Глава 9
1918 год
2 января, вторник
Новый год начался недурно – вчерашний день (1 января) я считаю потерянным, хотя была у Лиды (Лазаренко), сегодня – сама – отказалась от удовольствия: послушать музыку и пенье у той же Лиды – из глупой нерешительности и чувства неловкости второй день провести у них же. Тетя не похвалила бы, но это – предрассудок. Отчего не брать удовольствия там, где оно само дается в руки? Зачем существуют такие несносные условности, не нужные никуда и мешающие часто тому, кто не может отказаться от них – в силу того, что чувствует ответственность за свои поступки не только перед самим собой?..
Впрочем, сегодня можно было бы опасаться за мое внешнее спокойствие – смотря по характеру романсов и музыки. Пусть лучше пустота и тревога не прорываются наружу – скрываясь под смехом… Когда же, когда пройдет это самое гадкое из всех чувств – чувство пустоты?!.
Мне хочется стихов… Не читать, а писать. А в голове – ни одной рифмы…
5 января, пятница
Нового мало: единственное – с первого дня (нового года) не сижу дома… 3-го (января) были у Вертячих. Это – сплошной смех. И недоумение. И вот в чем: среди пения и шуток Наташа (Вертячих) вдруг говорит:
– Садитесь, садитесь, отдохните от душевных волнений…
– О, что вы? – возмущаюсь я. – Разве они у меня были?!
– Всего бывало… Только у нее – более сангвинический характер, – указывает она на меня Кате, – потому она может оторваться от всего этого для другого…
– По крайней мере – стараюсь! – возмущенно и горячо прерываю я (не опровергать же мне, в самом деле!..).
Всё это говорится самым положительным, убежденным тоном:
– …А вы не можете. Уж и думаете всё об одном…
Это – Наташа. Это – что-то загадочное! Право. Я слыхала раньше об ее способностях к хиромантии, физиогномике и т. д., слышала даже: она должна была уехать от брата из Лысьвы, так как начинала уж там слыть «гадалкой», что она сказала Н. В. Ливановой (бывшей Наде Колесниковой) как-то раз, что она «в этот день пойдет в три места и получит массу приятных впечатлений» и что это – «правда». Но никогда особенного значения этому не придавала. Вот 3-го (января) она (Наташа) меня и удивила…
7 января, воскресенье
Вчера (6 января) мы ждали их (Вертячих) к себе. Наташу, главным образом. 4-го (января) я заходила к Лиде (Лазаренко) – была вознаграждена за 1-е (января) с излишком: уясняли старое – и характеры, и отношения. Она (Наташа) заинтересовалась и обещала тоже прийти. Хотелось определить, что в ней за «самообман», как говорит Лида. А мне странно: как может в ней (Наташе) уживаться глубокая религиозность с ворожбой? Очень странно!.. Но в глубине (души) уж совсем не так удивляюсь я этому: и жизнь сложна невероятно, а характеры полны противоречий…
Об этом сочетании религиозности с суеверием, о прозорливости и блаженных мы говорили с Полинькой – 5-го (января). Она была в этот день именинница «по календарю», а по «старинным святцам» – 4-го (января). Тетя Аничка заставила меня пойти ее поздравить, и она была тронута, предовольна…
А Лида (Лазаренко) была вчера (6 января) у меня. Так что за шесть дней Нового года мы виделись с ней уже пять раз. Теперь, конечно, долго не видаться. Она займется на своих Кооперативных курсах. Я… Ну…
Я встретила вчера (6 января) мой «новый год». Невесело. Болела голова… «Съесть» Катины заметки о моем пеньи: ведь я и сама знаю, что плохо! Потом, накануне, узналось, что Зина (сестра) не может получить места (работы) на железной дороге… Словом, первый день моего «нового года» меня-то и не порадовал…
Зато сегодня к папе приходил Оленицын: говорит, что общегубернской забастовке – конец, так как Учредительное собрание функционирует (конвоируемое «измайловцами» и двумя другими полками), что здешние почтовики освобождены и вновь приняты на службу…
Это – немножко повеселее. Теперь только – высшая справедливость требует возможности для меня работать. По этому поводу приняты «великие решения». Только – как-то их осуществить?..
