
Время от времени лагерные руководители пытались бороться с жаргоном. В 1933 году начальники Дмитлага издали приказ, который предписывал принять “соответствующие меры” к тому, чтобы заключенные, охранники и сотрудники лагерной администрации перестали использовать блатные слова, ставшие на тот момент “словами общеупотребительными, не изгоняемыми даже из официальной переписки, докладов и т. д.” Нет никаких свидетельств о том, что приказ оказал какое-либо действие.
Настоящие воры не только говорили, но и выглядели по-другому, чем другие зэки. Их диковинные вкусы в одежде, возможно, еще больше, чем жаргон, подчеркивали их принадлежность к особой касте и усиливали их устрашающее воздействие на других заключенных. В 1940-е годы, пишет Шаламов, все блатные Колымы носили на шее алюминиевые крестики. Здесь не было религиозного смысла – “это было опознавательным знаком ордена, вроде татуировки”.
Моды менялись:
В двадцатые годы блатные носили технические фуражки, еще ранее – капитанки. В сороковые годы зимой носили они кубанки, подвертывали голенища валенок, а на шее носили крест. Крест обычно был гладким, но если случались художники, их заставляли иглой расписывать по кресту узоры на любимые темы: сердце, карта, крест, обнаженная женщина…
Георгий Фельдгун, чья лагерная жизнь тоже пришлась на 1940-е, вспоминал:
Вор образца 1943 года ходил обычно в темно-синей шевиотовой тройке, причем брюки заправлялись в хромовые сапоги. Из-под жилетки (“правилки”) виднелась косоворотка, одетая навыпуск. Наконец, кепка-восьмиклинка с пуговкой, надвинутая на глаза, дополняла экипировку. Характерными признаками были также: татуировка сентиментального характера – “Не забуду мать родную”, “Нет счастья в жизни”, затем “фикса” во рту, то есть золотая или серебряная коронка на зубе. Вор передвигался по зоне обычно мелкими шажками, держа носки ног несколько врозь.
Татуировка, о которой пишут многие, выделяла членов воровского сообщества из общей массы лагерников и показывала место вора в сообществе. Как пишет один историк лагерной жизни, гомосексуалисты, наркоманы, осужденные за изнасилование и осужденные за убийство татуировались по-разному. Солженицын конкретизирует:
Бронзовую кожу свою они отдают под татуировку, и так постоянно удовлетворена их художественная, эротическая и даже нравственная потребность: на грудях, на животах, на спинах друг у друга они разглядывают могучих орлов, присевших на скалу или летящих в небе; балдоху (солнце) с лучами во все стороны; женщин и мужчин в слиянии; и отдельные органы их наслаждений; и вдруг около сердца – Ленина, или Сталина, или даже обоих <…> Иногда посмеются забавному кочегару, закидывающему уголь в самую задницу, или обезьяне, предавшейся онанизму. И прочтут друг на друге хотя и знакомые, но и дорогие в своем повторении надписи: “Всех дешевок в рот …!”<…> Или на животе у блатной девчонки: “Умру за горячую …!”
Томас Сговио, который был профессиональным художником, быстро освоил ремесло татуировщика. Один из воров заказал ему портрет Ленина на груди: в блатной среде бытовало мнение, что никакие расстрельщики не будут стрелять в портрет Ленина или Сталина.
Урки отличались от других заключенных и по характеру развлечений. Сложная система ритуалов окружала их карточные игры, сопряженные с немалым риском как из-за больших ставок, так и из-за начальства, которое за карты наказывало. Но для людей, привычных к опасности, риск только повышал притягательность игры. Филолог Дмитрий Лихачев, который был заключенным на Соловках, писал: “Многие жулики сравнивают ощущение при игре с ощущением при краже”.
Уркам нипочем были любые запреты на карточную игру. Обыски и конфискации не давали результата. Среди воров встречались настоящие мастера изготовления карт – этот процесс в 1940-е годы был весьма сложным и тонким. Прежде всего, вырезались лезвием бумажные прямоугольники. Чтобы сделать карты достаточно твердыми, листочки склеивали по пять-шесть штук с помощью крахмала, полученного протиранием жеваного хлеба через тряпку. Затем карты прессовали в течение ночи под нарами. С помощью трафарета, вырезанного из днища кружки, наносили рисунок. Для черных мастей использовали сажу. Если удавалось с помощью угроз или подкупа достать в санчасти стрептомицин, им рисовали красные масти.
Карточные ритуалы могли быть элементом террора блатных над политическими. Играя друг с другом, урки ставили на кон деньги, хлеб, одежду. Проиграв свое, ставили деньги, хлеб, одежду других зэков. Густав Герлинг-Грудзинский впервые увидел это в столыпинском вагоне, ехавшем на север. Одним из его попутчиков был поляк Шкловский. В том же вагоне играли в карты трое урок, в том числе “орангутанг с плоским монгольским лицом”.
…Орангутанг внезапно швырнул карты, спрыгнул с верхней полки и стал перед Шкловским.
– Давай шинель, – заорал он, – я ее в карты проиграл. Полковник удивленно открыл глаза и, не меняя позы, пожал плечами.
– Давай, – завопил тот снова, – давай, а то глаза выколю! Шкловский медленно встал и отдал шинель.
Только позже, в лагере, я понял смысл этой странной сцены. Игра на чужие вещи принадлежит к самым популярным развлечениям урок, а главная ее привлекательность состоит в том, что проигравший обязан изъять у постороннего зрителя заранее условленную вещь.
