Книга: Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894
Назад: На соли
Дальше: Об одном поэте

Горемыка Павел

Родители моего героя были очень скромные люди и потому, пожелав остаться неизвестными обществу, положили своего сына под забор одной из самых глухих улиц города и благоразумно скрылись во тьме ночной, очевидно, не ощущая в своих сердцах ни гордости своим произведением, ни столько сил, сколько нужно для того, чтоб создать из своего сына существо, на родителей его не похожее.
Последнее соображение, — если только они им руководствовались в ту ночь, когда решили передать своё дитя на попечение общества, — а что они решили именно так, на это указывало пришпиленное булавкой к тряпкам, в которые они его окутали, лаконическое сообщение на клочке почтовой бумаги: «Крещён, зовут Павлом», — последнее соображение, говорю я, рисует родителей младенца Павла людьми и не глупыми, ибо прямая обязанность громадного большинства отцов и матерей заключается именно в том, чтоб всячески предохранить своих детей от тех привычек, предрассудков, дум и поступков, на которые они, родители, затратили весь свой ум и всё сердце.
Младенец Павел, когда его ткнули под забор, некоторое время относился к этому факту как истый фаталист, лежал неподвижно и хладнокровно сосал сунутую ему в рот жвачку из хлеба, завёрнутого в кисейную тряпочку, а когда это ему надоело, то он вытолкнул её изо рта языком и издал некоторый звук, почти что не поколебавший тишины ночи.
Ночь была августовская — тёмная и довольно свежая, — чувствовалась близость осени, и над младенцем Павлом через забор, под который его ткнули, свешивались гибкие сучья берёзы; на них уже было много жёлтых листьев, и немало таких листьев лежало на земле вокруг младенца Павла, а порой — очень часто — они беззвучно отрывались и медленно падали на землю, раздумчиво кружась в воздухе, влажном и полном густых испарений, — днём шёл дождь, а к вечеру взошло солнце и успело сильно согреть землю.
Иногда листья падали и на красную рожицу младенца Павла, еле видную в густой бахроме лохмотьев, в которые его плотно завернула заботливая рука матери; младенец Павел от этого морщился, моргал глазами и возился до той поры, пока лохмотья не развернулись, и не открыли его маленькое тельце влиянию ночной сырости. Тогда он, почувствовав себя свободным от пут костюма, поднял ногу, потащил её в рот и стал сосать, всё ещё молча, но с очевидным удовольствием.
Маленькая оговорка, если позволите! О поведении младенца Павла во время жития его под забором я говорю а priopi, сам я сему свидетелем не был; это видело только небо, тёмное августовское небо, прекрасное, глубокое, щедро усыпанное золотыми звёздами и, как всегда, холодно равнодушное к делам земли, несмотря на то, что она так много льстит ему устами своих поэтов и так горячо молится сердцами верующих людей.
Если бы я видел его, младенца Павла, там, под забором, то я, конечно, преисполнился бы горячим негодованием к его родителям, глубоким состраданием лично к нему и, немедленно позвав полицию, отправился бы домой с чувством искреннего уважения к себе; всё это, несомненно, сделал бы и всякий другой на моём месте, сделал бы, я твёрдо верю в это. Но в то время там никого не было, и, таким образом, жители того города, в котором происходило описываемое мною, упустили очень удобный случай проявить свои лучшие чувства, каковое проявление, как известно, составляло бы преобладающее и любимое занятие людей, если бы с ним не конкурировало так успешно нечто, прямо противоположное ему.
Но в то время там никого не было, и младенец Павел, наконец, иззяб. Он выпустил изо рта ногу и стал нарушать тишину ночи сначала тихими всхлипываниями, потом громким плачем.
Ему не пришлось заниматься этим особенно долго, через полчаса к нему подошёл человек, плотно закутанный во что-то, делавшее его похожим на большой двигающийся пень, — подошёл, наклонился и густо прогудел над ним «ах, подлые», ожесточённо плюнул в сторону и, подняв его с земли, стал закутывать в тряпки и осторожно, поскольку мог, водворять себе за пазуху, одновременно с этим оглашая воздух пронзительным, рокочущим свистом, который совершенно поглощал плач младенца Павла.
— Ище, ваше благородие, одного подшвырнули, дьяволы! Теперича третий будет за лето-то. И анафемы только! Блудят, блудят и… опять блудят. Тьфу вам!
Это был ночной сторож Клим Вислов, человек строгой нравственности, что, впрочем, не мешало ему быть горчайшим пьяницей и горячим приверженцем трёхэтажной эрудиции.
— Тащи его в часть!
Это приказание было дано околоточным надзирателем Карпенко, первым донжуаном в третьей части города, имевшим рыжие усы в стрелку и неотразимые серые глаза, которыми он в кратчайший срок мог испепелить сердце любой барышни, — и это приказание относилось к будочнику Арефию Гиблому, человеку мрачному, сутулому, любителю одиночества, книжек и певчих птиц и страшному ненавистнику многословия, извозчиков и женщин.
Он взял младенца Павла на руки и понёс было его, но вдруг остановился, развернул тряпки, закрывавшие ему лицо, несколько мгновений посмотрел на него, ткнул своим пальцем в пухлую щёчку ребёнка и, наклонившись к нему, скорчил страшную рожу и щёлкнул языком.
Младенец Павел, снова молчаливо сосавший сунутую ему в рот жвачку, не поинтересовался разобрать, какие именно чувства желал выразить Арефий Гиблый своими странными манипуляциями, и ответил на них только тем, что поднял брови, чем не выразил ясно и понятно ничего определённого.
Тогда Арефий Гиблый улыбнулся так, что у него усы вскочили на нос, а громадная и густая чёрная борода тряхнулась и отодвинулась к ушам, — и громко на всю улицу спросил младенца Павла: «Штука ты? У?!.», на что тот утвердительно кивнул головой и нечто промычал.
— Тча-а! Уффы!.. Крю-крю-крю! Гур-бур!.. — как слон, заворковал Арефий Гиблый и, присев на тумбочку рядом с фонарём, чего-то ожидая, уставился в лицо младенца Павла.
Тот недоумевал, не понимая жаргона Арефия, и несколько раз отрицательно качнул головой, не выпуская изо рта соски и равнодушно поводя бровями.
Тогда Арефий густо расхохотался.
— Не хочешь, значит? Ах ты… комар!
Но тут «комар», очевидно, убеждённый, что ему ничего не предлагали, разинул рот и широко раскрыл глаза — от недоумения или оттого, что он стал давиться соской.
Арефий торопливо дёрнул соску вон и затем озабоченно и пристально всмотрелся в лицо ребёнка, как бы желая убедить себя в том, что не разорвал ему рот.
Младенец Павел кашлял.
— Чши-и… чши и-и… — зашипел Арефий Гиблый, как локомотив, выпускающий пары, и стал размахивать ребёнком по воздуху в глубоком убеждении, что этот маневр остановит кашель. Но ребёнок кашлял всё громче.
— Эх ты, братец ты мой! — сокрушённо вздохнул Арефий и беспомощно оглянулся вокруг.
Улица спала. По обеим сторонам её мерцали редкие фонари; вдали они, казалось, стоят плотнее друг к другу, почти рядом, но улица там была темней и точно упиралась в какую-то чёрную стену, возвышавшуюся чуть не до небес, распростёртых над ней и улыбавшихся ей живыми, трепещущими лучами своих ярких звёзд.
Арефий посмотрел в противоположную сторону.
Там был город, масса тёмных, надвинутых одно на другое зданий и тоже бедные, но более частые огоньки фонарей, редкий, чуть слышный шум, который рождался и умирал лениво-равнодушно.
После этого осмотра Арефию сделалось как-то особенно тошно; он плотней прижал к своей грубой суконной груди младенца Павла, который теперь прокашлялся и собирался реветь, — прижал и глубоко вздохнул, посмотрев в отдалённые небеса.
— Пакость!..
Резюмировав столь красноречиво всё происшедшее, он встал с тумбочки и пошёл по улице к городу, потряхивая ребёнка на руках и стараясь делать это возможно более ровно и осторожно. Шёл он, поворачивая из улицы в улицу, долго и, очевидно, весь путь был отягчаем какими-то особыми, необыденными думами, потому что не заметил, как улицы то суживались, то расширялись, перерезывали одна другую, извивались — и вдруг вывели его на площадь. Но он и площадь заметил только тогда, когда очутился перед фонтаном с двумя фонарями по бокам его. Этот фонтан стоял среди площади, и Арефий уже прошёл часть.
Выругавшись про себя, он поворотил назад. Луч от фонаря через его плечо упал на личико младенца Павла, плотно прижатое к серому сукну его шинели.
— Спит! — прошептал Арефий и, не отрывая глаз от лица ребёнка, почувствовал у себя в горле неприятное щекотание. Чтоб избавиться от этого ощущения, он высморкался негромко и задумался о том, что, пожалуй, было бы лучше, кабы дети с первых дней жизни могли вникать в безалаберную премудрость её. Будь это так, будущий человек на его руках не спал бы так крепко, а, наверно, кричал бы во всю мочь.
Арефий Гиблый, как полицейский и пожилой человек, жизнь знал и знал, что коли не заявить о себе хотя бы криком, так на тебя даже полиция внимания не обратит.
А если ты не сумел обратить на себя чьего-либо внимания, то погиб, ибо одному в жизни долго не устоять. Этот легкомысленный и покойный ребёнок погибнет, ибо он спит.
— Эх ты, братец! — укоризненно произнёс Арефий, входя под своды части.
— Ты откуда? — спросил его серый собрат, вдруг появляясь перед ним.
— С поста.
— Это чего? — ткнул тот пальцем в бок младенца Павла и сладко зевнул.
— Тише ты, чёрт! ище ребёнок.
— Ишь их, дьяволиц, порет!
— Дежурный кто?
— Гоголев.
— Спит?
— Дрыхнет!
— А тётка Марья тоже дрыхнет?
— И она спит. Чего же ей не спать?
— У-гу! Это верно!.. — протянул Арефий Гиблый и задумался, не двигаясь с места.
— Скоро сменюсь я и тоже спать! — заметил собрат и хотел уйти.
— Погоди-ка, Михайло! — дёрнул его за рукав Арефий свободной рукой и вдруг почему-то конфиденциально зашептал: — Ежели его теперь к тётке Марье, ты как?
— Больно ей нужно! — скептически усмехнулся Михайло, заглянув в лицо спокойно спавшего младенца Павла. — Свои, брат, хуже горькой редьки надоели.
— Да ведь только на одну ночь! — убедительно заявил Арефий.
— Да мне что ж? только она, уж верно, пошлёт к чёрту. Давай ин понесу.
Арефий осторожно перевалил младенца Павла с рук на руки Михаилу и на цыпочках пошёл за ним по коридору, внимательно заглядывая в лицо спящего младенца через плечо товарища и удерживая дыхание, между тем как тот во всю мочь громыхал своими тяжёлыми сапогами по каменному полу коридора. Они подошли к двери.
— Ну, я подожду! — шёпотом заявил Арефий.
Его товарищ отворил дверь и скрылся за ней.
Арефий стоял и чувствовал некоторое томительное беспокойство, от которого его не избавляло ни вырывание ниток из обшлага шинели, ни усиленное разглаживание бороды, ни тем паче ковыряние стенной штукатурки пальцем.
За дверью слышалось глухое ворчанье.
— Обругалась, а взяла! — отворяя дверь, произнёс Михайло и почему-то изобразил на своём бритом лице торжество победителя.
— Ну вот! — свободно вздохнул Арефий Гиблый и направился с товарищем к выходу.
— Прощай, брат! иду на пост.
— Валяй! — равнодушно ответил Михаиле и ткнулся в угол, шурша каким-то сеном, очевидно, приготовляя себе ложе.
Арефий медленно шагнул с первой ступеньки на вторую, а когда опустил ногу на третью, то почувствовал, что ноги у него как бы прилипали к каменным плитам.
Так простоял он несколько минут, и, наконец, в коридоре, скудно освещённом керосиновой лампой, произошёл следующий диалог:
— Михайло?!
— Ну, ещё что?
— Ты его завтра сдашь?
— Ребёнка, что ли? Ну, конечно, сдам.
— В родильный?
— Нет, в кузницу.
Наступила пауза. Михайло в глубине коридора шуршал сеном и ёрзал по полу сапогами. Арефий смотрел на сонный город, развернувшийся перед его глазами. Ночная тьма спаяла все дома один с другим в серую плотную стену, и тёмные линии улиц казались глубокими брешами в ней. Вон там, в том конце города, налево, находится родильный дом. Это очень большое каменное здание, холодно белое, строгой физиономии, с большими равнодушными и пустыми окнами без цветов, без гардин…
— Умрёт он там! — буркнул Арефий.
— Ребёнок-то? Наверно, умрёт. Они там редко не умирают, потому — чистота, порядок…
Но тут Михайло, врасплох захваченный сном, звучно всхрапнул и оставил своё мнение о гибельности чистоты и порядка для чистых младенческих душ без подтверждения и объяснения.
Арефий Гиблый постоял ещё немного и отправился на свой пост.
Он пришёл туда, когда уже ночь побледнела и воздух посвежел от близости утра. Его будка помещалась почти в поле и теперь показалась ему более одинокой и отдалённой от всего, чем казалась ему раньше. Но раньше это не рождало в нём никаких особенных дум и ощущений, а сегодня — родило. Он сел на скамейку перед дверью в будку. Вокруг скамейки разрослись уродливые кусты бузины, и его серая, сутулая фигура слилась с их тёмным фоном.
Он думал. Это были тяжёлые, неповоротливые думы, и много нужно было времени, чтоб они, наконец, оттиснулись в голове Арефия в форму вопроса: имеют ли люди право родить детей, коли не могут вывести их в люди?
Арефий Гиблый чуть не свихнул себе мозгов, когда, наконец, разрешил этот вопрос суровым и тяжёлым «нет, не имеют!» Тогда ему стало легче, он глубоко вздохнул и, погрозив в пространство кулаком, сквозь зубы произнёс:
— Анафемы подлые!
Всходило солнце, и его первые лучи, ударяя в окна будки, отражались на их стёклах огненным золотом, отчего эти два окна казались громадными смеющимися глазами странного чудовища с острой, зелёной головой, вылезавшего из земли посмотреть на свет божий, причём кусты бузины, всползавшие на крышу, можно было принять за растрёпанные кудри, а щели над дверью будки — за морщины на весёлом, улыбавшемся челе чудовища.

 

В двенадцать часов дня он сидел у тётки Марьи, женщины с резкими чертами лица, с зелёными глазами, в грязном платье с высоко подоткнутым подолом и с засученными рукавами. Каждое её движение было целой поэмой боевой жизненной энергии.
Арефий Гиблый имел много сказать ей, очень много и, с непривычки к этому, чувствовал себя весьма нелепо. Движения тётки Марьи, ровные и спокойные, подавляли его своей самоуверенностью и силой, но его женоненавистничество пробивалось всё-таки наружу, отражаясь в угрюмых взглядах на широкое Марьино лицо и в солидных плевках на пол.
Младенец Павел валялся на лавке в куче тряпья, заставленный соломенным стулом, и был углублён в гимнастические упражнения, улавливая свою ногу руками и потом стараясь втащить её в рот. Красная, пухлая нога не слушалась, и младенец Павел, очевидно, не претендуя на неё, испускал одобрительные звуки.
— Ну, ты, антихрист! чего же думаешь делать теперь с ним? — заговорила Марья, садясь на стул против Арефия и отирая лицо фартуком. — Я не могу, не возьму. Отдай старухе Китаевой, она тебе за два рубля воспитает. Ребёнок здоровый, ему боле месяца уж. Покойный. Ей и отдай.
— А ежели уморит?
— Уморит! Чучело огородное! Чего она его будет морить-то? — дразнилась Марья.
— Чего?.. Баба, ну и…
— И фараон ты бессловесный! Снесу я его к ней, и всё. Вот, мол, тайный сын номера 71-го. Ха! ха! ха!.. Глупый ты пень. Уморит! али ребят-то не бабы нянчат, а вот такие шайтаны, как ты? баба!.. В бабе-то вся сила и есть! Кто вас, чертогонов, на ноги-то ставит? У… гарниза тупоголовая!.. говорит ещё про чего-то!
— Ну, а ты всё-таки не того… не лай! — резонно заметил Арефий, стараясь не встречаться с глазами тётки Марьи, смотревшими на него сегодня как-то особенно внимательно и зорко.