Вчера (6 января) была и Зоя (Лубягина). Днем. Мне ее давно уж не хватает. Как-то она умеет – вероятно, сама того не подозревая – заставить меня думать о чем-нибудь! Что на меня так действует? Может быть – ее откровенность? Не могу определить, не знаю. Только – чувствую. И кажется – все результаты дум в большинстве случаев отдаю Лиде (Лазаренко) и Соне (Юдиной)…
А ведь хорошо, что почта работает! Может быть, из Питера-то уж письмо есть?..
9 января, вторник
Вчера (8 января) было столько колебаний, сомнений и никем не понятых слез – по поводу попытки осуществления принятых решений. «Главные персонажи» (домашние) – против железнодорожного места (работы на телеграфе):
– Ночные дежурства? А доктор?.. Но на случай – подай (прошение)! Отказаться всегда можно…
Господи, как они не понимают, что нужно меру не моего мужества, чтобы отказаться от осуществления самых смелых надежд и мечтаний, стремлений и дум, когда оттуда придет, может быть, благоприятный ответ, а доктор скажет: «Нет. Ночные дежурства?!. Нет, не позволю…»?
Я вперед «оплакала мелькнувшую надежду». А все-таки – никто не понял. И уж я хотела малодушно отказаться раньше, чтобы потом не испытывать напрасных чувств обманувших надежд. Только тетя поддержала…
Прошение подано. И сегодня же, сегодня надо будет отказаться от всего?.. Не лучше ли было (бы) зараз?..
Ах, когда же мне удастся восстановить справедливость?!.
11 (января), четверг
Он (доктор) сказал:
– Давайте, служите! Я не знаю, лучше ли будет, если вы станете скучать? Подействует на нервную систему…
От него пошла к Лубягиным: не могла усидеть дома. А погода была!.. Ужас! Мело и колким снегом сыпало…
Просидела три часа – вместо пяти минут. Домой пошла с Милицей (Лубягиной), затащила ее к себе…
Ну и «заломало» ж меня, говоря дядиными словами!
– Эх, – думаю, – пропало «мое всё»!..
Температура – 39,1º…
На другой день, однако, встала, никому ничего не сказала. Еле ходила – до обеда, а все-таки и к Обедне пошла. А вечером уже – 36,9º. Обошлось!..
Он (доктор) говорит:
– Случайно…
Я думаю: всё разговоры и прочее виновато!..
19 февраля/4 марта (23), понедельник
Событий – целая куча. И вне, и внутри. И первые вот в чем: кончила ученье на (пишущей) машинке, целую неделю ждала ответа из Перми (об этом прошении на железной дороге выше упомянуто) – и ничего!.. Стала приходить в отчаянье и собираться в аптекарские ученики. И вдруг: в субботу (2 марта) – я была в бане – приходит Лена Малинина и говорит:
– Была какая-то (дама), тебя спрашивала… чтобы ты к ней пришла… завтра – на вокзал…
Я от радости ничего не почувствовала. Только ночь почти не спала, как это обычно бывает в таких случаях: около восьми (часов вечера) глаза совсем не смотрят, а ляжешь – и почти всю ночь проглядишь в темноту…
Пришла из бани – Зина (сестра) приходит от Александры Ивановны:
– Тебе Александра Ивановна велела передать – не хочешь ли к ней в помощницы, (за) 50 рублей?..
Вот: «не было ни гроша, да вдруг – алтын»!.. И вот вчера (3 марта) я ходила (на телеграф) – знакомиться с машиной и работой, а сегодня – и на дежурство с семи (часов) утра (по-петроградски) до часу дня. Завтра (5 марта) – уже с часу (дня) до семи вечера, а затем – ночное дежурство (с семи и до семи)…
Как пойдет дальше, разумеется, сказать нельзя, но сегодня у меня до такой степени устала грудь от этого восьмичасового сиденья! И там у меня голосу совсем не было – от дыма и пыли.