Одна заключенная вспоминала, что так был проигран весь женский барак, где она жила. Узнав об этом, женщины с тревогой ждали несколько дней, не хотели верить – и однажды ночью их атаковали:
Шум поднялся невероятный: женщины оглушительно вопили, визжали, пока мужчины не пришли нам на помощь <…> в конце концов оказалось, что они забрали лишь несколько охапок одежды и ранили ножом старосту.
Карты порой были не менее опасны для самих блатных. Генерал Горбатов повстречал на Колыме вора, у которого на левой руке было всего два пальца. Он объяснил:
Играл в карты, проигрался, денег уже не было, поставил на карту хороший костюм – не мой, конечно, а тот, который был на только что доставленном “политическом”, – и проиграл. Костюм хотел забрать ночью, когда новичок его снимет, ложась спать, а отдать должен был до восьми часов утра. Но взять костюм мне не удалось – “политического” в этот же день увезли в другой лагерь. Значит, долг не был уплачен. По этому случаю собрался наш совет старейшин, чтобы определить мне наказание. Истец потребовал лишить меня всех пяти пальцев левой руки. Совет предложил два пальца. Поторговались и согласились на трех.
Я положил руку на стол, истец взял палку и пятью ударами отбил у меня три пальца.
В заключение вор сказал чуть ли не с гордостью: “У нас тоже есть свои законы, да еще и покрепче, чем у вас. Провинился перед своими товарищами – отвечай”. “Судебные” ритуалы были у воров такими же изощренными, как их ритуалы инициации: “суд” слушал дело и выносил виновному приговор – избить, унизить или даже убить. Колонна-Чосновский описывает долгую яростную карточную игру между двумя урками высокого ранга, в результате которой один проиграл все, что у него было, и оказался во власти победителя. Тот потребовал не ногу и не руку – ему пришла в голову другая, чрезвычайно унизительная компенсация. Он велел барачному “художнику” вытатуировать на лице проигравшего огромный половой член, направленный ему в рот. Татуировка была сделана, но минуты спустя обиженный уничтожил ее, прижав к лицу раскаленную кочергу и обезобразив себя на всю жизнь. Антон Антонов-Овсеенко, сын видного большевика, вспоминал, что встретил в лагере “глухонемого”: человек проигрался в карты, и ему запретили говорить в течение трех лет. Его переводили из лагеря в лагерь, но он все равно не решался нарушить запрет, о котором знали все урки. “За нарушение его покарали бы смертью. Никому не позволено преступить воровской закон”.
Власти знали об этих ритуалах и порой пытались вмешиваться – не всегда успешно. В 1951 году воровской суд приговорил урку по фамилии Юрилкин к смерти. Лагерное начальство, узнав о приговоре, перевело Юрилкина вначале в другой лагерь, затем в пересыльную тюрьму, затем в третий лагерь в другой части страны. Тем не менее два вора в законе в конце концов выследили его и убили – через четыре года! Их судили и расстреляли за убийство, но даже такие наказания останавливали далеко не всех. В 1956 году советская прокуратура констатировала, что зачастую решение об убийстве того или иного заключенного, находящегося в другом лагере, выполняется беспрекословно.
Воровские суды могли выносить приговоры и не ворам – неудивительно, что они внушали такой ужас. Леонид Финкельштейн, который был политзаключенным в начале 1950-х, вспоминал одно такое убийство:
Я лично видел только одно убийство… Вы видали когда-нибудь большой железный напильник? Такой напильник, заостренный с одного конца, – оружие абсолютно смертельное. <…>
У нас был нарядчик – он распределял между зэками работу. Уж не знаю, чем он провинился. Так или иначе, воры в законе решили, что его надо убить. Это произошло, когда нас считали перед работой. Каждая бригада стояла отдельно, нарядчик стоял перед нами. Его фамилия была Казахов, это был крупный, толстый мужчина.
Один вор бросился вперед из строя и всадил ему напильник прямо в живот.
Судя по всему, умелый, натренированный убийца. Его схватили немедленно, но у него уже было двадцать пять лет. Его, конечно, судили и дали еще двадцать пять. Реально его срок увеличился, может, года на два – сущий пустяк…
Все же воры довольно редко поднимали “карающую руку” на начальство. В целом они если и не были лояльными советскими гражданами, то по крайней мере в одном сотрудничали с властями охотно: они с удовольствием осуществляли контроль над политическими, радуясь – я еще раз цитирую Евгению Гинзбург, – “что есть на свете люди, еще более презренные, еще более отверженные, чем они”.
Контрики и бытовые
Блатных с их особым жаргоном, характерной одеждой и устойчивой культурой было легко узнавать, и их легко описывать. Гораздо труднее выносить обобщающие суждения об остальных заключенных, составлявших основу гулаговской рабочей силы, – ведь их брали из всех слоев советского общества. Наш взгляд на лагерное большинство долго был искажен, поскольку нам волей-неволей приходилось полагаться в основном на мемуары, и главным образом на мемуары, опубликованные вне СССР. Их авторами обычно были люди интеллигентные, нередко иностранцы и почти всегда политзаключенные.