— Ещё чего? Карахтер не переменить ли мне для тебя ради? Ска-ажите! Фря какая! Ежели у меня такой строгий разговор, то и быть ему таким до смерти моей.
Али с вами иначе как можно? Ещё дуть вас нужно бы ежечасно!
— Да ладно… Толкуй о деле.
Арефий ощущал непреодолимую потребность обругать елико возможно крепче задорную бабу и, борясь с этой потребностью, чувствовал себя всё более тяжко.
— Толкуй скорей, что мне сделать, да и уйду я. Мочи нет слушать тебя.
— Ах, какие мы нежные! Балда ты, балда!
И, наконец, после долгой речи, которой она, должно быть, исчерпала весь свой боевой задор и лексикон нелестных эпитетов, не переставая суетиться по тесной комнате, одновременно стряпая, что-то ушивая, кормя то того, то другого из ребят, рассованных ею на печку, за печку, за полог постели, покрикивая в окно на кур и снова возвращаясь к ребятам, то и дело высовывавшим головы и подававшим голоса из разных углов, — Марья встала, уперев руки в бока, перед Арефием и отчитала ему:
— Теперь иди ты прежде всего к частному и скажи: так и так, мол; ребёнка беру себе. Потом принеси мне два рубля, за месяц вперёд отдам Китаевой старухе, да с рубль кое на что, на рубашонки, на свивальники… ну, и другое. А потом — пошёл в болото! надоел, как кикимора!
Арефий поднялся, глубоко вздохнул и молча вышел.
Вечером к тётке Марье пришла старуха Китаева. Она была крива на левый глаз, имела лицо, весьма похожее и цветом и формой на дряблую редьку, её подбородок украшался маленькой седой эспаньолкой, она говорила скрипучим, тонким голосом и через два слова в третье беспокоила того или другого из угодников божьих, кстати и некстати призывая его то в свидетели правдивости своих слов, то прямо так, без всякой видимой причины.
Тётка Марья сурово и сухо изложила ей обстоятельства дела, дала несколько инструкций и заключила всё это внушительной фразой:
— Да смотри же у меня!.. Знай край, да не падай! — и при этом погрозила старухе Китаевой пальцем.
А старуха Китаева сжалась в маленький комок, низко кланяясь тётке Марье, и, рабски осклабясь, тихонько так, чуть не шёпотом и с некоторым восторгом от сознания собственного унижения, заявила:
— Тимофевна, мать родная! Али вы меня не знаете? Для кого как, а уж для вас… — и тут она покрутила головой, как бы не имея сил выразить всё то, на что она способна.
— То-то, что знаю я тебя, старушка божия! Н-да!..
Это было сказано многозначительно и далеко не лестным тоном для божьей старушки.
Младенец Павел всё молчал, лёжа на лавке. Он только тогда неодобрительно промычал что-то, когда старуха Китаева взяла его на руки, предварительно прошептав благоговейно «господи, благослови!» — а потом снова умолк, полный непонятного равнодушия к своей судьбе, и молчал уже всё время, пока не был вынесен на улицу. Здесь прямо в глаза ему ударило солнце, он зажмурился; но и это мало помогло. Тогда он замотал головой; но и это не помогло; солнце било в глаза и жгло тонкую кожицу щёк. Он заревел.
— Ишь, пострелёнок! Там молчал, смирным притворялся, а чуть вынесла, так и заныл. Ну, лежи!
Старуха Китаева перекинула его с руки на руку и пошла дальше, думая про себя, что вот и ещё одного взяла; теперь стало пятеро. Маеты с ними много, а польза только та, что хоть досыта и не наешься, но и с голода не умрёшь.
Последние дни и ночи её жизни все сплошь истекают под аккомпанемент пяти вечно орущих от голода глоток, и нет ей ни минутки покоя и отдыха… О господи!..
Сквозь тусклые, позеленевшие от старости, побитые и узорчато заклеенные замазкой стёкла окон в апартаменты старухи Китаевой падают косые лучи солнца, и кажется, что они сморщились и побледнели от густого запаха аммониака, наполнявшего две низенькие комнаты с закопчёнными потолками, ободранными обоями и грязным, скрипучим и украшенным большими щелями полом.
Убранство первой комнаты, именуемой детской, — по-спартански просто: три длинные и широкие скамьи, застланные какой-то рванью, и больше ничего, а грязно так, что даже мухи, очевидно, не в силах обитать среди такой грязи, ибо, покружившись немного в пахучей атмосфере детской, они, обескураженные, быстро и с протестующим жужжанием вылетают в другую комнату или в сени через отворённую дверь, обитую чем-то, имеющим отдалённое сходство с тёмно-зелёной клеёнкой.
Другая комната отделялась от детской глухой дощатой переборкой с маленькой криво прорезанной дверью; прямо против двери стоял стол и на нём самовар, всегда ипохондрически шипевший и ворчавший, зелёный, пораненный во многих местах, инвалидно искривлённый набок и, как нельзя больше, гармонировавший с общим убожеством помещения старухи Китаевой.
В обеих комнатах никого нет и ничего, кроме разочарованного жужжания мух да воркотни самовара, не слышно. Но впечатление необитаемости пропадает, если взглянуть в тёмный угол к двери: там на лавке в куче грязных тряпок копошится нечто живое.
Видна нога, искривлённая в дугу и поднятая на воздух, и, внимательно прислушавшись, можно разобрать еле слышное монотонное бормотанье.
Собственник этой ноги и ещё одной, такой же кривой, сухой и зелёной, — полуторагодовалый ребёнок, рахитик Хрен, названный так старухой Китаевой в момент раздражения против него. Она всех своих питомцев снабжала более или менее остроумными и меткими прозвищами. Прозвище Хрен как нельзя более шло к маленькому рахитику, старчески сморщенному, дряблому, фантастично искривленному болезнью, с маленьким сморщенным лицом, на котором застыло неизменное выражение горького недоумения, точно он пытался догадаться, кто и зачем это над ним подшутил так зло и жестоко, создав его на свет божий калекой, пытался догадаться об этом и, убеждаясь в тщете таких попыток, вечно болел душой.
Он целые дни лежал тут в углу и, поднимая вверх то ту, то другую из своих кривых ног, пристально и долго рассматривал их глубокими глазами с тем поразительно сосредоточенным и грустно-серьёзным выражением в них, которое так часто сияет во взгляде больных детей, — рассматривал их и тихо-тихо бормотал что-то бледными, бескровными губами, открывавшими беззубые дёсны и покрытый жёлтым налётом маленький язык. Руки у него были сведены в кольца, и кисти их упирались в подмышки, он совершенно не двигал ими; ноги по колена были здоровы, а от колен дугообразно изгибались внутрь, перекрещиваясь у щиколоток. Иногда изучение своих ног, очевидно, надоедало ему, и он всё с тем же неизменным выражением горького недоумения подымал свои глаза на потолок, где дрожало солнечное пятно от одного из смотревших в окно лучей, отражённого ушатом с водой, стоявшим у порога. Но, очевидно, предчувствуя, что близкое знакомство с солнечными лучами ему не нужно и что всё, что есть на земле, скоро исчезнет для него вместе с его способностью видеть и думать, вместе со всем им, бедным, дряблым Хреном, которому в близком будущем предстоит переселиться с земли в землю, — он отводил свои серьёзные глаза от потолка и снова устремлял их на ноги, которые, очевидно, интересовали его больше, чем всё остальное.
Он жил у старухи Китаевой вот уж девятнадцатый месяц, а она получила деньги за его воспитание только за два месяца и с большим нетерпением ждала, когда он «опростает квартиру», как иносказательно она выражалась.
Она ходила однажды на квартиру его матери, маленькой, анемичной и сутулой девушки-швейки, и нашла её еле живой, лежащей на койке.
— Что же, матушка, — сказала старуха Китаева, садясь на койку, на которой та лежала, почти не двигаясь, — родить-то родила, а кормить сила не взяла? Непорядок!
Не обязалась ведь я ваши-то грехи на своём горбу носить. Денежки пожалуй, а то ребёнка бери, я ведь не благодетельница какая-нибудь.
Мать широко открыла свои голубые тусклые глаза, и в них выразилось много скорби и ужаса.
— Бабушка! — сдавленным шёпотом заговорила она, — заплачу! Всё до копейки, до гроша заплачу! С живой сдеру с себя шкуру, продам и заплачу! В проститутки пойду!..
Потерпи!.. Потерпи, милая! По-ожалей меня него, бедного мальчика… а… а… а… пожалей!..
Старуха Китаева слушала её стоны, смотрела, как по впалым, иссохшим щекам катились крупные слёзы и как нервно, часто подымается впалая грудь матери горького Хрена.
— Ах вы, девки, девки! Блудни девки! Драть бы вас надо крепко, да! — внушительно проговорила она.
— Бабушка, эх!.. Любил ведь, жениться хотел!..
— Ну, это, матушка моя, песня старая. Слыхала я её раз тыщу.
Но старуха Китаева, видно, не только слыхала, а и сама певала эту песню, ибо невероятно сморщилась, согнулась, закашлялась, подумала и, поцеловав больную, ушла, строго наказав ей выздоравливать. Но та не послушалась её и вскоре умерла, а Хрен остался на попечении старухи Китаевой и вскоре надоел ей. Тогда она отвела ему в пожизненное пользование угол и, утешаясь тем, что долго он всё равно не протянет, успокоилась, поскольку могла.
Кроме Хрена, было ещё четверо ребят. За троих платили аккуратно, четвёртый собирал милостыню и сам с избытком оплачивал расходы на своё содержание. Это был шестилетний круглый, пухлый и розовый мальчуган Гурька Мяч, отчаянный озорник и большой фаворит Китаевой.
— Вор ты будешь первостепенный, Гурька! — похваливала она его вечерами, когда он, возвращаясь «с мира», выкладывал из котомки, вместе с кусками хлеба, конфорки от самоваров, дверные ручки, гири, детские игрушки, подсвечники, маленькие сковородки и прочую мелочь.
Гурька весело взглядывал на неё бойкими серыми глазёнками и подтверждал с полной уверенностью:
— Ух какой!.. Всё буду воровать — и лошадей!
— А как тебя усибирят будочники? а? — ласково спрашивала Китаева.
— А я убегу! — не затруднялся Гурька.
Тогда старуха Китаева давала ему на лакомства семишник и отпускала гулять.
Остальные трое, в числе которых был и Панька, ничем особенно не отличались друг от друга и пока ещё не успели нажить себе каких-либо определённых индивидуальных черт. Все они трое очень громко кричали, если их не кормили долго; то же они делали, если их окармливали; они кричали и тогда, когда их забывали напоить, и тогда, когда им в глотки насильно вливали воду. Кричали они и ещё по многим причинам, но никогда эти причины, и все вместе, и тем более каждая порознь, не казались старухе Китаевой достаточно уважительными, и она кричала на ребят гораздо усерднее, чем все они.
В общем, это были очень беспокойные ребята, требовавшие каждый день пищи, питья, сухих пелёнок, воздуха и прочих вещей, на которые они едва ли ещё могли иметь право, ибо ведь ещё не жили, а только собирались жить. Придерживаясь такой утилитарной точки зрения, старуха Китаева не очень ублажала их, очевидно, желая, чтоб они были более самостоятельны и умели сами себе добывать всё нужное для покоя тела и души.
День у старухи Китаевой начинался так: Первым из пятерых просыпался Гурька Мяч, спавший в комнате старухи Китаевой, отдельно от четырёх его совоспитанников. Просыпаясь, он тотчас же соскакивал с своей кроватки, сделанной из ящиков, и, порывшись у себя под подушкой, вытаскивал оттуда длинное петушиное перо.
С ним он на цыпочках пробирался в детскую, осторожно, без скрипа отворял дверь и, так же осторожно ступая по полу, — который летом, высыхая, издавал ноющие звуки, а зимой глухо стукал половицей о половицу, — прокрадывался к одному из ребят, обыкновенно ещё спавших. Склонясь над ним, он начинал щекотать ему пером в носу.
Ребёнок вертел головой из стороны в сторону, потом смешно морщился и тёр нос кулачками, а Гурька, еле удерживаясь от смеха, надутый, как пузырь, и красный, продолжал своё весёлое дело. Наконец ребёнок просыпался и начинал орать благим матом, вскоре другой и третий ему дружно вторили и подтягивали, а Гурька кричал во всю мочь «бабушка» и, бегая от одного к другому, шипел над ними по-змеиному, строил им рожи, дул им в ноздри холодным воздухом и вообще забавлялся как бог на душу положит.
Подымался диковинный по силе и отсутствию гармонии концерт. Ребята кашляли, чихали, выли, захлёбывались и кричали, кричали так, точно их жарили на сковороде.
К серьёзному Хрену, уже принявшемуся за исследование своих уродливых ног, Гурька никогда не подходил, он боялся его сосредоточенно вдумчивых глаз. Раз как-то, когда Гурька подошёл к нему с намерением включить и его в круг своих операций, эти глаза остановились на лице Гурьки с таким выражением, точно это смотрел не ребёнок, а один из полицейских, которых Гурька по многим причинам не мог любить и всегда, при встрече с ними, почтительно сторонился. Гурька убежал и больше не подступался к рахитику.
— Ох-хо-хо!.. Завыли!.. заканючили!.. заскрипели!.. Дуй вас горой! — и проснувшаяся старуха Китаева припоминала некий нецензурный эпитет, произнося его во множественном числе и множество раз.
Гурька с серьёзной миной на роже входил и, надувшись пузырём, тащил со стола самовар в сени, где и начинал тотчас оглушительно греметь. Вообще этот весёлый малый любил производить шум, и чем грандиознее были размеры шума, тем счастливее он себя чувствовал.
Старуха Китаева нежно выбирала из-под ребят мокрые пелёнки.
— Ну, кикимора! Ори!.. Зевай!.. Гнуси!.. У, лягва болотная!..
Дома она не произносила имён святых отцов и мучеников, считая самоё себя мученицей и потому не призывая никого себе в помощь.
Ребята верещали, Гурька гремел и стучал, старуха Китаева ругалась, а другие жильцы дома и соседи просыпались, ибо из всего этого шума безошибочно выводили, что уже шесть часов утра.
Шум и рёв продолжался часа два, пока старуха не успевала переменить пелёнки, обмыть и накормить ребят. Затем она пила чай. Гурька уже давно попил, схватил котомку, сочинил из неё себе колпак, надел на голову и убежал «по миру».
Попив чаю, старуха брала ребят и тащила их на двор, где сажала в ящики, доверху наполненные сухим и мелким песком. Там ребята пеклись на солнце часа три-четыре до обеда, а старуха Китаева в это время стирала пелёнки, шила, чинила, ругалась, кормила ребят и всячески «разрывалась на тыщу кусков», как она говаривала.
Иногда к ней заходила приятельница, две и три. Это были женщины разных возрастов и двух профессий: за одну сажали в тюрьму, а другая, рано или поздно, непременно приводила в больницу.
С приятельницами появлялась бутылочка, две и три; через некоторое время воздух и уши обитателей улицы резала жестокая песня об «изменщике-мерзавце» или о другой ерунде в этом роде. Ещё через некоторое время раздавалась отборнейшая ругань, затем «караул!», а потом всякий, кто хотел, мог видеть, как старуху Китаеву приятельницы возят по земле за косы, или как старуха Китаева и одна из её приятельниц бьют вторую и третью, или вторая и третья усердно лупят их, — всё равно, результат драк всегда был сначала крепкий сон, а потом дружное примирение.
Ребята оставались бы во время всего этого одни и могли бы вполне свободно умереть с голода, предварительно разорвав себе криками лёгкие, но в момент, когда утомлённые боем воинствующие приятельницы и их подруга засыпали, в тёмном углу двора открывалась низенькая дверь вросшей в землю хибарки, и на свет божий являлась дородная, рябая женщина.
Она зевала, крестила рот, смотрела в небеса оловянными, ничего не выражавшими глазами и, подходя к одному из ящиков с песком, вытаскивала из него ребёнка. Затем грузно садилась в тот же песок и, медленно расстёгивая ворот платья, совала голову ребёнка себе за пазуху. Раздавалось жадное чмоканье.
На лице дородной женщины не отражалось ничего, что позволило бы наблюдателю вывести заключение о том, из каких побуждений она старается. Её лицо было рябо, очень рябо и очень тупо, вот всё, что было в её лице в этот момент.