Словом, первое впечатление – совсем невыгодное…
Мне казалось – в продолжение нескольких часов после – что вся эта пыль влезла в меня. Отмывалась я форменно…
Так вот – это внутри. И сюда же отнесем визит к Антонине Феодоровне – нашей miss. Она – преинтересная…
Лидочка (Лазаренко) изволила вывести меня из состояния если не абсолютного покоя, то по меньшей мере – из довольно устойчивого душевного равновесия. Понадобилось для этого очень мало. Как всегда. Она сказала только, что «при желании в Мишиной (Юдина) приписке можно увидеть кое-что» сверх написанного, что «за словами чувствуется какой-то аромат, но такой тонкий, что в определении можно ошибиться…». И вот это выбило меня из колеи. Потому что я не хочу, чтобы за словами было что-нибудь большее их…
Через неделю тетя сказала:
– Нинка, ты похудела! Почему-то ты в такой перемене…
А на другой день – Лида, прощаясь, тихонько заметила:
– И похудела чего-то… – и забеспокоилась, когда я сказала ей, что она виновата в этом… И вот уж неделю я «мучу» ее, не объясняя, потому что – рассказать… когда стараешься сам забыть всё, всё…
Но наконец, мне хочется уж рассказать, то есть – иными словами – вытащить эту историю на Божий свет, рассмотреть со всех сторон и бросить – как пережиток. Может быть, тогда мне будет легче…
Но – как рассказать? Ведь называть имя – это очень некрасиво, а без этого – нельзя. И вот «завтра» – созданное для меня, как для всех нерешительных людей, – заставляет меня ощущать необыкновенную тяжесть…
Если бы я была немножко поромантичнее в суждениях о себе, пожалуй, можно было бы сказать, что и вся моя «история верхушек» – «романтическая», а вовсе не от простуды. Но для этого надо признать в себе наличность тонкой организации, а я – не такого высокого мнения о своей «бегемотистой» натуре…
Вот сколько событий! Для полутора недель – этого достаточно. Но все свои «тяжести на душке» – как говорит Лена (Юдина) – я не променяю ни на что. Пусть и стыд лежит там тяжелым камнем: без него до такой степени ярко я не чувствовала бы жизни – с ее тревогой и радостью, мукой и наслаждением самыми крохотными проблесками стыда…
Итак, несмотря ни на что, я живу! Живу – хотя (и) худею…
Ну, что же за беда?! И живу, и тоскую, и радуюсь – самой своей тоске и тревоге…
20 февраля/5 марта, вторник
Фу, опять из колеи меня Лида (Лазаренко) моя – любимая! – выбила…
То воспоминание перегорело и начало туманиться снова. А сегодня – вот недавно, утром – она заходила и сказала:
– Я не вижу тебя, когда ты мне нужна. А вчера (4 марта) и третьего дня (3 марта) ты мне нужна была…
Так мало-мало слов – и я уже не могу ничем заняться! Всё, потускневшее на два-три дня, опять всплыло на поверхность. Опять мýка – такая яркая своей тусклотой. Она (Лида) напомнила мне снова те дни, когда она-то мне была нужна до боли, то есть – всё, что было тогда. И вот – ничто не может отвлечь уже от тех дней, связанных с настоящими Мишиными (Юдина) строчками…
Но ведь слова же ничего не значат, если мы не придаем им значения! А мы придаем (им) громадное (значение), несомненно – большее, чем они говорят. И из-за этого мучишься – мучишься Бог знает сколько дней! С 20/6 февраля (?), когда Лида сказала свои первые слова, которые перевернули всё…
А теперь – еще когда я ее увижу?!
1/14 марта, четверг
Уже вторая неделя как хожу на службу… Дни идут-идут, быстро мелькают. Мне даже нравится эта постоянная перемена часов дежурств. Ведь так у меня есть свободные утра, дни и вечера. А за трехверстное гулянье каждый день, за звездный путь по вечерам, когда идешь на ночное дежурство, я прощаю моей службе эти полубессонные ночи.
Вторую неделю только я служу – и уже меня перевели в другую смену. Сегодня заходил экспедитор Булдаков в наше дежурство – постоял, поговорил. Спрашивает:
– Где лучше – здесь или у нас?