Однако с конца 1980-х, когда начала развиваться горбачевская гласность, мы стали получать доступ к более широкому спектру воспоминаний и к некоторым архивным документам. Из последних, к которым надо относиться с большой осторожностью, явствует, что подавляющее большинство заключенных составляла отнюдь не интеллигенция, а рабочие и крестьяне. Некоторые цифры, относящиеся к 1930-м годам, когда большую часть заключенных ГУЛАГа составляли кулаки, весьма красноречивы. В 1934 году высшее образование имели только 0,7 процента лагерников, начальное – 39,1. В то же время 42,6 процента проходят как “полуграмотные”, 12 процентов – как неграмотные. Даже в 1938-м, когда среди интеллигенции Москвы и Ленинграда бушевал Большой террор, люди с высшим образованием составляли всего 1,1 процента, более половины имели начальное образование и треть была полуграмотна.
Сопоставимыми цифрами, касающимися социального происхождения заключенных, мы не располагаем, однако стоит отметить, что в 1948 году менее четверти заключенных были политическими, то есть осужденными за “контрреволюционные” преступления по 58-й статье УК. Это укладывается в общую схему. Политические составляли всего 12 и 18 процентов заключенных в годы террора (1937 и 1938); во время войны их доля увеличилась до 30–40 процентов; в 1946-м в результате амнистии, которую получили уголовники после Победы, она подскочила почти до 60 процентов; затем до конца сталинского правления оставалась более или менее постоянной – между четвертью и третью. Учитывая к тому же более быструю оборачиваемость неполитических заключенных: у них в целом были меньшие сроки, и их чаще освобождали досрочно, – можно сказать, что подавляющее большинство людей, прошедших через ГУЛАГ в 1930–1940-е годы, составляли арестанты с уголовными статьями. В основном это были рабочие и крестьяне.
Два зэка. Рисунок Сергея Рейхенберга. Магадан, дата неизвестна
Эти цифры помогают исправить неверные представления, бытовавшие в прошлом, но они же могут и ввести в заблуждение. Мемуарная литература, ставшая доступной в России после распада СССР, показывает, что многие “политические” сталинской эпохи не были политзаключенными в нынешнем смысле. В 1920-е годы в лагерях действительно находились члены антибольшевистских партий, называвшие себя политзаключенными. В 1930-е там оказались немногочисленные подлинные троцкисты. В 1940-е после массовых арестов на Украине, в Прибалтике и Польше в ГУЛАГ попали настоящие антисоветские активисты и партизаны. В первой половине 1950-х туда отправляли членов студенческих антисталинских кружков, которых были единицы.
Из сотен тысяч людей, которые проходят по лагерной статистике как политические, громадное большинство не были ни диссидентами, ни священниками, отправляющими тайные службы, ни даже партийными деятелями. Это были рядовые люди, подхваченные волной массовых арестов и зачастую не имевшие ярко выраженных политических взглядов. Ольга Адамова-Слиозберг, до ГУЛАГа работавшая в Москве в одном из промышленных наркоматов, писала: “До ареста у меня была стандартная жизнь беспартийной интеллигентной советской женщины. Я не отличалась особой активностью в общественных делах, добросовестно работала. Основные интересы были в кругу моей семьи”.
Если “политические” не всегда были политическими, то и “уголовники” далеко не всегда были уголовниками. Несомненно, в лагерях встречались настоящие правонарушители, а в военные и послевоенные годы – настоящие военные преступники и пособники нацистов; но большую часть так называемых бытовиков (лиц, осужденных за неполитические преступления) составляли люди, чьи проступки в другом обществе вообще не повлекли бы за собой лишение свободы. Так, отец Александра Лебедя, российского генерала и политического деятеля, получил пять лет за два десятиминутных опоздания на работу. В архиве главным образом уголовного по составу заключенных Полянского ИТЛ близ Красноярска-26, где создавался один из советских ядерных реакторов, содержатся сведения о “преступнике”, получившем шесть лет за кражу на базаре одной галоши, о другом, получившем десять лет за “способствование хищению 10 булок хлеба”, и о третьем – грузчике, в одиночку растившем двоих детей, которому дали семь лет за то, что он при доставке вина в магазин похитил три бутылки. Еще одного посадили на пять лет за “спекуляцию”: он купил партию папирос в одном месте и перепродал в другом. Антоний Экарт рассказывает о женщине, арестованной за карандаш, который она принесла домой из учреждения, где работала. Карандаш нужен был ее сыну, которому нечем было выполнять школьную домашнюю работу. В перевернутом мире ГУЛАГа уголовные “преступники” зачастую были преступниками не больше, чем “политические” – активными оппонентами режима.
“Политических” советская судебная система тщательно классифицировала. В целом статус “контрреволюционеров” был ниже, чем статус уголовников; как я уже писала, первых считали “социально опасными”, вторых – “социально близкими”. Но “политических” сортировали также в зависимости от пункта 58-й статьи Уголовного кодекса, по которому они были осуждены. Евгения Гинзбург пишет, что самым легким для них был пункт 10 – “антисоветская агитация” (АСА). По нему проходили так называемые болтуны, арестованные за шутку, за анекдот, за критическое замечание о Сталине или местном партийном руководителе (а часто и этого не было, хватало доноса соседа-недоброжелателя). Даже лагерное начальство молчаливо признавало, что “болтуны” осуждены ни за что, и им легче было получить менее тяжелую работу.
Хуже приходилось осужденным за “контрреволюционную деятельность” (КРД). Еще хуже – отправленным в лагерь за “контрреволюционную троцкистскую деятельность” (КРТД). Добавочное “Т”, как правило, означало, что человека могут поставить только на тяжелые “общие работы” (лесоповал, работа в шахте, строительство дорог), особенно если срок составляет 10–15 лет или больше.