Покормив одного, она переходила к другому, к третьему и, наконец, шла в комнату к рахитику Хрену. Тут происходило нечто весьма интересное. Она брала его на руки и несла сначала к окну. Ребёнок щурил глаза от падавшего в них солнечного света и повёртывал голову. Дородная женщина шла вон из комнаты на двор и, сев там на ящик с песком, предлагала ребёнку молока. Он брал грудь и немного сосал, лениво чмокая губами, а она гладила его по зеленоватой головке и щекам. Потом, когда он кончал пить, она сажала его в песок и глубоко закапывала в него изломанное тельце рахитика, так что наверху оставалась одна его голова.
Это, очевидно, доставляло удовольствие Хрену; его глаза блестели чем-то новым, свежим, и сосредоточенное их выражение точно исчезало на время. Тогда дородная женщина улыбалась, но улыбка ничуть не красила её рябого лица, а только делала его шире. Она долго возилась с ребёнком и, когда замечала, что, согретый песком и солнцем, он дремлет, брала его на руки и молча качала. Это ему нравилось, он улыбался сквозь дрёму, а она целовала его и несла туда, в комнату. Потом выходила вон, всё с тем же деревянным лицом смотрела на ребят в песке, иногда, если они не спали, играла с ними, снова кормила их и исчезала в маленькую дверь хибарки в углу двора. Оттуда она часто выглядывала, чуть-чуть приотворяя дверь, и если видела, что упоённая Китаева ещё спит, а на дворе уже вечер, то снова выходила, брала ребят и укладывала их спать.
Не подумайте, что я рисую добрую фею, о нет! Она ведь была ряба, у неё были громадные, отвислые груди, и ещё она была нема. Это просто жена одного пьяницы-слесаря.
Однажды он стукнул её по голове кулаком и так неудачно, что она откусила себе пол-языка.
Сначала он был очень опечален этим, а потом стал звать её немым уродом. Вот и всё.
Так вот как жили воспитанники старухи Китаевой — летом, а зимой они жили только потому немного иначе, что сидели в песке не на дворе, а на печи. Песок старуха Китаева считала главным фактором в деле физического воспитания и строила всё его исключительно на песке.
Воспитание младенца Павла не отличалось ничем от воспитания его собратий.
Впрочем, иногда над ящиком с песком, в котором он сидел, склонялась большая, чёрная голова, и чёрные, глубокие глаза смотрели на него внимательно и долго.
Сначала Панька пугался этого явления, но постепенно привык к нему и даже настолько освоился с ним, что стал запускать свои ручонки в лохматую бороду, щекотавшую его, нимало не пугаясь, когда из этой бороды прямо перед его носом сверкали крупные белые зубы и раздавалось глухое урчание. Иногда его вытаскивали из песка две могучие руки и качали в воздухе, высоко подбрасывая его маленькое тельце. Младенец Павел жмурился и молчал от страха, а когда его переставали качать, он ревел во всё горло, а громадный чёрный человек, стоя перед ним, кричал:
— Эй, старуха! Али не слышишь?!
— Слышу, батюшка, слышу! — недовольно отзывалась Китаева и ползла откуда-нибудь к ним.
— Нишкни, о… о… о!.. Нишкни, миленький! У… у… у!.. а… а… а!..
— Ревут они у тебя… — гудел на дворе бас.
— Ревут, батюшка, ревут. Все ревут, все как есть! — звенел иронически дребезжащий фальцет.
— Это оттого, что грязно.
— Грязно, батюшка, грязно. Очень грязно.
Бас недоумевающе урчал, а фальцет с торжеством покашливал.
— Лучше-то как нельзя? — возрождался бас.
— Можно, можно. Лучше, много лучше можно! — убедительно и насмешливо вновь звенел фальцет.
— Так ты что же?! — как бы угрожая, гудел бас.
— А ничего, родной, как есть ничего. Старуха я старая, немощная, бедная, вот что. И всё тут. И ничего больше! — покорялся фальцет.
Наступала пауза.
— Пш… чш… пши… и… и… и!.. Спи… и… и!.. Спи… и… и!.. — шипело в воздухе.
— Ну, прощай. Смотри же! — спускался бас до октавы.
— Смотрю, батюшка, поглядываю, — тихо отзывался фальцет, и на этом разговор заменялся шумом удалявшихся тяжёлых шагов.

 

Спустя после описанного четыре года в будке Арефия Гиблого появился ребёнок Панька. Это было коротконогое и большеголовое существо, с исковерканным оспой лицом и тёмными, глубоко ушедшими в орбиты глазами.
Молчаливый и вечно разглядывавший что-то никому не видимое, ребёнок Панька не нарушал своим присутствием в будке одинокой, установившейся жизни будочника, успевшего за эти четыре года нажить себе серебряные жилки седин в бороде и на голове да ещё более угрюмости и любви к книжкам о жизни святых угодников.
Дни Паньки текли равномерно и покойно. Рано поутру его будили птицы, начинавшие свой громкий разговор с первым лучом солнца. Панька открывал глаза и подолгу смотрел из своей постельки за печкой, как они прыгали в клетках с жёрдочки на жёрдочку, плескались в воде, клевали семя и пели, кто как умел, пели опьяняюще, задорно, но далеко не красиво. Весёлое треньканье чижей, спутываясь с однообразным свистом щеглят и дополненное смешным скрипом важных снегирей, сливалось в странную, журчащую струю звуков, капризно бившуюся в маленькой, закопчённой и тесной комнатке. Был ещё скворец, хромой и молчаливый. Он один висел в большой проволочной клетке над окном и, уцепившись одной ногой за жердь, медленно покачивался из стороны в сторону, поворачивая голову то туда, то сюда, и вдруг испускал из горла тонкий, длинный свист, чем всегда приводил остальных птиц в молчаливое недоумение, продолжавшееся с минуту. Птицы вдруг прерывали свой нескладный концерт и оглядывались кругом, как бы желая вникнуть в смысл этого странного свиста, а сосед скворца по клетке, генеральски солидный снегирь, вдруг приходил в какой-то злой раж и, надувшись, как мяч, с заершившимися красными перьями на груди, вытягивал голову по направлению к скворцу и как-то не по-птичьи начинал хрипеть, шипеть и биться в клетке, раскрывая тупой клюв и высовывая толстый язык.
Но скворец уже снова не обращал ни на что внимания, покачивался на жерди и философски поводил головой из стороны в сторону. Его неподвижная чёрная, монашеская фигура оживлялась только тогда, когда в клетку заползал таракан; но и тогда это оживление продолжалось не более двух-трёх секунд. Во всём поведении скворца и, главное, в его свисте было что-то скептическое, глубокое, отрезвлявшее других; этот свист раздавался среди голосов остальных птиц, точно веское слово умудрённого опытом старика в хору пылких речей не жившей и оптимистически настроенной молодёжи. Иногда он вдруг начинал прыгать в клетке, встряхивал крыльями, раскрывал клюв, ощипывался, принимал важную, устойчивую позу, но… не свистел, а снова погружался в философское молчание, как бы находя, что не пришло ещё время сделать то, что он хотел сделать, или как бы убедившись в том, что задуманное им деяние не может изменить существующего порядка вещей.
Паньке скворец нравился больше всех других птиц, потому что он находил в нём много сходства с тятей Арефой. Тятя Арефа тоже любил скворца; он всегда у него первого чистил клетку и ему первому давал свежее семя и воду.
Панька лежал утром в постели до той поры, пока с улицы не являлся тятя Арефа.
Почему-то тятя Арефа не любил свою будку и большее время дня и ночи проводил вне её. Тятя Арефа осторожно приотворял дверь, просовывал в неё свою чёрную голову и спрашивал:
— Проснулся?
— Проснулся! — отвечал Панька.
Тогда тятя входил в будку и начинал ставить самовар. Самовар был очень стар, весь обляпан грубыми, тусклыми заплатами из олова и вместо одной ручки имел кусок лошадиной подковы, прикреплённый к его боку проволокой. Поставив самовар, Арефий принимался чистить клетки, мести пол, а когда самовар начинал тонко пищать, то командовал Паньке густым басом, более густым, чем он говорил обыкновенно, что происходило, очевидно, от желания сделать его мягче:
— Вставай, умывайся, молись богу!
Панька вставал, умывался, молился богу и делал всё это ровно, спокойно, как взрослый и как глубоко убеждённый в важности и необходимости всего этого, молча, с строго нахмуренной рожицей, и эта мина, вместе с встрёпанными волосами и серьёзно блиставшими глазами, делала его похожим на маленького крота, крепко озабоченного предстоящим трудовым днём. Потом, когда он, умытый, причёсанный и под диктовку тяти Арефы прочитавший искусственно глухим голосом утреннюю молитву, садился за стол перед уморительно курлыкавшим самоваром, — он терял уже много дикой прелести и становился немного смешным в своей молчаливой важности.
Чай пили молча, и молча же проводилась большая часть дня. После чая Арефа стряпал, то есть зимой топил печь, наливал в горшок воды, сыпал туда овощи, клал кусок мяса и совал горшок в огонь прямо рукой, несмотря на то, что имел ухват, а летом разводил на дворике за будкой маленький костёрик, пёк в нём картофель или тоже варил что-нибудь, причём всё делал так, чтоб не заподозрить себя в заимствованиях от баб, с опасностью для своего здоровья отрицая необходимость употребления ухватов, скалок, мутовок и других благородных атрибутов женского труда.
Панька солидно похаживал около него, одетый в ситцевые клетчатые штанишки и красную кумачную рубашонку, пристально наблюдал за всем, что делает тятя Арефа, и изредка о чём-нибудь спрашивал его. Односложные, хмурые ответы не вызывали Паньку на продолжение разговора; он смотрел ещё некоторое время на возившегося в будке Арефия и потом уходил на улицу, сопровождаемый советом не ходить далеко.
Будка стояла на выезде из города и смотрела окнами в поле, недалеко от неё разрезанное стальной полосой реки, за которой тянулось снова поле, зелёное и приветливое летом и холодно скучное зимой. Затем горизонт запирала стена леса, днём неподвижная, тёмная, молчаливая, а по вечерам, когда за неё опускалось солнце, разукрашенная его лучами в пурпур и золото.
Панька сходил к реке и, примостясь на камнях между кустов ивняка, бросал в воду щепки, смотрел, как они уплывают куда-то далеко, как на воде играет солнечный луч и ветер покрывает её весёлой рябью, и часто, убаюканный немолчным шорохом волн о берег, засыпал.
Арефий, если был дома, приходил за ним и звал домой обедать. Обедали, а потом Панька снова уходил к реке и до вечера играл там один или с нищенкой Тулькой, косоглазой и вороватой девочкой лет восьми, грязной, крикливой и очень не любимой Арефой, который всегда гонял её из будки, если она заходила туда.
Наступал вечер, и Панька, посмотрев, как садится солнце и лес, живой и красивый, мертвеет, окутываясь вечерними тенями, — шёл в будку и ложился спать, при Арефе — предварительно помолясь богу, а без него — не молясь и даже не раздеваясь.
Так текли дни один за другим, однообразные, молчаливые, и, как всегда это бывает с днями, они, цепляясь один за другой, создавали недели, месяцы, годы…
Панька рос, его дни становились полнее, он задумывался над тем, куда течёт река, и над тем, что скрыто там за лесом, почему облака, такие большие, свободно плавают в небе, а маленький камень, брошенный вверх, падает обратно на землю, что делается там в городе, где крыши столпились так плотно друг к другу, и за городом, и вообще на земле, такой шумной днём и так грустно спокойной ночью. Но с такими вопросами он не обращался к Арефе, может быть, полагая, что человек, который так много молчит, ничего не знает, и немного стесняемый как этим молчанием, так и постоянно хмурой миной на лице Арефия.
Зато, когда приходил Михайло, — это случалось редко, — Панька забивался в угол и из него всласть наслаждался человеческой речью. Михайло говорил много и всегда начинал с вопроса Арефию:
— Ну что, монах, — жив? Жениться не думаешь? — и хохотал, тогда как Арефий оставался глубоко равнодушен.
Но Михайла ничуть не обижало это равнодушие; он вытирал платком своё чисто выбритое лицо и, поудобнее усевшись на лавке, «заводил волынку», как в минуты раздражения выражался его угрюмый товарищ.
— Сегодня, братец ты мой, пообедал я здорово. Кашу мне Марья состряпала из полбы, ох, какая каша!.. на молоке и с изюмом. Э? Хорошо! Золотые у ней, у Марьи, руки насчёт стряпни. И насчёт всего иного. Пошить ли что, или что другое, всё может!
Ах, хорошая баба моя жена! Вот бы тебе такую, Арефа, а? Такую бы?
— Лает, как собака! — коротко отзывался Арефий, возясь около самовара или уже сидя за столом и макая усы в блюдечко с чаем.
Михайло удивлённо приподнимал брови.
— Лает, говоришь? Так что же? Ну, лает, это, положим, верно. Но ведь без этого у мужчины с бабой невозможно, ни-ни! Потому каждый хочет себя господином чувствовать, а уступать никто не мастер. Я, к примеру, али я уступлю? Ни в жисть!
Сейчас что, — Ма-арья! А коли не берёт в резон, — раз в зубы…
— А она тебя два раз… — хладнокровно вставлял Арефий Гиблый.
— Два раз? Ну поло-ожим!.. А хошь бы и два раз? Али она мне не жена? Имеет право и два раз. Но только я не уступлю и тут. Я ей могу за это прописать такую таску…
— А она тебя отваляет скалкой, как запрошлый раз… — не уступал Арефий.
— Ска-алкой!.. Фу ты! Что она меня скалкой-то каждый день, что ли, дует?
Один раз всего и было это. Скалкой! Скажет уж тоже, как чёрт в бочку!..
Наступало молчание. Товарищи пили чай и поглядывали друг на друга.
— Ну, а как у тебя птицы? Живут?
— Смотри!..
— Вижу. Хорошо. Птицы — это великолепно. Вот и я себе заведу птиц…
— Жена-то зажарит их, — иронизировал Арефий.
— Никогда! Она сама любит птицу. Прошлый раз ещё гуся купила одного. И как купила!.. — вдруг оживляется Михайло. — Умная, шельма! Мужик — пьяный, сейчас она на него кричать: «Ты, говорит, пьяный, а я жена унтер-офицера, хочешь, говорит, мужа позову, полицейского — мужа. Он тебя в часть! Ага! Хочешь?» Мужик спьяну испугался да за три гривенника такого ей гуся продал, ух ты! Жулик такой, хитрый, важный, тяжёлый, ровно как наш частный! Нет, братец ты мой, жена у меня — клад. И кабы тебе такую найти, — святое дело! Она бы тебя взяла в руки, ух ты как! И не пикнул бы ты!
— Ну, а хорошего-то тут что? — осведомился Арефий.
— Хорошего тут-то что? Баба! Дух в доме иной, когда баба есть. Дети сейчас пойдут — это раз, чистота — это два, есть с кем поругаться и помириться — это три…
И начиналось бесконечное исчисление прекрасных бабьих качеств. У Михайла был какой-то особенный угол зрения, освещавший и недостатки баб как достоинства.
Бабы — это был его излюбленный конёк, впрочем, сильно конкурировавший с другим — едой. Бабы — это была для него альфа и омега бытия, цемент, связующий все явления жизни в одно стройное целое, сила, дающая всему тон, цвет и суть. Он готов был говорить о бабах часа по три кряду в приподнятом, эпическом тоне, то и дело впадая в лиризм, наводивший на Арефия тоску. Арефий молчал и всё сгибался, точно пробуя залезть под стол от речей товарища, и когда, наконец, его терпение иссякало, он вставал и угрюмо рычал на Михайла:
— Отстань! Будет. Всю душу вытянул.
Этот окрик сокращал оратора, но не смущал его настолько, чтоб уж он совершенно замолчал. Нет, он некоторое время осматривался вокруг и «заводил волынку» снова:
— Печь надо выбелить. Какая же это печь? Фу-фу! мерзость одна. Вот кабы баба-то была…
Но Арефий угрюмо кашлял и внушительно двигал ногой или рукой.
— Не сердись, братец мой! Погоди, сам захочешь. Нестаточное дело, чтоб человек, такой, как ты, жил без употребления…
— Мишка! брось! — стучал кулаком по столу Арефий.
— Ну-ну, не буду, чёрт с тобой!
Несколько минут молчания.
— А пойду я домой! Скоро на дежурство мне. Чай, поди, ждёт Марья-то. Ужин у нас сегодня, их ты какой! Сычуг с гречной кашей и свиным салом… Сок один. Куснёшь, так и брызнет! Ух!.. Вот и ешь ты погано. Какая это еда? А кабы была у тебя… ну, не буду, не буду, молчу… Иду уж я, иду. Прощай, пошёл уж я. Приходи как ни то ко мне. А где ж Панька? Панька, чертёнок, ты тут где? Нет, видно. Как он, Панька-то, здоров? Чай, всё на улице живёт? Вот тоже и Панькина жизнь, — какая жизнь? А ежели бы баба-то была…
И, наконец, он уходил, сопровождаемый недовольным урчанием Арефия, который долго после его посещения чувствовал себя угнетённым и как бы обвеянным неприятной ему струёй воздуха.