Я ответила уклончиво:
– Соседей (соседок) много!..
Сказала, что еще не привыкла здесь…
Но тут мне меньше нравится. Больше женщин. Странно, что мне – я страшно теряюсь и не люблю быть в мужском обществе – это не нравится. Но есть какой-то особый оттенок в них (женщинах-сотрудницах) – не во всех, но во многих, – который я бы назвала мещанством. Это какое-то – неуловимое осязательно – смешение претензий с отсутствием самоценности. Какое-то жеманничество, кокетство низшего разбора…
– Та смена какая-то неудачная. Телеграфисты там невыдержанные… – сказала Картиковская, когда я у нее была…
Правда, Губин и Иван Агапыч – есть такой всезнающий, бойкий, смешной, но работящий мальчишка там, фамилии не знаю – грубы, и шалят, и шутят грубовато, но зато – от души. Эта грубость ведь у них в крови, выработанная целым рядом поколений. Но в них есть что-то самобытное…
И оно особенно ярко – в Булдакове. Деловой, положительный, спокойный, кряжистый – я бы сказала, какой-то весь прочный. И в нем уже отсутствует грубость и не замечается еще любезности. Он просто ответит, если вы спросите что-нибудь, даже сам предложит помочь, когда видит ваше затруднение, но торопливой предупредительности в нем нет. И он хорош этим. Он такой, что внушает доверие, чувствуется, что на него можно положиться…
Ну да: Денисов и Столбов там – противные насмешники. Но Харин – с его хорошими карими глазами и пышной шевелюрой над некрасивым, но оригинальных очертаний лицом – простой, милый и приветливый… А Смирнов – веселый балагур, тоже – без всяких отталкивающих выходок. И Мальцев – сдержан, и скромен, и снисходителен ко всем, хоть к себе – строг и осмотрителен. А Роман Романыч – такого свойства, что к нему я не стеснялась подойти за всяким пустяком в телеграмме…
Правда, что там мне не нравились Емшанова (Жегалова) и телефонистка, зато Варя Третьякова относилась ко мне нежно и ласково, как и полагается старым знакомым, а Тася – такая милая, прелесть!
И Паша с Лизой – тоже хорошие, а Слаутина – бледненькая девочка, работающая на двух аппаратах, очень интересовала меня…
Ну а здесь?.. Краснопёрова – типичная мещанка. Шеферер – знаменитая Людмила Ивановна – вертиголовая, бесцеремонная искательница приключений. Анна Ивановна – что-то простое. Рассмотреть не успела – как и двух еще девочек… Емельянову тоже еще не знаю. Вижу только, что Гаврилов – очень чисто, даже щёгольски одетый молодой человек в гимнастерке (цвета) хаки, не обладающий красотой, – сильно ей симпатизирует.
Есть еще Ольга Васильевна Кошкарева – уже немолодая, широколицая, в молодости, вероятно, интересная, хохотуша и любительница поговорить, к которой я прицепилась, чтобы не быть внешне одинокой…
Мужчин совершенно не знаю еще – за исключением бывающих постоянно днем заведующего Даньщина, делопроизводителя – режиссера (в железнодорожном клубе) Холуева, и еще какого-то блондина, ведающего списками ведомостей, распоряжений, инвентаря, расписок в получении денег и прочее, и экспедитора этой смены – Виталия Гавриловича Кощеева.
Только на нем и можно пока остановиться подольше. Ко мне он очень хорошо отнесся в первое дежурство в этой смене. Объяснил, что надо сделать в телеграммах, которые печатаю, почитал-подиктовал целую кучу их, занял разговором, так что я легко просидела половину ночи. Он откровенно рассказал, что не переносит Людмилы Ивановны (Шеферер), так как она из дежурства делает чуть ли не пляс, во всяком случае – хохочет, визжит, и кричит, и мешает остальным – и спать, и работать; что он уж жаловался на нее в Комитет, и ей строго выговаривали; что это – еще цветочки ее поведения, на которые я смотрела, вытаращив глаза…
А состояло оно в следующем: входит толстуха Людмила Ивановна, а за ней – с корзинками, картонками, сумками – высокий прапорщик. Погодя – солдат.