Но и это было еще не самое худшее. Ниже КРТД стояли КРТТД, осужденные за “контрреволюционную троцкистско-террористическую деятельность”. “Я знал случаи, – пишет Лев Разгон, – когда дополнительное «Т» появлялось в формуляре во время очередной генпроверки, в результате ссоры с нарядчиком или начальником УРЧ <учетно-распределительной части> из блатных”. Разница в одной букве могла означать разницу между жизнью и смертью, поскольку лагернику с шифром КРТТД не полагалось ничего, кроме самого тяжкого физического труда в штрафном лагпункте.
Подобные правила, однако, не всегда были четкими. На практике зэки постоянно взвешивали возможные последствия своего приговора, пытаясь понять, как он скажется на их жизни. Варлам Шаламов пишет о том, как однажды ему в лагере улыбнулась удача: его отправили на фельдшерские курсы. Но его охватило беспокойство: “Принимают ли пятьдесят восьмую? Только десятый пункт. А у моего соседа по кузову машины? Тоже десятый – «аса». Литер: «антисоветская агитация». Приравнивается к десятому пункту”.
Место “политического” в лагерной иерархии определял не только приговор. Хотя “контрики” не имели такого, как у блатных, кодекса поведения и особого жаргона, нередко они рано или поздно примыкали к тем или иным внутрилагерным группировкам. Эти “кланы” политических формировались ради товарищества, ради взаимной защиты или по общности мировоззрения. Они не были четко очерчены – перекрывались друг с другом и с группировками бытовиков – и возникали не в каждом лагере. Но когда они существовали, то могли иметь для заключенного жизненно важное значение.
Самыми фундаментальными и в конечном счете самыми мощными “кланами” политических были те, что формировались на основе национальности или места происхождения. Их роль резко возросла в военные и послевоенные годы, когда намного увеличилось количество арестованных иностранцев и представителей нацменьшинств. Землячества образовывались естественным порядком: прибыв в лагерь, заключенный немедленно принимался искать сородичей – эстонцев, украинцев или даже (в единичных случаях) американцев. Уолтер Уорик, один из “американских финнов”, попавших в лагеря во второй половине 1930-х годов, в воспоминаниях, написанных для своей семьи, говорит о том, как объединились в его лагере финноязычные заключенные, чтобы защититься от грабежа и бандитизма уголовников: “Стало ясно, что, если мы хотим хоть немного покоя, надо объединиться против них. И мы создали группу взаимопомощи. Нас было шестеро: два американских финна <…> два финских финна <…> и два финна из-под Ленинграда…”
Национальные землячества различались по характеру. Например, есть разные мнения о том, была ли своя группировка у евреев, или они вливались в общую русскую массу (а когда стало много евреев из Польши – в общую польскую массу). Ответ, судя по всему, зависит от периода и во многом – от личных пристрастий и взглядов. Многие из евреев, арестованных в конце 1930-х в ходе репрессий против партийных и военных руководителей, считали себя в первую очередь коммунистами, а евреями лишь во вторую. Как писал один бывший заключенный, в лагерях все стали русскими – и кавказцы, и татары, и евреи.
Но во время Второй мировой войны, когда, наряду с поляками, в лагеря стали прибывать евреи из Польши, у них начала возникать некая этническая общность. Ариадна Эфрон, дочь Марины Цветаевой, описывает один лагерь, где начальником швейного цеха – вожделенного, по гулаговским меркам, места работы – был еврей Либерман. “Когда в лагерь прибывала новая партия, он обходил строй, спрашивал: «Евреи есть? Выходи. Евреи есть?..»” Всех евреев он старался устроить в свой цех, спасая от тяжелых общих работ. Он даже изобрел способ помочь двум раввинам, которым по религиозному закону не полагалось работать – можно было только молиться. Для одного Либерман “сделал гардероб. Прибил доску с гвоздями, огородил ее и внутрь посадил старого раввина. Так тот и просидел весь срок у пустой вешалки…” Другому он придумал должность “контролера по качеству”. Раввин ходил вдоль конвейера, улыбался и молился про себя.
Особенно тяжело пришлось евреям в начале 1950-х, когда государственный антисемитизм, выразившийся, в частности, в “деле врачей”, которые якобы пытались убить Сталина, достиг пика. Но и в эти годы в разных лагерях уровень антисемитизма, судя по всему, был разным. Еврейка Ада Пурыжинская, арестованная в разгар “дела врачей” (ее брата расстреляли за “подготовку убийства Сталина”), вспоминала: “Я не так уж очень ощущала, что я еврейка, не могу сказать, что меня за это травили”. Но еврей Леонид Трус, арестованный примерно в то же время, рассказывал, как один старый зэк избавил его от нападок ярого антисемита, осужденного за спекуляцию иконами. Старый зэк сказал: “Насчет Христа чья бы корова мычала, а твоя бы молчала, ты же здесь христопродавец, торговал этим Христом, иконами…” И это разрядило обстановку.
Трус счел необходимым не пытаться скрывать, что он еврей, наоборот, на валенках, чтобы они не потерялись, он нарисовал шестиконечную звезду. В его лагере “евреи, как и русские, ни в какую группу не объединились”. Из-за этого, говорит Трус, “самое тяжелое, что было для меня, <…> это одиночество, оттого что я еврей среди русских, все спаяны земляческими отношениями, а я совершенно один”.