Разговоры Михайла очень редко варьировались, и скоро Панька почти научился предугадывать конец каждой его фразы, слыша её первое слово. Ему не нравилось бритое, лоснившееся от жира лицо Михайла, с мутными глазами, похожими на две оловянные пуговицы, не нравился и голос, самодовольно басовитый, и вся топорная фигура Михаила с короткими ногами и руками и с четырёхугольной, гладко остриженной головой. Наблюдая за ним и за отношением к нему Арефия, Панька дошёл до прямой неприязни к эпикурейцу и стал избегать его, за что и получил прозвище «волчонка». Тятя Арефа, в сравнении с товарищем, был красавец, несмотря на то, что чёрная борода, мощная фигура и сосредоточенное молчание делали его страшным в глазах Паньки.
Из разговора двух друзей Панька не мог много вынести для себя, но всегда становился на сторону молчавшего Арефия и не доверял многоречивому Михаилу. Отношения Арефы к бабам он постепенно перенимал и даже пытался их демонстрировать над Тулькой, которую это сначала удивило, потом рассердило, и в результате однажды Панька явился домой с расцарапанной рожицей и с тайным уважением к женщине.
Арефий спросил его коротко и очень густым басом:
— Это что?
— Упал… об щепки… — ответил Панька и покраснел.
— Ишь… — неопределённо заявил Арефий и посоветовал ему умыться.
А дни текли, и Панька рос.
Вот ему уже девятый год. Он невелик ростом, очень ряб, неуклюж, молчалив, и глаза его не по-детски холодны и разумны. Они с Арефием прекрасно понимают друг друга, и поэтому молчание каждого более или менее красноречиво говорит другому.
Панька учится грамоте у Арефия. Была сделана попытка ходить в приходское училище, но она окончилась печально. Панька не вытерпел более десяти дней отношения к себе товарищей по школе и на одиннадцатый, разбуженный Арефием словами «вставай, пора в школу», поднял голову с подушки и, пристально посмотрев в лицо Арефия воспалёнными от бессонной ночи глазами, проговорил первую со дня своего рождения длинную речь:
— Не пойду я больше туда, хоть утопи, хуже собаки паршивой я там. Только и зóву, что крапивник, подкидыш, рябой чёрт. Не пойду, как хошь. Дома я лучше буду.
Не люблю их я, никого не люблю. Всегда буду биться с ними. Третьего дня нос расквасил учителеву сыну, а учитель-то меня на колени — на час целый. Ещё расквашу, всем расквашу, ставь — на! А когда меня побьют, так ничего, я молчу и на колени никого не ставят.
Не пойду я больше, как хошь!
Арефий смотрел на рябое детское лицо, теперь ещё больше исковерканное злобой и негодованием, и молчал, а когда Панька кончил говорить и снова с упрямой и вызывающей миной ткнулся головой в подушку, он коротко, но так, что в окнах дрогнули стёкла, бухнул: «Не ходи!..» И при этом так внушительно посмотрел в ту сторону, где было училище, что Панька дрогнул и закутал голову в одеяло.
Больше о школе не подымалось речи, и учение пошло с грехом пополам дома.
Панька учиться не любил и садился за книжки, как за трудную и неприятную работу, а Арефий, преподавая ему грамоту, не мог, несмотря на своё желание, оживить мёртвые буквы и слова.
Каждый день после чая Панька с хмурым лицом снимал с полки книжки, садился за стол, опёршись локтями о колена, ущемлял свою голову в ладони и начинал качаться взад и вперёд, вправо и влево, при этом бормоча что-то очень неясное и далеко не музыкальное.
Единственным результатом этих приёмов было то, что птицы в клетках сначала умолкали и беспокойно переглядывались друг с другом, а потом вдруг, по сигналу одного задорного чижа, снова принимались свистеть и щебетать на разные лады, как бы обуреваемые злостным намерением выбить мальчика из тесной колеи научных занятий. Они в этом быстро успевали.
Панька отрывал голову от книг и начинал тихонько подсвистывать сначала одному чижу, хорошему певуну, потом некоторое время густым свистом дразнил снегирей, затем подзадоривал щеглят, скребя одним ножом по обуху другого, и, наконец, когда в будке подымался невероятный гам, он вставал на лавку и занимался со скворцом.
Это делалось так: в клетку просовывалась лучинка, и оной лучинкой скворец получал несколько щелчков по носу, что его всегда приводило в большое беспокойство.
Он очень нелепо прыгал на одной ноге по клетке, хлопая крыльями и стараясь поймать проклятую лучинку клювом. Редко он достигал этого и если достигал, то, потеребив её, снова погружался в скептическое молчание, из которого его уже не могла вывести лучинка, а не достигая, — оглашал будку своим свистом, который от времени приобретал всё больше и больше демонстративный характер.
На этом успокаивался Панька и снова садился за книги, но уже не смотрел в них, а смотрел прямо перед собой сквозь стену, и чем больше он упражнялся в этом, тем шире, глубже и осмысленнее становился его взгляд. О чём он думал, едва ли было понятно и ему самому. Есть думы без физиономий и форм; это не мешает им быть тяжёлыми и отравляющими сердце преждевременным знанием тех сторон жизни, не знать которые было бы большим счастьем, если б не было трусостью и не делало людей глупыми.
И так, под неугомонное щебетанье птиц, Панька сидел часа по два. Потом приходил Арефий и спрашивал урок. Панька покойно усаживался на скамье и, туго нажимая пальцем на строки в книжке, выдавливал из них такие сентенции:
— Пы-лой пы-лят…
— Погоди! — останавливал его Арефа. — Должно быть не так это. — И, придвигая к себе книжку, шевелил губами. — Не так! Ну-ка, ещё читай.
— Пи-лой пы-лят, а иглой шьют.
— Ну… Пилой ведь написано… Что делают пилой?
— Пилой? — подымая глаза к потолку, соображал Панька. — Дрова пилят.
— Ну, вот видишь! а ты читаешь: пылят, чай, это иже, а не еры.
— Да тут не написано про дрова-то.
Арефий на некоторое время задумывался о том, куда давать дрова, мешающие уяснению научных сведений. Панька ёжился и заявлял:
— Я ведь знаю всё это. Иглой — шьют, топором — рубят, а пером пишут, а вот читать это не умею. Маленькие больно слова-то. И всё разные.
Арефий молча соображал; глядя в книжку, прочитывал наивнейшие фразы и то сомневался в их развивающем и поучающем значении, то удивлялся премудрости составителя книжки, который, по его мнению, подозревал Паньку в предположении, что пилой шьют, а иглой пилят.
В таком порядке и характере проходил час урока. Арефий задавал Паньке повторить зады и ещё «от этого места до этого», и затем оба, вспотевшие от научных трудов, садились обедать. После обеда Арефий ложился поспать, а Паньке наказывал поглядывать и «коли что», так сейчас же разбудить его.
Панька одевался и выходил на улицу. С улицей он жил далеко не дружно. Его молчаливый, угрюмый характер не привлекал к нему симпатии сверстников, а сам он, втайне завидуя их веселью и играм, не решался пойти им навстречу. Впрочем, было сделано несколько попыток завязать дружественные сношения, но все они кончались почему-то гомерическими драками и обоюдным озлоблением. Панька не умел увлекаться живой прелестью игр и ко всему относился слишком рассудочно и взросло, это производило на всех охлаждающее и неприятное впечатление. Его избегали наконец, он это чувствовал.
А однажды вышел такой случай: отправились в лес за грибами, и Панька, любивший лес, умягчавший его и навевавший своим меланхолическим шумом на его душу много тёплых и мягких дум, незаметно отбился от товарищей в сторону. Бродя между деревьев и пристально оглядывая землю, он мурлыкал песню, наслаждался тёплым и сочным запахом перегнивших листьев, шорохом травы под ногами и бойкой жизнью букашек, муравьёв… Издали до него доносились голоса товарищей.
— А где ж подкидыш? — крикнул кто-то.
— Вот больно нужно! не потеряется, небойсь!
— Всегда надутый, как сыч или как будочник Арефий…
— А может, будочник и есть его отец?
И ребята звонко засмеялись.
Паньке стало холодно и темно от этих фраз. Он осторожно пошёл вон из леса, чувствуя себя обиженным; но скоро эта обида перешла в злость. Ему захотелось отомстить, и он чувствовал себя вправе сделать это.
Тогда, выйдя на опушку, он крикнул во весь голос тоном радости и интереса:
— Эй, братцы, айда скорей! Что я нашёл! — А когда к нему на голос выбежали двое, он бросился на них и, отколотив обоих, ушёл, сопровождаемый руганью и оскорблениями.
Всё время до самого города они шли в отдалении от него и ругались, смеялись над ним, боясь подойти ближе, ибо он был силён и вступать в открытый бой с ним было опасно, в чём им не раз приходилось убеждаться.
А Панька пришёл домой и тоскливо задумался о чём-то. Арефия не было дома, наступал вечер, в будке было темно и тихо. Тишину нарушали только зяблик и чиж, недавно приобретённые и ещё не успевшие обсидеться. Они привлекли внимание Паньки.
Он долго смотрел, как они прыгают в клетке, просовывают головы сквозь прутья, и вдруг, быстро вскочив на стул, снял клетку и, отворив дверцу, высунул её в открытое окно. Птицы быстро улетели. Панька даже не заметил, как это было; отвлечённый в сторону чем-то другим, он снова сел за стол и, положив голову на руки, снова задумался…
Пришёл Арефий.
— Выпустил я птиц-то, — встретил его Панька. Он сказал это вызывающим тоном, и взгляд его сверкал вызывающе.
Арефий посмотрел на стены, потом в лицо Паньки и коротко спросил:
— Зачем?
— Так! — всё с тем же выражением в тоне и глазах ответил Панька.
— Ну… твоё дело.
— А ты что ж не поругаешь меня? — задорно заявил Панька.
Арефий поднял брови и усы кверху и пристально посмотрел в лицо приёмыша.
— Разве я когда тебя ругал? — грустно изрёк он и стал гладить себя по колену ладонью.
— То-то что нет. А все ругают. Уж и ты бы, что ли, вальнул. Всё уж равно.
Арефий смущённо заёрзал по лавке. Панька смотрел на него совсем взрослым и очень злым человеком.
Воцарилось тяжёлое молчание. Даже птицы, казалось, присмирели и слушают, что будет дальше. Но дальше ничего не следовало, кроме того разве, что Панька подобрал под себя ноги и опёрся спиной о стену.
Грязные, старые часы, с жёлтым, засиженным мухами циферблатом, отсчитывали секунды, однообразно капавшие в бездну вечности, и были, очевидно, страшно утомлены этой обязательной работой; лениво качавшийся маятник тихо и уныло взвизгивал, вызывая этим звуком у таракана, сидевшего на стене, насмешливые движения усами. Красный луч заходившего солнца пробился сквозь кусты бузины в окно будки и бросил на её пол светлые, колебавшиеся пятна.
— Выпустил птиц — это ничего. Ту птицу, которая бьётся в клетке, нужно выпустить, а если она привыкла, так и пусть её сидит, — это уж и не птица. Хорошую птицу всегда тянет на волю…
Панька поднял голову и посмотрел на Арефия.
— Это ты к чему? — спросил он.
— Так… ни к чему… Подумал, да и сказал… — смущённо ответил Арефий, теребя бороду и чувствуя себя в чём-то виноватым перед Панькой.
— Не сразу тоже скажешь так, как думаешь. Иной раз около своей-то мысли вертишься, вертишься, да и потеряешь её, вся в куски разорвётся… а что рассыпалось, того уж и нет.
— Ну? — внимательно вытягивая голову, вновь спросил Панька.
— Ну, и ничего. Уметь, мол, надо говорить-то. Давай-ка вот, Панок, почитаем житие Алексея божия человека.
— Давай!
Панька лёг на лавке, немного разочарованный Арефием, в словах которого он чувствовал что-то новое; да и самых слов было сказано в этот раз много, что тоже было новостью. Арефий снял с полки кучку истрёпанных книжек и, выбрав одну из них, положил её на стол перед собой, и несколько минут спустя в будке плавал его густой бас, становившийся ещё гуще по мере того, как возрастал интерес книги, и переходивший к концу её в дрожащую густую октаву. Панька любил в это время лежать с закрытыми глазами и иллюстрировать книжку разными картинами. Так, он представлял себе всех святых такими маленькими и худыми, с громадными, сурово сверкающими глазами; их мучителей — здоровенными мужиками в красных рубахах, с засученными рукавами и в сапогах со скрипом; царей, гонителей христиан, — коротконогими, толстыми господами, которым всегда страшно жарко, отчего они так и злятся. В основе его представлений лежали реальные лица: священник из монастыря, мясники-приказчики, жившие неподалёку, и частный пристав Гоголев. Панька брал самые выпуклые черты их характеров и физиономий и развивал их до того, что они совершенно теряли человеческое подобие и становились какими-то чудовищами, пугавшими своим безобразием самого создателя. Иногда скомпонованные им картины наводили на него ужас. Он открывал глаза и испуганно оглядывал будку.
Прямо перед ним торчала громадная, лохматая голова Арефия, от неё на стену падала громадная, фантастическая тень, и вся будка была заполнена басистым гулом, из которого густыми, могучими вздохами иногда вырывались отдельные слова и фразы. Панька ловил их и не понимал, как могли из этих простых слов создаваться такие страшные картины мучений подвижничества и почему он, слушая эти слова, может видеть то, о чём они говорят. Он задумывался и снова терял нить истории… И, поглощённый своими думами, он так и засыпал тут на лавке, против Арефия, увлечённого книжкой до полного забвения всего происходящего вокруг. Арефий, когда дочитывал книгу, долго ещё не подымал от неё головы, как бы читая что-то и на пустой странице обложки, а потом вздыхал полной грудью, оглядывался, вставал и, подходя к Паньке, с массой предосторожностей брал его на руки, относил в постельку за печкой и, перекрестив, выходил на лавочку к будке.
Там он долго и внимательно смотрел на реку, на тёмную стену леса и в небо, усеянное звёздами; прислушивался к утихавшему шуму города и, подозрительно поглядывая на проходивших мимо женщин, окрикал извозчиков строгим «тише, чёрт!», если извозчик ехал быстро, и ещё более строгим «ну ты, ползи!», коли извозчик ехал тихо. Ни в том, ни в другом окрике не было решительно никакой надобности, но без этого Арефий не пропускал мимо себя ни одного из извозчиков. Все они казались отчаянными дармоедами и лентяями, живущими на счёт сил своих лошадей, которые уже по одному тому были намного лучше и разумнее своих хозяев, что не сквернословили.
Иногда мимо Арефия, громыхая бубенцами, мчалась тройка, гикал ямщик, визжали женщины, слышался сиплый и пьяный смех мужчин… Арефий вскакивал на ноги и, ощущая в себе горячее желание отправить всю эту компанию в часть, долго провожал их строгим взглядом.
С того времени, как Паньке минуло шесть лет и он стал бегать по улице, Арефий начал также очень строго и недоброжелательно относиться к уличным мальчишкам и быстро успел выработать в них враждебно задорное отношение к себе. Он никак не мог помириться с тем фактом, что все они смеют относиться к его Паньке так дурно и зло, и сначала не хотел верить в это, но случайно подсмотрел две-три сценки, подслушал два-три глупых ругательства по адресу своего приёмного сына, убедился, что это так, что его Паньку никто не любит, кроме него, глубоко задумался и, незаметно для самого себя, объявил мальчишкам жестокую войну, не позволяя им шуметь и играть на улице, часто в своих придирках к ним доходя до смешного, и, наконец, убедил себя, что он имеет дело не с детьми, как это может показаться сначала, а с маленькими людьми, которым вполне доступны и понятны все дурные чувства и наклонности больших.
Это убеждение часто приводило Арефия к очень острым столкновениям с обывателями, а во время столкновений ему не раз приходилось выслушивать много нелестных эпитетов по адресу Паньки. Всегда после таких столкновений он становился ещё мрачней и всё лицо его, стянутое глубокими морщинами, утопало в бороде, усах и бровях, из-под которых сурово сверкали глаза, делавшиеся от времени всё более беспокойными и нервно-подвижными.