Западноевропейцам и североамериканцам, оказавшимся в ГУЛАГе, из-за малого их числа трудно было создавать сильные землячества. Да и как они могли бы помочь друг другу? Многих лагерная обстановка привела в полное смятение, русского языка они не знали, пища для них была несъедобна, условия жизни – невыносимы. Вот что пишет о Владивостокской пересылке Нина Гаген-Торн:
…если в бараках привычные советские люди – они могут выдержать пищу из соленой рыбы, даже если она тухловата. Когда прибыл большой этап из арестованных иностранных членов III Интернационала – вспыхнула сильная дизентерия. И началась борьба с ней: внесли кипяченую воду в баки, которые стояли внутри бараков.
Осыпали хлоркой дырки уборных. Поставили бачки с дезинфекционным раствором. Но немки все равно умирали.
Жалеет иностранцев и Лев Разгон: они, “попав к нам, так и не могли ничего понять, ассимилироваться, попробовать прижиться. Они лишь инстинктивно жались друг к другу…”
Но арестанты с Запада, в частности поляки, чехи и другие восточно-европейцы, имели и некоторые преимущества. Порой они становились предметом особого интереса и чуть ли не восхищения: люди завязывали с ними знакомство, подкармливали их, относились к ним по-доброму. Поляк Антоний Экарт, учившийся в Швейцарии, получил должность в больнице усилиями санитара Аккермана, уроженца Бессарабии: “Мое западное происхождение упростило дело” – человек с Запада всех интересовал и все хотели ему помочь. Шотландка Флора Липман, чей русский отчим уговорил ее семью переехать в СССР, развлекала соседок по бараку национальной одеждой и песнями:
Я поддергивала юбку выше колен, чтобы она выглядела как шотландская юбочка, чулки приспускала до уровня колен. На шотландский манер набрасывала на плечи одеяло, из шапки делала горскую меховую сумку. Когда я пела Annie-Laurie и Ye Banks and Braes o’Bonnie Doon, мой голос звенел от гордости. А кончала всегда гимном “Боже, храни короля”– без перевода.
Экарт пишет о том, как он стал “предметом любопытства” для зэков из советской интеллигенции:
На специально организованных, тщательно законспирированных сходках я рассказывал тем, кому можно было доверять, о своей жизни в Цюрихе, Варшаве, Вене и других западных городах. Мой женевский костюм спортивного покроя и мои шелковые рубашки подвергались пристальному исследованию – они были единственным вещественным свидетельством высокого уровня жизни за пределами коммунистического мира. Некоторые не верили мне, когда я говорил, что спокойно мог позволить себе все это на жалованье младшего инженера на цементном заводе.
– Сколько у тебя было костюмов? – спросил меня один агроном.
– Шесть или семь.
– Да врешь ты все! – воскликнул молодой человек лет двадцати пяти. Затем он обратился к другим: – Долго мы еще будем слушать эти байки? Всему есть предел, мы не дети.
Мне трудно было убедить их в том, что на Западе рядовой человек, уделяющий некоторое внимание своей внешности, покупает несколько костюмов, потому что одежда сохраняется лучше, если ее время от времени можно менять. Советскому интеллигенту, который редко имеет более одного костюма, нелегко было это понять.
Американец Джон Нобл, арестованный в Дрездене, тоже стал “воркутинской важной персоной”. Его рассказам об Америке солагерники не верили. “Джонни, – сказал ему один, – ты еще, чего доброго, начнешь нас уверять, что американские рабочие разъезжают на собственных машинах”.
Хотя иностранное происхождение восхищало других зэков, оно же мешало западным людям завязывать тесные отношения, служившие для многих источником поддержки. Липман писала: “Даже мои новые лагерные «друзья» боялись меня, потому что в их глазах я была иностранкой”. Экарт, оказавшись единственным нерусским заключенным на весь лагпункт, страдал от этого: советские граждане его не любили, он их тоже. “Меня окружала если не ненависть, то неприязнь. <…> Им не нравилось, что я не такой, как они. На каждом шагу я сталкивался с их недоверием и грубостью, с их зловредностью и внутренней вульгарностью. Много ночей я провел без сна, боясь за себя и за свое имущество”.
И вновь его переживания находят отражение в переживаниях былой эпохи. Описывая отношения между поляками и русскими в остроге XIX века, Достоевский показывает нам, что соотечественники Экарта испытывали примерно те же чувства, что и он: “Поляки (я говорю об одних политических преступниках) были с ними <с другими каторжниками> как-то утонченно, обидно вежливы, крайне необщительны и никак не могли скрыть перед арестантами своего к ним отвращения, а те понимали это очень хорошо и платили той же монетою”.
В еще более уязвимом положении оказались мусульмане и другие заключенные из Средней Азии и с Кавказа. Они были так же дезориентированы, как западные люди, но, в отличие от них, не вызывали у русских никакого интереса и любопытства. Эти “нацмены” начали попадать в лагеря еще в 1920-е годы. Их в больших количествах арестовывали во время усмирения и советизации Центральной Азии и Северного Кавказа. О тех, что попали на Беломорканал, в книге “Беломорско-Балтийский канал” сказано: “Все непонятно им. Люди, которые ими руководят, канал, который они строят, и еда, которую они жуют”. С 1933 года такие заключенные работали и на строительстве канала Москва – Волга, где начальник лагеря, кажется, проявлял к ним сочувствие. Он приказал сконцентрировать их в отдельные бригады, артели и лагпункты, чтобы, по крайней мере, они могли быть вместе. Позднее Густав Герлинг-Грудзинский встречал таких “нацменов” в северном лесозаготовительном лагере. Каждый вечер он видел их в лазарете, ожидающих приема у лагерного врача:
Уже в прихожей держась за животы, они с самого порога перегородки издавали резкий жалобный скулеж, в котором невозможно было отличить болезненные стоны от удивительно ломаной русской речи. На их болезнь не было лекарства <…> Они умирали от тоски по родным краям – от голода, холода и однообразной снежной белизны. Их косо сощуренные глаза, непривычные к северному пейзажу, не переставая слезились и зарастали желтой полоской гноя на ресницах. В редкие выходные дни узбеки, туркмены и киргизы собирались в один угол барака, празднично приодевшись в цветные шелковые халаты и узорчатые тюбетейки. Никогда нельзя было отгадать, о чем они так оживленно разговаривают – жестикулируя, перекрикивая друг друга и задумчиво кивая головами, – но уж наверняка не о лагере.