Когда он читал свои излюбленные жития святых, голос его становился всё глуше день ото дня, а порой начинал дрожать и странно, металлически звенеть.
Но в отношениях к Паньке не происходило никаких перемен. Всё то же молчание.
Редко — отрывистые и краткие разговоры, по тону нимало не отличавшиеся от всего, что говорил он с кем-либо, кроме извозчиков и женщин. Это был совершенно спокойный, почти равнодушный тон; им он рапортовал начальству, им отдавал приказы дворникам, им уговаривал пьяных идти домой и им же отвечал на вопросы прохожих. Последнее, впрочем, случалось редко, ибо его суровая, большая фигура, с лицом, глухо спрятанным в чёрную бороду, не располагала к разговорам.
С течением времени он всё менее сидел в своей будке; даже ночью, когда дежурить на улице он не видел ни малейшей надобности, он всё-таки выходил и садился на лавку под кусты бузины.
Неподвижно, как пень, он сидел всю ночь до рассвета и иногда, так сидя, тут и засыпал. Вообще же смотрел в поле за реку очень пристально и долго, не отрывая глаз от избранной точки. А иногда вставал и шёл к реке, садился там на камни и сидел, точно к чему-то прислушиваясь… Река катилась в даль и тихо, тихо шептала о чём-то берегу…
А Панька, вырастая, всё более уходил в глубь себя, становился всё более скучен и молчалив для детей-сверстников и почти уже не делал попыток установить какие-либо сношения с ними, помня прежние попытки, которые принесли ему гораздо более огорчений, чем радостей.
После одной из таких попыток он вошёл в будку взволнованный, со стиснутыми зубами, с синяком под глазом и рассечённой в кровь губой.
— Что, опять подрался? — спросил Арефий, довольно одобрительно поглядывая на него. — Экий ты, братец мой, воин, всё дерёшься!
Панька молча сел на лавку и, пососав губу, плюнул.
Арефию очень нравилось в Паньке то, что он ни разу не прибегал к нему с жалобами и со слезами, а расправлялся с врагами, поскольку мог, своими средствами и никогда, какой бы урон ни потерпел, не плакал.
— С кем ты это похлестался теперь? с Огузковым, что ли, опять?
В другое время Арефий не говорил бы с Панькой больше, но теперь, чувствуя, что Панька чем-то крепко задет за живое, пытался доискаться истины. Ему не пришлось особенно хлопотать об этом, потому что Панька вдруг наклонил голову и глухо, весь дрогнув, спросил:
— Где у меня отец с матерью?
Арефий, возившийся перед печью, уронил из рук ухват и вытянулся перед Панькой, как будто Панька был частным приставом, вытянулся и, широко раскрыв глаза, с некоторым страхом стал смотреть на его согнутую фигуру. Панька не видал его позы и мины и долго ждал ответа, но не получил его.
— А что они были за люди такие? — поднял голову Панька и скверно, не по-детски улыбнулся в изумлённое и испуганное лицо Арефия.
На этот раз Арефий нашёлся.
— Мать твоя — шкура барабанная, а отец — мерзавец! — рыкнул он на всю будку и подкрепил своё определение отчаянным ругательством по адресу родителей Паньки, ругательством, какого Панька не слыхал от него ни прежде, ни после.
Панька снова согнулся и замолчал.
Арефий сел на лавку, не обращая внимания на то, что в печке кипел какой-то горшок с водой и заливал яростно шипевшие дрова. Молчали долго и внушительно.
— Знал ты их? — робко спросил, наконец, Панька.
— Знал… — загудел Арефий. — Как не знать! Уж коли своего ребёнка под забор бросили, значит — подлецы.
— А живы они?
— Ну, уж не знаю… Нет, наверное, сдохли оба. Она, чай, от тоски по тебе, а он спился с кругу или что ни то в таком роде, тоже под забором, верно, и сдох… как собака.
— А ты… их видел?
— Никогда я во весь век свой такой дряни не видывал! Видел бы я их!..
Панька понял из заключительного возгласа, что если б Арефий видел его родителей, то им, наверное, от этого было бы очень нехорошо, — понял и никогда более не заводил с ним разговоров об этом тёмном вопросе. И только однажды как-то Арефий сам заговорил об этом, исходя от какой-то тайной мысли, кажется, несколько романтического характера:
— А видно, что ты не простых, чёрных людей сын. Ум у тебя не простой и всё прочее. Не чернь.
Из каких наблюдений вывел Арефий заключение о происхождении Паньки от таких сложных и светлых людей, коим был неизвестен инстинкт любви к детищу, это было его тайной, Панька же не давал ему большого материала для такого вывода. И кроме этого вопрос о происхождении Паньки не подымался ни разу.
Думал ли Панька о нём? Может быть. Он всегда так много думал и так подозрительно упорно молчал, что, наверное, не оставлял и этот вопрос без исследования.
Нет границ фантазии человека, фантазии же ребёнка ещё меньше границ, ибо душа ребёнка ещё более тайна, чем душа взрослого, — в ней нет тех маленьких дрянных чёрточек, которые так ясно видны в искушённой жизнью душе большого человека.

 

Как-то раз, возвратившись из части, Арефий обратил внимание на скворца, который за последнее время вёл себя очень странно: сидит, сидит неподвижно на жердочке клетки и вдруг полетит с неё кувырком вниз. Часто он попадал в чашечку с водой и потом долго отряхивался, щёлкая клювом и хлопая крыльями. Всегда после таких падений ему дорого стоило взобраться на жердь, куда прежде он взлетал сразу, а когда он взбирался, то садился не посредине её, как прежде, а к краю, прижимаясь боком к стенке клетки. В этот день хромая птица то и дело встряхивала крыльями, стараясь удержаться своей ногой за жердь и, видимо, теряя силы.
— Умереть хочет хромой-то! — сообщил Арефий Паньке, критически осмотрев птицу.
— Ну? — немного тревожно произнёс Панька, любивший этого скворца больше других птиц.
— Верно. Умрёт. Он ведь старый уж…
— Не тронь его, пусть…
Панька поднял голову и печально уставился на птицу, всё сильнее качавшуюся на жерди.
— Может, вынести его на волю? — спросил он Арефия.
— Можно и вынести!
И вот они сняли клетку и вынесли её под куст бузины перед будкой. Был весёлый мартовский день, всюду на солнце сияли лужи, рыхлый снег сочился водой, и даль давно уж не была так широко открыта и заманчиво свободна от серых масс зимних облаков.
За рекой вилась дорога чёрно-коричневой широкой полосой, и по обеим сторонам её сверкали на солнце яркие пятна проталин. Небо было ярко, и весело сияло в нём молодое солнце весны. Но скворца уже не могло оживить всё это. Он спокойно оглянулся вокруг, качнул головой, протяжно и тихо свистнул, упал с жердочки и умер.
Это случилось как раз в ту секунду, когда Панька хотел отворить дверцу клетки и, вынув из неё скворца, положить его на проталинку.
Панька отшатнулся и жалобно смотрел, как в предсмертной судороге вытягивалась лапка птицы, и, когда наконец, дрогнув, замерла, по его лицу одна за другой покатились слёзы… Вынув птицу из клетки, он повёртывал её в руках, и слёзы из его глаз капали на её перья.
— Значит, коли я умру, так ты тоже заплачешь? — тихо спросил его Арефий, наклоняясь к его лицу.
Панька бросил птицу на землю и, схватив руками шею Арефия, ткнулся ему в грудь головой, что-то бормоча сквозь сотрясавшие его рыдания.
— Ну, ладно, ладно. Не плачь. Ничего… Не без добрых людей свет. Проживёшь.
Трудно тебе только, не умеешь ты кориться. Это горе. Ну, а без этого — вдвое, потому тогда все на тебе поедут. Но ничего. Пробьёшься. Главное — учись! — Кое-как, рубя слова, как топором, Арефий успокоил Паньку, и они вместе устроили похороны скворца: вырыли у корней бузины ямку, выложили её мелкими черепками и засыпали землёй.
Панька, сильно удручённый этим событием, выпросил у Арефия позволение поставить над могилой крест и принялся строгать его из лучинок, а Арефий, погружённый в тяжёлые думы, избороздившие ему весь лоб морщинами, сел в угол на лавку и исподлобья наблюдал за ним.
— Есть у меня такая дума, что я умру скоро. Тошно мне очень бывает порой…
Ну, так вот…
Панька положил нож на стол и стал внимательно слушать.
— Перво-наперво, за Михайлом у меня в долгу тридцать пять рублей с двугривенным, да вот в сундуке лежит семнадцать с половиной. Дать их тебе в руки нельзя, а вот я отнесу на почту в кассу, есть там такая касса, и возьму жёлтенькую книжку оттуда.
Ты эту книжку храни. Ну, положим, я тебя хочу пристроить в мастерство. Ах, Панька, и скверно же тебе там будет! ух, как скверно! Народ — оголтелые собаки. Пьяницы, воры, матерщинники, развратники, — просто прелесть! бить тебя будут. Поносить тебя будут… Э-хе-хе!..
Арефий встал, снял с полки шапку, резким жестом надел её на голову и ушёл из будки, оставив Паньку, подавленного предсказаниями, доделывать крест на могилу покойного скворца.
Воротился в будку Арефий поздно ночью, когда Панька уже спал, но к затронутой теме уже не возвращался.
Прошло ещё месяца два. Не так давно Панька вдруг возымел охоту к ученью и теперь все дни проводил за книжками, но мудрые науки давались ему с трудом. Весьма часто эти книжки выводили его из терпения; в поте лица разбирая одно какое-нибудь слово, он вдруг открывал, что оно ему давным-давно знакомо. Это его бесило, и он ставил вопрос: зачем тут написаны такие слова?
Как-то раз, в раздражении на науку, он заявил Арефию, что все эти книжки написаны «нарочно» и ничего в них нужного ему, Паньке, нет.
— А тебе чего нужно? — спросил Арефий.
— Мне-то? — задумался Панька. — Вот тут написано: «Наши дети сели и съели ягоды» и ещё: «Ель, мель, шмель, ел, мел, смел»… Это зачем мне нужно?
— Да, это действительно не тово… Ну, а ты читай дальше.
Панька читал дальше и всё-таки был недоволен, не находя ничего такого, что отвечало бы на смутные запросы его души. В этот день он прочитал две сказки и, по обыкновению, возмущённо размышлял на тему — зачем они ему нужны?
С улицы издалека доносились крики и смех мальчишек, и в окно будки весело заглядывало солнце. Это ещё более злило Паньку, не позволяя ему сосредоточиться на книжках. Птицы задорно щебетали, прыгая в клетках, и Панька, искоса поглядывая на них, вспоминал своё давнишнее желание выпустить всех птиц на волю. Где-то вдали глухо гремела пролётка. Панька посмотрел в окно. По улице шёл булочник, и Панька почувствовал, что ему хочется есть… Арефий что-то долго не идёт сегодня.
Дребезжание пролётки всё приближалось к будке, и вон она появилась из-за угла; на ней сидит полицейский, но не Арефий. Это Михайло… «А чего ему нужно?»
— подумал Панька и, выйдя на улицу, встал у двери будки.
Михайло ещё издали махал что-то руками, как бы подзывая Паньку к себе. Панька смотрел на него и, видя, что весь он как-то странно растрёпан, фуражка сдвинута вбок и на затылок, шинель расстёгнута, догадался, что произошло нечто важное.
— Садись скорей! — крикнул Михайло.
— Ну? — спросил Панька, прыгая в пролётку.
— Вези назад в больницу! — толкая извозчика в спину, скомандовал Михайло.
— Что… вышло?! — крикнул Панька, бледнея и дёргая Михайла за обшлаг.
— Вышло плохо. Арефий-то с ума спёр. Спятил с ума. Помешался. Понимаешь?
Пришёл к частному приставу и говорит: «Мучьте меня, я христианин. Мучьте, не хочу я с вами, говорит, больше никакого отношения иметь». Гоголев было его в зубы. Ну, он ничего, — «бей, говорит, Диоскор, но я пребуду христианином до века». Ишь ведь какая чепуха!.. Пока что, он, Арефий-то, давай с полки хватать дела, да обземь их, да ногами по ним: «Сокрушу, говорит, ваших идолов в прах», и прочее такое. Ну, конечно, его сейчас верёвкой и в больницу, а он-то говорит, а он-то говорит!.. Н-да! вот они, книжки-то, и сказались. Эх ты, горе — эта грамота! Думается, от неё и всякое недоброе в голову идёт. Сейчас это — как, да почему, да зачем, да — тьфу!.. и с ума спятишь. Жалко малого-то, страсть как! товарищ ведь, старый друг!
Панька сидел подавленный, угрюмый и бледный и молча слушал, припоминая Арефия, каким он видел его вчера, третьего дня и дальше, в глубь прошлого… Ничего не было заметно за старым полицейским солдатом, кроме того разве, что он сильно худел день ото дня, что у него всё глубже вваливались глаза и взгляд их, обыкновенно мало подвижный, мрачный, за последнее время был как-то особенно жив и странно поблескивал то будто радостью, то страхом перед чем-то.
Раз, впрочем, не так давно, он заговорил о жизни в Ташкенте, о жаре, песке, диких тамошних людях и о каких-то поступках, за которые этих людей нужно убивать, как крыс. Но, поговорив об этом, он снова замолчал и всё время, до сегодняшнего утра, был человеком как следует.
— А он что — выздоровеет от этого? — прервал Панька разглагольствования Михайла.
— Он-то? Ну… известно… конечно… выздоровеет. А что доктор — разве он может что знать вперёд? Никогда! Доктор может лечить, и всё тут, и больше этого ему не дано. А ты будку запер? Извозчик, стой! А будку ты запер, а?!.
— Наплевать на будку! — махнув рукой, с раздражением крикнул Панька. — Разве что говорил доктор? Ты скажи, говорил? Эх, зачем ты остановил извозчика! Едем, дядя Михайло, скорей!
— Как едем, коли ты не запер будку! Ах ты, братец мой!.. едем, говорит!
Ну ж дитё!.. Растаскают ведь всю будку! Извозчик, назад! Поезжай, дурак, назад!
— Милый дядя Михайло! Не надо!.. Едем туда, к тяте Арефе!.. пёс с ней, с будкой! — кричал Панька, волнуясь.
— Невозможно, чудак! Я один ворочусь ин. Один! Извозчик, вези его, вези в больницу! Ну, пошёл! где сумасшедших сажают, вези! А ты спроси там, Панька…
Но пролётка загремела, и Панька не расслышал, что надо спросить. Он ёрзал по сиденью пролётки и всё понукал извозчика: «Скорее поезжай!»
— Сейчас приедем! — убедительно отвечал извозчик, чмокал губами, махал кнутом в воздухе и корил лошадь, возглашая: — Ну, куда ты прёшь, дура? Али ты тоже с ума сошла? — и, дёргая вожжами, сворачивал ей голову то вправо, то влево, на что она отвечала ему негодующими взмахами жидкого хвоста и недовольным фырканьем.
Михайло своим печальным сообщением точно сорвал с мозга Паньки какую-то пелену, мешавшую ему до сего дня правильно понимать и воспринимать окружающее. Панька почувствовал себя одиноким, беззащитным и инстинктивно как-то насторожился, подозрительно и недоверчиво поглядывая вокруг и усиленно пытаясь заглушить неотвязно нывшую в его груди холодную тоску, позывавшую его расплакаться. Всё — извозчик, улица, люди, шедшие по ней во все стороны, — теперь показалось ему более чуждым, чем вчера, например, и возбуждало в нём боязливое опасение чего-то обидного и нежелательного. И даже небо, ясное, горячее летнее небо, вчера тёплое, ласковое, сегодня стало каким-то бездушным, сухим и не имеющим к нему, Паньке, никакого отношения.
— Ты как думаешь, выздоровеет он? — спросил Панька у извозчика, подъезжая к решётчатому забору, за которым стояло жёлтое холодное и скучное здание больницы.
— Он-то? Вы-ыздоровеет! Налево, чёртова кукла, налево! Экая непутёвая планида!
Но раньше, чем «чёртова кукла» и «непутёвая планида» успела поворотить налево, Панька спрыгнул с пролётки и стрелой помчался к жёлтой стене, на которой тёмное пятно отворенной двери смотрело глубоким зевом.
Этот зев поглотил Паньку, обдал скверным, прохладным веянием и остановил его, недоумевающего, куда теперь идти.
— Тебе что? — спросили его откуда-то.
Опустив низко голову и не пытаясь посмотреть, кто с ним говорит, Панька торопливо забормотал:
— Будочник один… сумасшедший… сегодня привезли… укажите, где это.
— А!.. иди прямо, прямо. Отец, что ли, будет тебе?
Панька поднял голову. Перед ним двигалась чья-то широкая спина в красной рубахе.
— Отец, мол, что ли? — говорила эта фигура тенором, не оборачиваясь лицом к Паньке, и вдруг стала так неожиданно и быстро, что Панька ткнулся в неё лицом.
— Вот, Николай Николаевич, сын к сегодняшнему полицейскому пришёл.
К Паньке подошёл господин в очках и взял его за подбородок.
— Ну, что же тебе, мальчик, нужно? — спросил он ласково и тихо.
Панька удивлённо вскинул на него глазами. Лицо у господина было худое, бледное и такое маленькое.
— Что же ты хочешь? а?
— К нему бы…
— Да нельзя этого. Нельзя.
Панька сморщился и молча заплакал. У него кружилась голова.
— Как же теперь… я-то? — сквозь слёзы спросил он.
Но господина около него уже не было, стоял один только человек в красной рубахе и белом фартуке. Он стоял перед Панькой, заложив руки назад, и, закусив губу, задумчиво поглядывал на него. Панька плотно прижался к стене и всхлипывал.
— Нишкни! Айда-ка со мной скорей, чтоб не видел доктор-то, ну! — и, схватив Паньку за руку, он помчал его в глубь коридора.
— Гляди!
Паньку сзади схватили руками, подняли на воздух и ткнули в круглое стекло, вставленное в дверном отверстии, а за дверью гудел могучий бас Арефия.
Он стоял среди комнаты в длинном белом халате, с руками, туго закрученными назад, в длинном колпаке, падавшем ему на спину, и говорил. Всё его лицо и голова были обриты, от этого большие уши казались оттопырившимися, щёки пожелтели и ввалились, скулы стали острыми, глаза, широко раскрытые, совсем ушли в глубокие, чёрные ямы, под одним из них образовался багровый подтёк, а на левой скуле резко бросалась в глаза красная звёздочка, из которой вытекали капельки крови и, тонкой лентой перерезывая щёку, спускались на шею и пропадали за воротом халата. Арефий стал страшно худ и высок.
— Вот вы ввергли меня в темницу! — гудел он, страшно сверкая глазами. — Терплю во имя бога моего и претерплю до века. Но разрушил я кумиры ваши и поверг во прах жертвенники! И поверг во прах жертвенники и, доколе не вырвали вы языка моего, обличаю вас, окаянные! Вы забыли бога истинного и во мраке, блуде, скверне коснеете, анафемы! Ан-нафемы!! Ан-наа-афемы!!. Вы скверните души младенцев!.. Нет вам спасения!.. Вы, язычники скверные, нет вам спасения! Нет вам спасения!! Обломки вы! Обломки! Вы мучили меня… За что вы мучили и били меня?! За истину, за бога в сердце моём!..
Его бас то гремел, то понижался до шёпота, тоскливого и тихого шёпота, заставлявшего Паньку дрожать, как в лихорадке, и боязливо отшатываться от оконца.
— Жду смерти моей, язычники! Жду славы моей! Где палачи и мучители?
Ана-афемы! анафемы! анафемы!!.
Дикие, страшные крики потрясали дверь, и стекло, в которое смотрел Панька, тихо дребезжало.
— Ну, будет, довольно. Иди скорей домой! Иди, а то доктор увидит.
Сопровождаемый криками Арефия, Панька, ничего не понимая и не видя, вышел из коридора и пошёл куда-то. Шёл он долго, и в ушах его гремели проклятия Арефия и раздавался его страшный шёпот. Угловатое, жёлтое и бритое лицо то увеличивалось до необъятных размеров, глаза делались величиной с солнце и блестели так же ярко, но только чёрным, мрачным блеском, то вдруг оно раскалывалось на множество маленьких лиц, градом сыпавшихся откуда-то перед глазами Паньки, пронзая его сердце тысячами острых взглядов и наполняя его отчаянной, становившейся всё тяжелее тоской.
В памяти Паньки на миг вставали разные картины прошлого с Арефием, здоровым, бородатым, молчаливым… вставали, исчезали, заменялись другими, снова исчезали…
Какой-то вихрь крутил мозги мальчика, заставляя его то сразу видеть чуть не всё своё прошлое, то вдруг погружая его в странную тьму без дум, без образов и снова открывая перед ним то один былой эпизод, то целую цепь их, связанных без всякого порядка во времени тоскливой и тупой болью воспоминания о них, жалости к Арефию, страха за себя, целым хаосом чувств, сменявших одно другое, перепутывавшихся между собой и камнем давивших на голову, плечи и грудь Паньки…
Перед ним была река. От неё веяло холодом. Тёмная, о чём-то тихо шептавшая, она лилась в даль, плотно закрытую ночью, и терялась в ней. Над нею небо, густо покрытое лохматыми, рваными облаками; в разрывы их блестели его голубые клочья с двумя-тремя звёздочками в том и другом из них. Всё небо было такое рваное, ветхое, казалось, готовое вот-вот упасть на землю и в покойную, сонную реку, отражавшую в своих тёмных волнах не закрытые облаками его голубые бедные куски и жалкие, одинокие звёзды на них. За рекой темнела даль и страшно молчала.
Панька быстро направился к своей будке. Но она была заперта на замок. Тогда, постояв немного, он лёг под куст бузины и лежал кверху лицом, следя за медленно ползавшими по небу облаками до той поры, пока не уснул тяжёлым сном, полным кошмаров.

 

Паньку разбудили чувствительные толчки в бок, он открыл глаза, мельком увидал, что над ним склонилось чьё-то знакомое лицо, и снова зажмурился от солнечных лучей, ударявших прямо ему в голову.
Этого времени ему было достаточно, чтоб ярко вспомнить всё происшедшее вчера.
— Ну-ка, вставай! — раздался над ним женский голос.
Он быстро встал. Перед ним была тётка Марья, смотревшая на него с ласковым любопытством.
— Идём-ка ко мне. Ишь ведь, бедненький, где уснул! Ты что же не приходил ко мне ночевать-то?
Панька молчал. Он не любил тётку Марью. Ему не нравилось в ней и то, что она такая большая и сильная, и то, что она всегда так много ругается, и её серые глаза, и голос, грудной и грубый, и вся она, энергичная, вечно настороже или вечно воевавшая с чем-нибудь.
Они пошли рядом друг с другом.
— Ну, уж ты не больно убивайся. Ничего, бог да добрые люди помогут, проживёшь.
Только и сам рта не разевай. Смотри, вникай, понимай, что к чему. Учись жить-то, дело это трудное. Зевать ни-ни, невозможно! А то в дураках и останешься. Может, это и к добру ещё для тебя-то случилось. Потому, что ты от Арефья-то видел? Ни внимания настоящего, ни науки. Баловство одно. Точно с большим, он с тобой обращался! разве это идёт? Ребёнок ты есть, ну и нужно с тобой быть, как с ребёнком. И сам-то он был, к слову сказать, дурак дураком. Нужно жить, а он в книжку читает. Эка мудрость, книжку-то читать! А ты вот век проживи, в люди пролезь, силу себе прикопи, уваженье заслужи, это помудрее всякой книжки будет! Одиннадцать годов будочником пробыл, и ни-ни, ни синь-пороха нет!..
Панька слушал, сердился и неодобрительно мычал в ответ на боевую философию Марьи. А когда она обругала Арефия дураком, он даже смело дёрнул её за платье, как бы желая остановить её от дальнейшего поношения своего воспитателя, но она, в пылу своего ораторства, не заметила его попытки и с жаром продолжала далее:
— Людям не верь. Ласкают — врут, хвалят — врут, ругают — правда, да и то не совсем, пересаливают. Ко всякому человеку первоначально с опаской, подумай, — нельзя ли ему из тебя каких ни то соков выжать, а потом, коли видишь — нельзя, подходи вплоть, да и то остерегись — и себе-то не верь. И к самому себе нужно зачастую относиться, как к чужому. Потому человек и для себя добро-то плохо понимает; думает, вот оно где, ан нет, шалишь! в лужу сел!
Увлечённая собственной мудростью, тётка Марья забыла о том, с кем имеет дело и, входя всё в большие и большие тонкости, дошла до того, что вдруг заявила:
— А с нашей сестрой держи ухо востро!..
Но тут случайно взгляд её упал на слушателя. Он семенил рядом с ней, еле успевая за её крупными, мужскими шагами, и в своей красной рубашонке, босиком, с хмурой, рябой рожицей, ещё смятой сном, и с растрёпанными волосами был так по-детски мизерен и жалок по сравнению с её могучей фигурой.
— Тьфу!..
Этим энергичным плевком она поставила точку своим поучениям и уже вплоть до части не сказала Паньке ни слова более.
Когда они вошли в коридор части, навстречу им вышел Михайло с каким-то горшком в руках.
— А-а, пришли! Важно! Обедать бы пора, Семёновна, а? Где ж ты был?
Ночевал где?
— Там… у будки…
— Ишь ты!.. — вдумчиво протянул Михайло, входя в комнату сзади их.
Марья уже разделась и шарила ухватом в печке.
— Творог вот у меня… куда бы его? а?..
— Откуда творог? — оживлённо осведомилась Марья, принимая из рук мужа горшок и засовывая в него нос. — Хороший, свежий творог!..
— А это мне мужичок один подарил… за услугу, — объяснил Михайло и, хитро подмигнув жене, щёлкнул языком.
— Ах ты, чучело моё огородное! — ласково щёлкнула его Марья по затылку.
— Ироиня! жена благоверная! Ещё кое-что имею!.. Давай обедать только, покормишь хорошо — скажу.
— Ну-ну-ну!.. — наступала на него Марья с выражением крайнего любопытства на лице.
Михайло сунул руку в карман и позвенел мелочью, с торжеством на лоснящемся бритом лице.
— Сколько? — радостным шёпотом спросила Марья.
— Полтора с пятаком, да огурцов ведёрко!
— То-олько!.. — уже с некоторым разочарованием протянула жена. — В середу-то богаче было.
— Ну, так то в середу, а нынче — пятница. Базар базару рознь. И то сегодня новый-то частный, Карпенко, что-то уж косо поглядывал. Черти проклятые! Женился на двух-то каменных лавках, да на таких деньгах — и стал чист, как яичко.
Жени-ка меня!
— Я те вот, старого пса, ухватом женю!
Панька всё время разговора между супругами стоял у двери и, глядя на них, чувствовал себя тут лишним, забытым и для людей этих ни на что не нужным. Он несколько раз пытался представить себе, что будет с ним дальше, — и не мог.
— Дяденька!.. — прервал он обмен любезностей между супругами. — Скоро ли пойдём туда?
— Это куда — туда? — обернулся к нему Михайло.
— В больницу-то…
— А зачем ты туда пойдёшь? Али и ты с ума сходишь? Садись-ка вот на лавку, да сиди, обедать будем. Сейчас вот наши ребятишки из школы придут, гулять пойдёте вместе, и всё такое…
Панька сел на лавку и погрузился в тоску, не слыша и не видя ничего, происходящего вокруг него. Спустя некоторое время его позвали обедать. Он сел за стол и, почувствовав, что есть ему не хочется, положил взятую ложку.
— Ну, чего ж ты? — спросила Марья довольно сурово.
— Не хочу… — тихо ответил Панька.
Тут оба супруга наперерыв стали ему читать длинную нотацию, которая, впрочем, ничуть не мешала им быстро и успешно опоражнивать большую глиняную миску какого-то варева, издававшего густой запах топлёного жира и прелой капусты.
«Анафемы!..» — гудело в ушах Паньки глухими металлическими ударами.
— Анафемы!.. — шёпотом повторял он про себя и, представляя себе испитое, безумное лицо Арефия, вздрагивал и шевелил губами. У него то отливала кровь от лица, то вновь горячей волной била в него и, сообразно с этим, рябины то, бледнея, ярко вырисовывались на щеках и на лбу, то сливались в сплошные красные пятна.
— Ты чего шепчешь там? Эй ты, пёстрый-вострый! волчонок! — крикнул ему Михайло, вылезая из-за стола.
— Я пойду… — решительно произнёс Панька и встал с лавки.
— Куда? — строго спросила Марья.
— На будку пойду.
— Зачем на будку? Новый полицейский там. Не знает он тебя, прогонит вон… сиди-ка знай!
Панька сел и задумался. Михайло забрался за ситцевый полог на постель и заставил её скорбно заскрипеть.
— А как же птицы? — подумав, произнёс Панька и вопросительно взглянул на Марью.
— Выпустил я их, всех выпустил. И какое там было имущество, забрал сюда.
Нечего, значит, тебе там делать! — ответил Михайло из-за полога и аппетитно зевнул.
— А укладка где? — немного спустя спросил Панька. Михайло уже всхрапывал.
Марья села к окну и что-то шила. Паньке никто не отвечал. Тогда он с ногами забрался в угол на лавку и замер там, сжавшись комком.
«Куда его теперь понесёт?» — подумал он. Ему представилась река и те щепки, которые плывут по ней. Иная из них прибивается к берегу и останавливается. Панька помнит, что он всегда толкал такие щепки в воду. Ему не нравилось в них то, что они не хотят плыть дальше, туда, где пропадает река… «А куда пропадает река?»
— «В другую, и с ней — в море», — говорил Арефа. Море — это очень много воды, так много, что, если отъехать от берега настолько далеко, что он пропадёт из глаз, другого берега всё-таки не увидишь, и не увидишь через день, и два, и три. «А может, Арефий говорил одну чушь? ведь он сумасшедший… Всегда он был сумасшедший?..»
Панька долго неподвижно сидел в своём углу и думал об Арефии, о море и всё возвращался к вопросу — куда же, наконец, его понесёт? что будет с ним завтра?..
Его разбудил от дум внятный шёпот. Очевидно, предполагая, что он спит, супруги разговаривали за пологом кровати о нём.
— Об укладке спрашивал… — говорила Марья.
— Ну?!. — тревожно спросил Михайло.
— Где, говорит, укладка?
— Ах, дьяволёнок!.. — удивлённым шёпотом произнёс Михайло. — Как нам быть-то с ним? Скорее бы к Савельичу-то его надо. Видно, он знает, что в укладке-то деньжата были. Ты бы, Марья, свела его завтра.
— Ну, заёрзал!.. завтра!.. заторопился! испугался, индюк!.. Чего больно боязно?
— Всё-таки, знаешь, вдруг он спросит «а деньги тут были?» а? Как тогда говорить?
— Ду-убина!.. — сардонически протянула тётка Марья, и затем их шёпот понизился, так что Панька не мог уже ничего разобрать в нём.
Этот разговор не создал в нём никаких новых чувств к супругам, хотя он понял, конечно, что они его собирались обворовать. Но к этому он отнёсся вполне равнодушно, отчасти потому, что неясно представлял себе могущество денег, больше же потому, что не способен был думать о чём-либо ином, кроме печальной доли Арефия и того таинственного «завтра», которое скрывало от него дальнейшую жизнь.
К супругам он относился всегда очень неприязненно, а сегодняшний день усилил в нём эту неприязнь ещё чем-то новым, тоже далеко не лестным для супругов. Он знал, что с ними ему долго иметь дело не придётся, ибо не чувствовал себя способным вытерпеть их общество ещё один день, да и понимал, что сам он им неприятен и не нужен.
Теперь, когда они храпели вперегонку друг с другом, они казались ему ещё более неприятными, чем во время бодрствования. Он, сидя в своём углу, слушал их храп и, покачиваясь из стороны в сторону, думал свою неотступную думу об завтра, не умея даже представить себе, каким оно может быть…
Но вот за пологом завозились, раздались зевки и кряхтенье, и Михайло, с всклокоченной головой и измятым лицом, грузно выкатился в комнату.
— Спишь? — обратился он к Паньке.
— Нет! — ответил тот.
— А ребята мои приходили?
— Нет, — односложно повторил Панька.
— Нет да нет — вот и весь ответ! Н-ну, должно, к тётке в слободу ушли.
Поставить ин самовар, а то на дежурство скоро.
И он ушёл в коридор ставить самовар.
За ним вылезла Марья. Молча посмотрев на Паньку, она стала чесать себе голову.
Панька смотрел на её густые каштановые косы и думал — какая она молодая, ни одного седого волоса нет… А вот Арефий так был очень сед…
— Ну, что ж ты, Панька, думаешь? как теперь тебе жить на свете? — вдруг спросила Марья, повёртываясь к Паньке в фас и строя гримасы, оттого что гребень, не расчёсывая волос, рвал их.