Немногим лучше приходилось корейцам (обычно это были советские граждане) и японцам, появившимся в ГУЛАГе и в лагерях для военнопленных в конце войны в ошеломляющем количестве – 600 000 человек. Японцы особенно страдали от пищи, не только скудной, но и непривычной для них, практически несъедобной. В результате они выискивали и ели то, что казалось столь же несъедобным другим заключенным, – дикие травы, насекомых, жуков, змей, грибы, каких не брали в рот даже русские. Иногда это кончалось плохо: есть сведения о японцах, насмерть отравившихся ядовитыми растениями. О том, как одиноко было японцам в лагерях, говорит эпизод из воспоминаний одного русского заключенного. Однажды он нашел где-то брошюру с докладом Жданова в переводе на японский язык и принес ее приятелю – японскому военнопленному. “…Я впервые увидел его таким радостным. Потом он говорил, что читал брошюру почти каждый день, наслаждаясь родным языком”.
Представители некоторых других дальневосточных народов приспосабливались быстрее. Некоторые свидетели отмечают крепкую спаянность китайцев, одни из которых родились в СССР, другие легально приехали на заработки в 1920-е годы, третьи были несчастливые люди, которые, случайно или повинуясь некоему порыву, пересекли очень длинную советско-китайскую границу. Один заключенный вспоминал рассказ китайца о том, как его, подобно многим другим, арестовали, когда он переплыл пограничную реку Амур, соблазненный заречными видами: “Зелень и золото листвы <…> Так красива была степь! Из тех наших, что переплывали реку, никто не возвращался. Мы решили, что там, должно быть, живется очень хорошо, и тоже решили переплыть. Едва мы это сделали, нас арестовали. Статья 58, пункт 6 – шпионаж. Десять лет”.
Согласно воспоминаниям Дмитрия Панина, лагерного товарища Солженицына, китайцы “общались только между собой, не отвечали ни на какие вопросы, делая вид, что не понимают”. Карло Стайнер писал, что они очень хорошо умели устраивать друг друга на подходящие должности: “По всей Европе славятся китайские жонглеры и фокусники, а в лагерях китайцы работали в прачечных. Во всех лагерях, где я побывал, в прачечных только они и работали”.
Но намного более сильные этнические группы образовали в ГУЛАГе прибалтийцы и западные украинцы, которых в массовом порядке отправляли в лагеря во время войны и после нее (см. главу 20). Не столь многочисленны, но также заметны были поляки (особенно польские партизаны-антикоммунисты, появившиеся в лагерях во второй половине 1940-х годов) и чеченцы – нация, которая, по словам Солженицына, “совсем не поддалась психологии покорности” и в этом смысле выделялась из всех высланных народов. Сила этих этнических групп определялась их численностью и отчетливой антисоветской ориентацией. Арестованные после войны поляки, прибалтийцы и западные украинцы имели опыт военной и партизанской борьбы против советской оккупации, и в некоторых случаях их партизанские организации действовали и в лагерях. Вскоре после войны генеральный штаб Украинской повстанческой армии – одной из нескольких групп, боровшихся в то время за контроль над Украиной, – выпустил обращение ко всем украинцам, находящимся в ссылке или в лагерях: “Где бы вы ни были сейчас – в шахте, в лесу или в лагере, всегда оставайтесь, какими были раньше, оставайтесь настоящими украинцами и продолжайте бороться”.
В лагерях бывшие партизаны сознательно помогали друг другу и брали под опеку новоприбывших. Поляк Адам Галинский, сражавшийся в антисоветской Армии крайовой как во время, так и после войны, писал: “Мы особо заботились о молодежи из Армии крайовой, поддерживали ее боевой дух – он был самым высоким в разлагающей атмосфере морального упадка, который преобладал среди разнообразных национальных групп в воркутинских лагерях”.
Позднее, когда поляки, прибалтийцы и украинцы смогли оказывать большее влияние на руководство лагерями, они, как и грузины, армяне, чеченцы, получили возможность создавать свои бригады, жить в отдельных бараках, отмечать национальные праздники. Иногда эти сильные группировки сотрудничали между собой. Поляк Александр Ват писал, что украинцы и поляки, чьи партизанские отряды во время войны яростно враждовали между собой на Западной Украине, относились друг к другу в советских местах заключения “сдержанно, но невероятно лояльно: «Да, мы враги – но не здесь»”.
Но порой этнические группы проявляли враждебность и друг к другу, и к русским. Людмила Хачатрян, арестованная за любовную связь с югославским военным, сказала, что прибалтийцы в ее лагере не любили работать с русскими и проявляли к ним антагонизм. Национальные группы сопротивления, отмечает один из авторов, “враждебно относятся и к режиму, и к русским”. По мнению Эдуарда Буки, враждебность носила более общий характер: “Заключенные редко помогали людям другой национальности”. Однако Павел Негретов, который был в воркутинском лагере примерно в то же время, что и Бука, сказал мне, что люди разных национальностей хорошо ладили между собой, правда, администрация через своих стукачей пыталась спровоцировать рознь.