— Не знаю! — мотнул головой Панька.
— Та-ак!.. — протянула Марья. — А кому об этом знать надо? Тебе, огарок, тебе!..
Она вздохнула и замолкла. Панька тоже молчал. Молчали до той поры, пока Михайло не внёс кипящего самовара и не сел за стол. Пили некоторое время тоже молча.
— Ну, парень! — начала Марья, наливая себе третью чашку чая, уже успевшая вспотеть и расстегнуть себе две верхние пуговицы кофты. — Теперь ты слушай, да помни!
— и, проговорив это торжественным тоном, она внушительно помолчала ещё немного.
— Сведу я тебя завтра к знакомому сапожнику и отдам ему тебя в мальчики. Живи, не дури, работай, учись, слушайся хозяина и мастеров, — будешь человеком. Сначала покажется трудно, терпи; привыкнешь — будет легко. Дело твоё такое, что один весь тут. В праздники к нам ходи. Как к родным, близким, приходи, пей, ешь. Всегда примем и рады будем.
Понял?
Панька понял и кивнул головой в подтверждение этого.
— Не забывай, кто об тебе позаботился! Нас-то, то есть, не забывай! И мы тебя не забудем! — поучительно и многообещающе заявил Михайло и пристально уставился на Паньку, ожидая, как он на это отзовётся.
Панька вопросительно поднял на него глаза, как бы желая спросить — зачем нужно не забывать? — и снова молча опустил их.
Михайло разочарованно вздохнул и ожесточённо стал дуть на блюдечко с горячим чаем.
Снова воцарилось молчание. Панька исподлобья поглядывал на супругов и ощущал себя в силе и вправе сделать им какую-нибудь неприятность. Сначала ему не удавалось придумать ничего эффектного, но потом он вспомнил.
— А где укладка, дяденька? — вдруг спросил он.
Супруги переглянулись.
— Укладка, брат, у меня. Об укладке ты и не думай, цела будет. Вырастешь большой, приди и скажи: «Дяденька, давай мне укладку мою!» Сейчас я тебе её — раз! «Получите, Павел Арефьич, вашу укладку в целости!» Н-да!.. А что в ней есть такое, — твои штаны, рубашки, — это ты… с собой возьмёшь, пожалуй. — И, закончив реплику, Михайло тяжело вздохнул и изобразил на своём бритом лице огорчение и обиду.
Марья помалкивала, пытливо озирая Паньку.
— Ну, а деньги в ней были… их куда? — медленно выговаривая слова, протянул Панька.
— Де-еньги?!. — вопросительно воскликнул Михайло и с большим удивлением в голосе и на лице обратился к Марье: — Жена! деньги там были? В укладке деньги были? а? Не видал я, брат, денег в укладке этой самой!.. Не скажу я, что видел в ней деньги, — убей меня бог!..
— Ну что ты божишься, дурак? Кто тебе не верит, что ли?! У, сморчок старый!.. Не видал, ну и не видал! Божится!..
— Я ведь это так… просто призвал имя божие… и всё! Разве это грех? Сказано ведь «не призывай всуе», — а я не всуе, а к слову…
Панька поглядывал на супругов и видел, что Михайло смущён его вопросом и теперь ещё не может оправиться от смущения, а Марья — нимало. Это его прямо уж разозлило, и он пошёл дальше:
— Денег там было семнадцать рублей, да ещё за тобой — тридцать пять рублей. Вот что! Это мне тятя Арефа сказал. Недавно сказал.
Тут, к великому удивлению Паньки, не ожидавшего ничего подобного, оба супруга залились весёлым смехом. Марья закинула голову назад и, выгнув вперёд грудь, вся вздрагивала, смеясь густыми, мужскими звуками, а Михайло дребезжал захлёбывающимся тонким тенорком.
Панька, недоумевая, смотрел на них и тоже недоверчиво улыбался, как бы не решаясь — смеяться ему с ними или нет.
— Чу-удак, право, этот Арефа!.. тридцать пять рублей! а?!. Загнул цифру!..
— сквозь смех проговорил Михайло.
— Ах ты, дитятко!.. Он, Арефий-то, тебе сказал, а ты и поверил? правда, мол, это! Ды-ть он сумасшедший!.. ведь он спятил с ума-то, глупыш ты!.. — с ироническим сожалением к Паньке проговорила Марья, справившись с припадком смеха.
Панька знал теперь суть этого смеха, вздохнул, побледнел и, весь трясясь от злобы, кинул им в лицо сильно и громко:
— Врёте вы! Оба врёте! Вы думаете, не слыхал я, что вы давеча на постели-то говорили?! Ан и слышал я всё! Эх вы!.. воры! оба вы воры! вот что!.. Воры вы!..
— и в подтверждение своих слов Панька толкнул ногой стол.
Михайло был поражён. Он испуганно вытаращил глаза на Марью и, упёршись руками в стол, замер в этой позе. Но Марья была женщина не промах и ещё раз подтвердила это на деле.
— Вот те и раз! — испуганно крикнула она, вскакивая со скамьи, когда Панька кончил кричать и, бледный от волнения, сел на своё место, зло сверкая глазами. — Ах ты, господи боже!.. Ах!.. Михайло, дурак, беги за доктором! беги скорей!.. ведь мальчишка-то тоже с ума сошёл! Видишь, видишь, как зенки-то сверкают!.. Ах ты, царь небесный! Ну, пришла беда — отворяй ворота! Уж именно наказание!.. Бедняга сердечная, не перенёс Арефьеву-то долю!.. Спятил… помешался!..
Панька, несмотря на своё волнение, понял, что его посадили в лужу. Понял и вдруг залился слезами — горькими, злыми слезами, от сознания своего бессилия в деле борьбы с жизнью и людьми, первыми слезами в первый день своего одиночества.
Настращав его, они, конечно, не звали никакого доктора и всё время до той поры, пока он не уснул, внимательно и заботливо ухаживали за ним. Они уложили его спать в том углу лавки, где он провёл большую часть этого дня, и он, засыпая, слышал густой шёпот Марьи:
— А мальчишка не промах. Зубастый. Это хорошо, что зубастый, значит, сумеет, прогрызётся к своему месту сквозь людей-то…
Во сне Панька видел много весёлых чудовищ. Безобразные громадные и мерзкие маленькие, они кружились около него и смеялись, щёлкая зубами. От их смеха всё кругом тряслось, трясся и сам Панька, и вместо неба над ним была большая, чёрная дыра, откуда они падали массами и поодиночке. Это было очень страшно, но и весело…
Поутру его разбудили, напоили чаем и повели в мастерскую сапожника. Панька шёл равнодушно, но не чувствовал впереди себя ничего хорошего, в чём, конечно, и не ошибся.
Вот его привели в низенькую, мрачную комнату, где в клубах табачного дыма четыре человеческие фигуры пели песни и стучали молотками. Марья говорила, держа Паньку за плечо, с каким-то толстым и низеньким человеком, который качался и бормотал:
— У меня… ррай! Не житьё, а ррай! И коррм… тоже ррайский! и всё к-как в рраю… Пр-рощай!
Марья ушла. Панька сел на пол и стал снимать с ноги сапог, в который что-то попало и кололо ногу. Пока он снимал, в спину ему что-то больно ударилось. Он оглянулся и увидал сзади себя на полу старый сапожный каблук, а в дверях чумазого мальчишку одних с ним лет, который показывал ему язык и внятно шептал:
— Ряба форма, шитый нос, чтобы чёрт тебя унёс!
Панька отвернулся и, вздохнув, снова надел сапог.
— Поди-ка ты, друг, сюда! — крикнул ему один из людей, сидевший на низенькой кадке.
Панька смело пошёл к нему.
— Держи! — и ему сунули в руки смолёную дратву. — Крути вот так! Ловко, молодца! Крепче крути!
Панька крутил с угрюмым ожесточением и исподлобья посматривал вокруг себя.
Итак, Панька вступил на благородное поприще труда. Мастерская, в которой он работал, принадлежала Мирону Савельевичу Топоркову, человеку толстому, круглому, с маленькими свиными глазками и с солидной лысиной.
Это был недурной, мягкий человек, относившийся к жизни с некоторым юмором, а к людям — снисходительно посмеиваясь над ними. Когда-то он, очевидно, много читал книг священного писания, и это отражалось на его речи, но теперь, кроме бутылочных этикетов, не читал уже ничего. К своим мастерам он относился в пьяном виде по-товарищески, в трезвом — немного строже и всегда — очень редко давал им возможность быть чем-либо недовольными. Впрочем, сам он мало занимался мастерской, по причине своего пристрастия к спиртным напиткам, и всё дело лежало на плечах дедушки Уткина, старого солдата с деревянной ногой, человека прямого и в речах и поступках и страшного приверженца субординации и порядка.
За дедушкой Уткиным следовали ещё двое подмастерьев: Никандр Милов и Колька Шишкин. Первый был огненно-рыж, удал, любил петь, ещё больше — пить и твёрдо знал, что, когда он скашивает в сторону свои весёлые зеленоватые глаза и хмурит брови, его физиономия становится разбойнически красива.
Второй — был бесцветен и казался очень забитым и больным, но имел дурной и злой характер и, говоря ласковым шёпотом, умел сначала всех расположить в свою пользу, а потом сразу отталкивал какой-нибудь неожиданной и нелепо злой выходкой.
От него Паньке стало тошно со второго же дня своей службы.
Затем следовал мальчик — Артюшка. Отчаянный озорник и задира, вечно выпачканный сажей, клеем, варом, он сразу вступил с Панькой в задирательно-боевые отношения, которые скоро разрешились дракой. Артюшка был побит и удивлён этим. Он с неделю сумрачно поглядывал на Паньку и всячески старался отомстить ему за своё поражение, но, видя, что Панька глубоко равнодушен ко всем его выходкам, пошёл было с ним на сделку.
— Вот что, рябой! давай помиримся! — сказал он. — Наплевать, что ты меня поколотил. Это ты покуда ещё здоров, а вот поживёшь немного, усохнешь, я и сам тебя тогда вздую. Идёт?
И он протянул Паньке руку. Панька молча дал свою.
— Ну, только ты всё-таки меня младше. Это ты знай! И как ты меня младше, то и должен делать всю чёрную работу. Понял? Согласен?
Панька посмотрел в его чумазую рожу и сказал, что согласен.
— Ну?!. — немного удивился Артюшка. — Это хорошо. Люблю! Ну, так вот, ты, значит, будешь убирать мастерскую, ставить самовар, колоть дрова, топить печь, мести двор, и всё остальное.
— А ты? — спросил Панька.
— А я! чудак!.. чай, на мою долю хватит ещё! Ищё побольше твоего.
Установив с Панькой такое разделение труда, Артюшка оказался совершенно свободным от всяких занятий и дней пять блаженно улыбался, видя, как его товарищ обливается потом под бременем обязанностей.
Но дедушка Уткин это заметил, подозвал Артюшку и, постукав его колодкой по голове, сказал, что он, Артюшка, хотя и умная шельма, но ещё не совсем, а затем, установив правильно его обязанности, позвал Паньку, сказал ему, что он дурак, и тоже дал инструкции.
С этой поры между Панькой и Артюшкой резко определились границы взаимных обязанностей. Паньке поручены были все чёрные дела, не имевшие ничего общего с обучением сапожному ремеслу, а Артюшку посадили на обтянутую кожей квашонку и стали исподволь посвящать в тайны ремесла, что сразу дало ему право относиться к Паньке ещё более свысока и даже покрикивать на него начальническим тоном.
Панька долго потом думал, чем именно дедушка Уткин изменил его положение, и не мог этого понять; всё оставалось так, как установил Артюшка, хотя дедушка и сказал, что он сделал по-своему.
Переход от спокойного, созерцательного существования в будке Арефия к этой жизни, полной ругани, песен, табачного дыма и запаха кожи, был для Паньки резок и давил его. Он, привыкший быть по целым дням один на один с собой или в компании с молчаливым Арефием, с большим трудом привыкал к постоянному обществу четырёх субъектов, находивших возможность с утра до ночи петь, говорить о чём-то, чего он почти не понимал, смеяться друг над другом и, без всякой видимой причины, разряжаться таким громадным количеством убийственно выразительных ругательств, за каждое из которых Арефий отправил бы их в часть. И он посматривал на своих патронов очень хмуро и недоброжелательно, не понимая их и немного побаиваясь. А они, замечая его отношение, ещё крепче посмеивались над ним и порой доводили его до того, что у него глаза вспыхивали неприятным зелёным огнем. Это ещё больше веселило и интересовало их и всё дальше отталкивало от них Паньку.
Часто все они устраивали форменную травлю Паньке, обыкновенно начиная с рассказа о том, как однажды под забором нашли рябого младенца. Они знали от хозяина тёмную историю рождения Паньки и освещали её порой так остроумно и с таким весёлым усердием, что Панька чувствовал себя, как на раскалённой сковороде. Его коробили те цинические подробности жизни, которые здесь всегда резко выдвигались на первый план и о существовании которых он не знал и не слыхал до сей поры. Когда говорили об его отце и матери, юмористически описывая их наружности, род занятий и т. д., Панька чувствовал, что его сосёт что-то, давит в груди и страшно щиплет в горле…
С каждой такой сценой в нём всё сильней и сильней горели различные чувства, и его рябое лицо раскаливалось до того, что становилось страшным. Потешившись вволю, ребята оставляли Паньку в покое и забывали о нём, но он, всё время, пока его язвили, упорно молчавший, не забывал ни о чём.
Он становился всё молчаливее, и у него перестали распрямляться нахмуренные брови, отчего над переносьем легла глубокая ломаная складка. Эта складка, его молчаливость, всегда склонённая голова и суровый взгляд исподлобья дали ему прозвище Старичок.
Он не обратил на это внимания и откликался на это прозвище. Всем он казался неприятным, много думающим, себе на уме мальчиком. И все, наконец, стали относиться к нему подозрительно и как бы ожидая чего-то от него.
Никандр однажды заметил, что Старичок, должно быть, когда-то убил человека и мучается от желания убить ещё одного или безнадёжно влюблён в кухарку Семёновну.
Колька Шишкин, не соглашаясь с ним, заявил, что, по его мнению, у Старичка слишком развита фанаберия и что правильно периодические трёпки могли бы его от этого вылечить.
Артюшка, считая и себя вправе высказаться по этому вопросу, предположил, что, если Старичку подрезать пятки и насыпать в раны рубленой щетины, он бы стал таким весельчаком, что так бы всё и танцовал с утра до вечера.
Дедушка Уткин, послушав всё это, сказал так:
— Экие вы псы! Работает мальчишка — и ладно. А коли он не козлит по-вашему, так что же? и хорошо это. Он серьёзный. Характер это у него.
И кстати рассказал об одном ротном командире, который тоже имел молчаливый характер и умер оттого, что подавился рыбной костью.
К концу первой недели у всех в мастерской сложился на Паньку взгляд очень твёрдый и для него ничуть не лестный. Панька это чувствовал, но, конечно, не мог изменить и даже не представлял себе, что изменить такой взгляд возможно. Всё, что его заставляли делать, он делал толково, беспрекословно и молчаливо. Когда же в редкие минуты светлых и ровных настроений мастера пытались заговорить с ним без насмешки в тоне и с любопытством к нему, он отвечал им односложно-покойно, но всегда почему-то выходило так, что в конце концов они оставались им недовольны и снова переходили к задиранию и насмешкам. Его это удивляло, и он на всякое слово, сказанное ему ласково, стал смотреть как на некоторую ловушку, посредством которой его хотят вызвать на разговор и поставить в удобнейшее для насмешек положение. Это заставляло его относиться ко всем ещё более угрюмо и подозрительно.
Так шли его дела с месяц, а потом он постепенно стал привыкать к мысли, что он, очевидно, не похож на других, раз к нему относятся иначе, и его подозрительное и выжидательное отношение притупилось почти до апатии ко всем людям и событиям мастерской. Мастерской тоже примелькалась его молчаливая фигура, и всё острое в отношениях сторон сгладилось, отчего эти отношения, конечно, не улучшились.
Панька работал, молчал, получал трёпки, выволочки, таски, пинки, затрещины и много других знаков внимания к нему — и мирился с ними, ибо не мог себе представить, что в этой закоптелой дыре и от этих шумных людей можно добиться чего-либо другого.
В воскресный свободный день он уходил гулять, спрятав себе за пазуху краюшку чёрного хлеба; но, обойдя раза три весь город кругом, нашёл, что в нём мало интересного, и ограничил свои прогулки запущенным садом, принадлежавшим Топоркову. В этом саду, за баней, была славная яма, дно которой поросло густым бурьяном. Панька забирался туда и, лёжа на спине, смотрел по целым часам в небо. Кругом него от ветра шелестел репейник и кусты одичавшего крыжовника, жужжали пчелы, ползали какие-то красные букашки с чёрными узорами на спине… и Панька, глядя на них и на всё другое кругом его, понемногу учился думать.
Жизнь в мастерской почти совершенно не останавливала на себе его внимания.
Она была для него какой-то мёртвой загадкой, думать над которой там он не имел времени, да и не хотел, чувствуя себя не в силах вникнуть в неё, а здесь, в яме, она снова проходила перед ним в строгой последовательности, вся, с утра понедельника до вечера субботы. И раз как-то, когда, восстановив её в памяти, он пропускал её перед своими глазами, он был поражён вопросом: зачем всё это нужно? Зачем нужно шить сапоги для других и ходить босиком самому, пропивая деньги, как дедушка Уткин, или проигрывая их в карты, как Колька? Зачем нужно «возиться с девчонками» и потом смешно-горько жаловаться на них, как это делал Никандр, каждый понедельник рассказывавший какое-нибудь удивительное приключение с «ней», с дракой, с бегством от «него» или от полиции? Зачем нужно заставлять людей работать и, пропивая заработанные ими деньги, смеяться над собой за пристрастие к водке, как это делал хозяин?.. Всё вообще — зачем?..
И Панька думал, что коли бы Арефий был здоров, так он бы мог рассказать обо всём этом… Но Арефий всё хворал.
Панька был у него уже два раза. В первый — его просто не пустили, а во второй — сказали, что Арефий уже не выздоровеет и что ему, Паньке, не нужно и вредно его видеть. Панька отнёсся к этому заявлению с большим изумлением и, выпучив глаза на доктора, никак не мог спросить его о том, что хотел спросить, а потом повернулся и ушёл, чувствуя себя обиженным чем-то.
К Михайлу он решил не ходить, справедливо полагая, что там для него не может быть чего-либо приятного.
День за днём однообразно и монотонно проходили, не оставляя в Паньке сожаления о них и не зарождая в нём желания видеть их какими-либо иными, но наслаивая на его душу ряд за рядом скучные, серые думы. Со временем думы его стали принимать преимущественно характер метафизический, отвлечённый и почти не задевали реальной жизни…
Жизнь идёт так, как идёт, и люди живут так, как живут; очевидно, что иначе быть не может и, следовательно, всё это более или менее хорошо… Иногда ему, впрочем, приводилось слышать восклицания, вроде: «проклятая жизнь!» или «собачья жизнь!», но они не останавливали на себе его внимания, во-первых, потому, что в большинстве случаев раздавались в похмельный день — понедельник, а во-вторых — «собачья жизнь» с его точки зрения не была худой жизнью; собаки ничего не делают, свободны, веселы и часто пользуются вниманием, дружбой и лаской господ людей.
Сначала его интересовали мастера и хозяин; он пытался уяснить себе их поступки и намерения, но это было бы очень трудно и для самых объектов его наблюдений, не только для него. Их отношения к нему совершенно погасили этот интерес, и он стал ещё более формален, равнодушен и автоматичен. У него выработался шаблон, по которому он проводил свой рабочий день, выработались особые движения и приёмы, и он стал похож на маленькую машину, заведённую раз навсегда до поры, пока она не проржавеет и не сломается.
Его, наконец, стали считать идиотом и имели на это право. Действительно, было что-то идиотское в его неторопливых, неодушевлённых движениях, в односложных ответах, в неумении оживиться и заинтересоваться тем, что было интересно для всех его окружающих.
А по воскресеньям, лёжа в своей яме в саду, Панька размышлял и фантазировал на разные темы, вроде такой: почему солнце, шатаясь по голубой пустыне небес, не сбивается с своего пути и не соскучится расхаживать, как часовой, вечно по одному и тому же месту? Иногда Панька думал, что, кабы его воля, он перекрасил бы это солнце в другой цвет, или выпускал бы его на небо в одно время с месяцем, или что-нибудь другое в этом роде, не менее остроумное.
Через два года такой жизни он стал длинней и суше, отчего рябины на его лице выступили рельефнее.
За это время Артюшка вышел из разряда мальчиков в разряд подмастерьев и занял место рыжего Никандра, которому было предложено посидеть в тюрьме месяца три за какое-то удалое похождение. Колька Шишкин намеревался жениться и открыть свою мастерскую. Дедушка Уткин пил и жаловался на одышку и на то, что у него танцуют руки, мешая ему работать. Хозяин, присмотревшись к нему, стал напиваться дома и по трактирам ходил меньше, чувствуя, что деду уже не справиться с ведением мастерской.
Постепенно и Паньку стали посвящать в тайны чеботарного искусства, и он, под деспотическим руководством Артюшки, учился накладывать заплаты и набивать на каблуки кусочки кожи. Против ожидания мастерской и самого хозяина он оказался довольно толковым и спорым работником. Это как будто подняло немного его реноме.
Ещё через несколько времени ушёл Шишкин, Артюшке прибавили жалованья, Паньку посадили на его место и взяли нового мальчика.
И вот Панька получает три рубля в месяц, шьёт под неумолкающее пение весёлого Артюшки и стариковское ворчание Уткина и, по своему обыкновению, молчит, Хозяин, находя, что работы теперь немного, не нанимает ещё мастера и, когда заказы скопляются, работает сам, что доставляет ему очень много удовольствия и даёт право ещё усиленнее выпивать.
— Житьишко!.. — часто говорит он, с шипением протаскивая сквозь кожу дратву.
— Работаешь да пьёшь — и будто бы живёшь!.. Штуковина, ребята! А между прочим, пора обедать. Мишка! скажи Семёновне, чтобы собирала на стол, а сам беги в кабак, на! тащи половинку бутылки! Дедушка, хватишь?
Дедушка довольно шевелит седыми усами, хозяин улыбается, а Мишка — плутоватый господин лет десяти, с курчавой чёрной головой и мышиными глазами — мчится за половинкой бутылки, выкидывая на бегу удивительные антраша и строя встречным прохожим весёлые гримасы.
Через десять лет такой жизни Панька представлял из себя малого очень внушительного объёма и вида. Он был высок ростом, немного сутул и очень мускулист; всегда засученные рукава его рубашки обнаруживали коричневую кожу рук, сплошь покрытых синеватыми узлами жил, а из-под длинных каштановых волос, когда он сидел, согнувшись над сапогом, сверкала здоровая, упругая шея, покрытая мягким пухом. На рябом лице густо пробивалась борода, и верхняя губа уже была украшена маленькими светлыми усами. Он не стал общественнее, оживлённее за это время, и его глаза смотрели из-под густых, всегда нахмуренных бровей ещё более недоверчиво и хмуро, чем десять лет тому назад.
Он всё так же пользовался у товарищей по мастерской репутацией старичка и человека, которому, по крайней его глупости, нимало не соблазнительны прелести выпивок, посещения разных весёлых местечек и тому подобные развлечения. К нему, впрочем, привыкли и уже более почти не задевали его насмешками, отчасти потому, что боялись его силы, а более потому, что всё равно его ничем не «прошибёшь», как они говорили.
Никому не было известно, чем он живёт, исключая из своей жизни всё то, чем жили они, и самому ему едва ли было известно это. Он казался тупым, неподвижным, не способным ни плакать, ни смеяться.
Хозяин, теперь совершенно седой, обрюзглый старик, однажды сказал про него, что он уже умер и оживёт не ранее того времени, когда архангелы возвестят час конца мира и когда, хочешь не хочешь, а придётся и ему встряхнуть костями; а до этого часа он преспокойно просидит тут в мастерской, буде она не разрушится и таким образом не заставит его выскочить вон.
Панька посмотрел на хозяина, желая, очевидно, что-то сказать ему, но ограничился тем, что бледно улыбнулся.
— И на этом благодарю покорно! — откланялся ему Мирон Савельич, ожидавший большего и исподлобья посматривавший на своего работника.
Как работником, он был очень доволен Панькой и, пожалуй, любил его, громко свидетельствуя об этом в пьяном виде и в трезвом даря его вниманием большим, чем всех остальных.
Остальных было двое: Мишка, вороватый парень девятнадцати лет, и Гусь, сорокалетний кривой человек, с неимоверно длинной шеей, которая, по его словам, вытянулась у него по той причине, что в молодости он обладал удивительным тенором и пел в архиерейском хоре. Теперь он был лишён всякого голоса, если не считать за голос тягучий скрип, посредством которого он выражал свои мысли и впечатления.
Артюшка давно исчез с поприща сапожного ремесла и занимался сначала мелочной торговлей, потом был половым в трактире, потом однажды снова явился к Мирону, был им принят, украл пару только что сшитых сапог и исчез; на этот раз уж и из города.
Старик Уткин тоже давно ушёл в бессрочный отпуск. Как-то раз он сидел, шил и глубоко вздыхал. Последнее время он стал часто вздыхать, и с каждым днём всё тяжелее; на это не обращали внимания, так как это было с похмелья. Но в этот день он вздыхал, вздыхал и, наконец, положив молоток, которым разбивал кожу, посмотрел в потолок и спросил, ни к кому, собственно, не обращаясь:
— Позвать мне попа, али не надо?
На это тоже не обратили внимания, потому что и это слыхали раньше; а однажды был такой случай: Уткин, очевидно, нашёл, что одного попа мало, и настоятельно требовал, чтоб его отправили к архиерею, и непременно в закрытой карете. Но после обеда обратили внимание на то, что он долго не вылезает из-за печи, где у него была постель, и, когда пошли будить, оказалось, что он умер.
Паньку очень поразило это. Он долго смотрел на всех глубокими, спрашивающими о чём-то глазами, но, очевидно, не сумел справиться с формой вопроса и промолчал.
Когда Уткина похоронили, Панька стал ходить на его могилу в сырой и мглистый угол кладбища, густо поросший бурьяном и скрытый от солнца густыми кустами бузины.
Там, сидя на земле, он смотрел сквозь отверстие в каменной ограде в даль, видел в ней будку Арефия, реку, поле и лес и вспоминал своё детство и своего молчаливого друга, который, через два года пребывания своего в больнице, умер от истощения.
На Паньку его смерть не произвела особенного впечатления, по крайней мере он не выразил ясно особенного горя или чего-либо иного.
Его воскресные прогулки охватили теперь очень широкий район. Он бросил яму в саду и, кроме кладбища, ходил на гору за город; с неё весь город был виден ему, как на ладони, и он подолгу смотрел на него и слушал, как он, большой и неподвижный, глухо шумит и как по его улицам смешно шныряют туда и сюда крошечные чёрные фигурки людей; ходил в лес и лежал там по целым часам, отыскав укромное местечко и прислушиваясь к мягкому шуму деревьев, а иногда уходил в одну из пригородных деревень и шлялся по её улицам, присматриваясь ко всему внимательно и пытливо, или заходил в деревенский кабак и там, сидя по часу и по два за бутылкой мёда или пива, слушал разговоры мужиков.
Иногда к нему привязывался пьяный, но его молчаливая, суровая фигура странно действовала на других, менее пьяных, и они вступались:
— Брысь ты! Не трожь человека! Городской человек это! Пшол!.. — кричали они пьяному и при этом посматривали на Паньку подозрительно и враждебно.
Он расплачивался и молча уходил.
Однажды его догнал в дверях кабака тихий, предостерегающий шёпот:
«Сыщик!» Больше в эту деревню он не являлся.
Одетый в приличную поддёвку, шаровары и рубаху, подпоясанную шёлковым поясом с кистями, в фуражке и высоких сапогах своей работы, высокий, сильный, с серьёзным лицом, он мало походил на ремесленника, и вообще трудно было отнести его по внешнему виду к тому или другому классу людей.
Вот каким он был к тому времени, когда в его жизни произошло то, что его «приподняло, да и шлёпнуло», как выразился его хозяин.
— Эй ты, арестант! — обратился Мирон Савельев к мальчику Сеньке, выходя однажды утром в мастерскую. — Почисти сегодня самовар-то, а то он у тебя грязнее твоей рожицы! А ты, Павел, сегодня поручиковы сапоги постарайся отделать, слышишь?
— Ладно! — сказал Панька, набирая каблук и не оглядываясь на подсевшего к нему хозяина.
Гусь, вздев на нос очки, тачал на машине голенище и наполнял комнату сухим и резким стуком.
В прокопчённую табачным дымом и запахом кожи мастерскую через раскрытые окна смотрело майское солнце и врывался с улицы шум шагов и грохот пролёток.
Мирон Савельевич посмотрел в окно, мимо которого мелькали разнообразные человеческие ноги, взял в руки кусок кожи, рассматривая его, прищурил глаза и заговорил старческим баском:
— А к нам постоялки интересные переехали. Две. Из ночных бабочек. Держи ухо востро, ребятишки!
Ему никто не отвечал, но это ничуть не смутило его, и после маленькой паузы он продолжал:
— Вот бы ты, Павлуха, и познакомился! Авось, хоть говорить-то выучился бы.
А то что за монах? Или ты в рай, может, собираешься? Не трудись, брат! сапожников туда не пускают. Надобности в них нет, все там босиком ходят, потому что и погода там райская. Н-да!..
— Ма-аррро!.. жно хароо-о! — раскатистым тенором пропели на улице.
— Так вот заведи-ка, Паша, деликатные отношения с постоялками-то! а? Они бы тебя живо раскалили, переплавили и в новую форму отлили. Хоть у Соломона и сказано «не отдавай женщине сил твоих, ни путей твоих губительницам царей», но это не про нас писано. Они, эти самые женщины, весёлые штучки, право! Дать им ежели волю, сейчас бы они весь божий свет вверх тормашками переворотили. Ух ты, какой бал задали бы!
Первым долгом все бы замужние — мужей по шапке, а девицы — марш-марш замуж!
Превесёлая канитель вышла бы из этого!
Сегодня Мирон Савельев был в ударе и, не умолкая, «завирался», как называл его фантазии благочестивый Гусь, кончивший стучать машиной и глубокомысленно рассматривавший голенище, стараясь изобразить фальцетом концертное «Царю небесный». Вместо фальцета получилось змеиное шипение, и Гусь, потирая свою длинную шею рукой, ожесточённо отхаркивался и плевался по сторонам.
— Ты чего, Павел, такой красный? — вдруг, взглянув на работника, спросил Мирон Савельев. — И лоб в поту!..
— Не знаю! — глухо ответил Павел, проводя рукой по лбу и пачкая его чем-то чёрным.
— Ты не натирайся сажей-то, не поможет! — резонно заметил ему хозяин. — И глаза у тебя тово, мутные! нездоров ты?
— Да… нездоров… Очень неможется…
— Так что же? — подумал хозяин. — Ну, брось работать-то. Вон он дошьёт сапоги…
Иди и ляг… отдохнёшь.
Павел встал и, шатаясь, пошёл к двери.
— На погребе я лягу, коли что… — сказал он.
Идя двором, он чувствовал, что у него трясутся ноги, голова точно налита чем-то и кружится, а перед глазами в воздухе плавают красные и зелёные круги…
Воздух на погребе, сырой и тяжёлый, показался ему насыщенным густым паром.
Он лёг на мешок сена, положенный в углу на сырые половицы, и закинул руки за голову, предварительно расстегнув ворот рубашки и сбросив с себя тяжёлый, сшитый из мучных мешков фартук.
На погребе было темно, а сквозь щели в двери пробивались лучи солнца и резали тьму тонкими лентами, почему-то дрожащими; они то пропадали, то снова являлись.
На дворе глухо звучали чьи-то шаги, и в голове странно гудело, и било в виски что-то опьянявшее, и кровь быстрой и жгучей струёй кипела в жилах, отчего дышалось так трудно и дыхание, казалось, пахло сырой и горячей кровью. А перед глазами прыгали эти красные и зелёные пятна, то маленькие и сверкавшие, как глаза кошки, то большие и тёмные, как куски сафьяна, падавшие откуда-то сверху и кружившиеся в воздухе легко, как иссохшие осенние листья.
Павел лежал, широко открыв глаза, и старался не двигаться, боясь, что если он сделает это, то может упасть куда-то глубоко и долго лететь в этой глубине, полной горячего, удушливого пара. Под ним и вокруг него всё колебалось, кружилось и издавало какой-то монотонный, тонко звенящий звук. Этот звук наполнял и голову Павла, надоедливо звеня в ушах.
Назад: На соли
Дальше: Об одном поэте