Во второй половине 1940-х годов, когда различные этнические группы потеснили блатных в борьбе за верховенство в лагерях, они иногда конфликтовали между собой. Марлен Кораллов вспоминает: “И эти группировки понемногу начинали состязание друг с другом, начиналась уже борьба за власть, а власть эта означала очень многое: кто, например, контролирует столовую? Потому что повара будут подчиняться хозяевам”. По словам Кораллова, равновесие между национальными группами было тогда очень неустойчивым и могло нарушиться прибытием нового этапа. Например, с одним из этапов в лагерь приехало много чеченцев, и они, “чтобы доказать свою силу, днем, когда лагерники были на работе, вошли в барак и нижний ряд коек (это аристократический ряд) сбросили на пол”.
Леонид Ситко, который побывал во время войны в немецких концлагерях, а затем, после возвращения на родину, был отправлен в ГУЛАГ, наблюдал в конце 1940-х годов еще более серьезное столкновение между чеченцами с одной стороны и русскими и украинцами – с другой. Конфликт начался с драки между бригадирами, кончившейся гибелью одного из них. “И вот вспыхнула война, настоящая война. <…> В этой войне много народу было порезано и с одной, и с другой стороны”. Позднее в зону вошли солдаты и посадили участников столкновения в лагерную тюрьму. Хотя поводы для конфликтов возникали из-за борьбы за влияние, у них были более глубокие национальные причины. Ситко объясняет: “Заключенные из Прибалтики и с Западной Украины считали, что советские и русские – одно и то же. Хотя русских сидело очень много в лагерях, это не мешало им считать, что русские были захватчики, оккупанты”.
К самому Ситко однажды ночью подошли четверо западных украинцев:
“Твоя фамилия украинская – ты кто, перевертынь?” Это очень обидное слово, означает “изменник, предатель”. Я рассказал, что я вырос на Кавказе, в семье, где все говорили по-русски, поэтому, говорю, не знаю, почему у меня такая фамилия. Они посидели-посидели, переглянулись и ушли, но могли и заколоть, ножи у них были.
Одна бывшая заключенная, сказав, что национальные отношения в их лагере в целом были нормальными, оговорилась, что бандеровцы “дико всех ненавидели”.
Как ни странно, русские в большинстве лагерей своей группировки не создавали, хотя они, согласно статистике ГУЛАГа, во все годы его существования составляли в нем ощутимое большинство. Правда, земляки тяготели друг к другу: москвичи искали москвичей, ленинградцы – ленинградцев. Владимиру Петрову однажды помог врач, который спросил его:
– Ты откуда?
– Был студентом в Ленинграде.
– А-а, значит, мы земляки – очень хорошо, – сказал врач и хлопнул меня по плечу.
Самой сильной и организованной группой нередко были москвичи. Леонид Трус, арестованный еще студентом, вспоминал, что старшие москвичи в его лагере составляли некую “интеллигентскую элиту”, куда его поначалу не пускали. Желая взять книгу в лагерной библиотеке, он встретился с недоверием библиотекаря, опасавшегося, что книга не вернется обратно.
Обычно, впрочем, такие связи были довольно слабыми: заключенные не получали от них ничего, кроме бесед об улицах, где они когда-то жили, о школе, в которую вместе ходили. Если другие этнические группы создавали целые сети взаимной поддержки – помогали новоприбывшим находить места в бараке, устраивали их на более легкие работы, то русские ничего этого не делали. Ада Федерольф писала, что в Туруханске, куда ее и других женщин отправили в ссылку, их пароход встречали ссыльные из предыдущей партии:
Потом какой-то мужчина, еврей, отозвал в сторону группу наших евреек, стал совать им хлеб и учил, что говорить, как себя держать. Потом так же отошли и несколько грузинок, и вот посреди двора остались мы, русские, человек десять-пятнадцать; никто к нам не подходил, не совал хлеб и ничего не говорил.
При этом определенные различия между русскими заключенными были – различия, основанные не на этнической принадлежности, а на идеологии. Нина Гаген-Торн писала: “Основная масса женщин в лагерях несла свою судьбу и страдание как стихийное бедствие, не пытаясь разобраться в причинах. <…> Но тем, кто находил для себя какое-то объяснение происходящего и верил в него, было легче”. Среди тех, кто находил объяснение, заметнее других были коммунисты, по-прежнему заявлявшие о своей невиновности и преданности Советскому Союзу, по-прежнему верившие, вопреки очевидности, что все прочие заключенные – враги, которых следует избегать. Алла Андреева вспоминает о “большевичках”: “Они находили друг друга и держались вместе, потому что они были чистые советские люди, а все остальные были преступники”. В Минлаге в начале 1950-х Сусанна Печуро застала следующую картину: “В своем углу сидят москвички, которые друг другу объясняют, что мы, конечно, честные советские люди, что мы, конечно, коммунисты, да здравствует Сталин, мы, конечно, ни в чем не виноваты, и наше родное правительство разберется и нас выпустит, а это все враги”.
И Печуро, и Ирэн Аргинская, которая примерно в то же время была заключенной в Кенгире, говорят, что в большинстве своем это были люди не первой молодости, арестованные в ходе партийных чисток 1937 и 1938 года. Аргинская вспоминает, что многие из них находились в инвалидных лагерях. Анна Ларина, вдова видного партийного деятеля Николая Бухарина, первое время, несмотря на арест, оставалась верна идеям революции. Еще в тюрьме она сочинила стихотворение, посвященное годовщине Октябрьской революции:
Но хоть за решеткой тоскливой
Бывает обидно порой,
Я праздную вместе с счастливой,
Родною моею страной.
Сегодня я верю в иное,
Что в жизнь я снова войду,
И вместе с родным комсомолом
По площади Красной пройду!
Позднее Ларина назвала эти строки “бредом сумасшедшего”. Но тогда, в тюрьме, она читала стихотворение женам старых большевиков, и “оно вызвало их одобрение и аплодисменты, трогало до слез”.
Солженицын посвятил коммунистам, которых он саркастически назвал “благонамеренными”, одну из глав “Архипелага ГУЛАГ”. Его поражала их способность объяснять все вплоть до своего собственного ареста, пыток и лагерного срока “очень ловкой работой иностранных разведок”, “вредительством огромного масштаба”, “затеей местных энкаведистов” или “изменой в рядах партии”. Иные приходили к научному выводу: “Эти репрессии – историческая необходимость развития нашего общества”.
Позднее некоторые из этих “лоялистов” написали мемуары, которые охотно публиковала советская печать. В 1964 году журнал “Октябрь” напечатал “Повесть о пережитом” Бориса Дьякова. В предисловии было сказано: “Сила повести Б. Дьякова в том, что она – о настоящих советских людях, об истинных коммунистах. В тяжелых условиях они не теряли человеческого достоинства, были верны своим партийным идеалам, преданы Родине”. Один из персонажей Дьякова, арестованный коммунист Тодорский, рассказывает, как он в лагере помог старшему лейтенанту НКВД написать конспект по истории партии. А майору НКВД Яковлеву он заявил, что, несмотря на свое заключение, по-прежнему считает себя коммунистом: “Я ни в чем против Советской власти не виновен. Поэтому был и остаюсь коммунистом”. Майор посоветовал ему вести себя потише: “А для чего об этом кричать?.. Вы думаете, что все в лагере любят коммунистов?”
Их и правда не любили: тех, кто провозглашал себя коммунистами, часто подозревали в том, что они работают на лагерное начальство. О Дьякове Солженицын замечает, что он в своем сочинении некоторые вещи обходит молчанием. За что, спрашивает Солженицын, “оперуполномоченный Соковиков дружески отправлял письма Дьякова, минуя лагерную цензуру”? “Дружба такая – откуда?” Архивы показывают, что Дьяков действительно много лет был тайным агентом (кличка – Дятел) и продолжал эту деятельность в лагерях.
Превосходили коммунистов в убежденности только верующие – православные, баптисты, свидетели Иеговы и представители других конфессий. Особенно сильно их присутствие ощущалось в женских лагерях, где верующих называли “монашками”. По словам Аллы Андреевой, в конце 1940-х годов в женском лагере в Мордовии “большая часть была религиозна” и в католические праздники православные подменяли на работе католичек, а в православные праздники – наоборот.
Как уже было сказано, некоторые группы верующих не желали сотрудничать с советской властью, считая ее сатанинской. Их члены отказывались работать на нее и в чем-либо расписываться. Нина Гаген-Торн пишет об одной верующей, которую решили “актировать”, то есть выпустить на свободу по причине тяжелой болезни. Узнав об этом, она сказала: “А я вас не признаю. Власть ваша неправедная, на паспорте вашем печать Антихристова. Мне он не надобен. Выйду на волю, вы опять в тюрьму посадите. Не для чего и выходить”. Повернулась и пошла в барак. В одном лагере с Айно Куусинен жили “монашки”, которые отказывались носить лагерную одежду с номерами. Номера писали на их голых спинах, и на поверке “они стояли голые на ветру и дожде”.
Солженицын приводит историю, которую в разных вариантах рассказывают и другие авторы, об “имяславцах”, которых привезли на Соловки в 1930 году. Они “отрекались от всего, что идет от Антихриста: не получали никаких советских документов, ни в чем не расписывались этой власти и не брали в руки ее денег”. Их отправили на маленький остров и обещали дать двухмесячный паек, но при условии, что арестанты за него распишутся. Они отказались. Через два месяца на острове “нашли только трупы расклеванные”.
Но даже те верующие, что соглашались работать, не всегда смешивались с другими заключенными и порой даже не хотели с ними разговаривать. Они сидели вместе и либо хранили полное молчание, либо молились, либо пели религиозные гимны, например такой:
Я сидел за тюремной решеткой,
Вспоминая о том, как Христос
Крест тяжелый покорно и кротко
На Голгофу с смирением нес.
Крайние формы религиозности вызывали у других заключенных смешанные чувства. Атеистка Аргинская сказала мне в интервью, что “монашек” все дружно ненавидели за неудобства, которые они причиняли другим, – особенно тех, что отказывались мыться. Гаген-Торн пишет, что “монашек” многие ругали: “Мы работаем, а они нет! А хлеб берут! Наши труды…” И все же тем, кто, приехав в лагерь, сразу оказывался среди своих, в одном отношении было легче. В шайке блатных, в группировке националистов, в сообществе коммунистов или в религиозном объединении человек искал и находил помощь и поддержку. Чаще всего, однако, “политическому” или “бытовику” не так просто было найти для себя группировку. Одинокому зэку труднее было понять лагерную жизнь, лагерную мораль и лагерную иерархию. Без разветвленной сети контактов приходилось осваивать эту науку самому.