– Что нужно?
– А вот – у меня товарищ здесь…
Кощееву не оставалось ничего больше, как протянуть: «А– а!..» – разведя руками, что он в совершенстве и выполнил.
Затем прапорщик садится к (пишущей) машинке – на место Людмилы Ивановны, которая, потыкав с минуту указательными пальцами той и другой руки, быстро вскакивает, приглашая его (прапорщика) сесть, – и (тот) тоже тычет указательными пальцами, выбивая что-то – вероятно, на память белокурой Людмиле Ивановне, с ее кружевами на черном шерстяном лифе…
Всё это производит на Кощеева удивительное обаятельное действие, и он очень тихо – с тем, однако, расчетом, чтобы сидящий за машинкой субъект понял, – говорит (как бы про себя):
– Не понимаю, для чего портить машинку и бланки? Когда работы нет – машинку совершенно не к чему разбивать!.. Потом (Кощеев) опять подсел ко мне и рассказывал – об уроках, о театре, о железнодорожном клубе…
И вот интересно: Холуев звал меня в клуб – смотреть его постановку, это понятно. Прозоров звал – танцевать, шел туда с удовольствием. А Кощеев говорит:
– Был раза два, но мне там не нравится…
– Что же именно?
– Да всё!
– Вы строги в требованиях?
– Нет!.. Может быть, я такой уж дикий человек, но… Нет!.. Мне там не нравится. Был я как-то у товарища, посидели хорошо, поговорили по душам, настроение такое было… Потом в клуб он позвал. Прихожу, пьеса уже кончилась. Танцуют. Девицы там всех сортов… Какие – «знает только ночка темная». А против двери – на виду – сидит комиссар, знаете? Наш комиссар…
– Не знаю…
– Ну… А впрочем – я вам сейчас покажу… – приносит книгу, где лиловым карандашом безграмотно подписано что-то.
– Это еще ничего не доказывает, говоря вообще. Но для настоящего случая характерно? – спрашиваю.
– Да. Так вот: сидит, а рядом с ним – девица, и она поглаживает его по рукаву…
6/19 марта, вторник
– …Нет!.. Мне не нравится… Впрочем, вы все-таки сходите…
– Для знакомства? – вполголоса ошибаюсь я в слове.
– Как вы сказали, я не расслышал?
– Я спрашиваю: для ознакомления?
– Да, конечно. А то мне послышалось: «для знакомства»…
Потом, в следующее дежурство, дела проходили так: Ольга Васильевна (Кошкарева) сидела рядом со мной на аппарате, работы у нее было много, и Виталий Гаврилович (Кощеев) приходил к ней – «помочь». Передавал за нее телеграммы, убавлял и уносил из стопки, предназначенной для передачи. И Ольга Васильевна удивлялась:
– Что это Кощеев меня сегодня как удивляет – ухаживает целый день! Помог, папиросой угостил – никогда не бывало такого. И что это с ним сделалось? Право, по головке погладить хочется…
– Ольга Васильевна! – смеюсь я. – Человек ухаживает за вами, а вы недовольны!
– Да нет, я довольна – вон сколько помог, а только не понимаю – почему? Настроение у него, что ли, изменилось? Ведь он меня не любил…
– Ну, от любви до ненависти – один шаг, – вставляю (я).
– …Или уж, – продолжает она, не обращая никакого внимания на мои слова, – потому, что соседка у меня больно хороша?.. Вернее, потому, что – по соседству с вами?..
Мне смешно…
Потом я сижу – долго и внимательно работаю. А он (Кощеев) ходит – взад и вперед. Выходит как-то из (телефонной) будочки, (и), пользуясь на мгновение периферическим зрением, вижу, что внимательно вбок смотрит – на меня. Но я погружена в работу. А Ольга Васильевна глубокозначительным тоном произносит:
– Ого, как он на вас посмотрел!..
Каждый день случается что-нибудь. В новое дежурство было такое происшествие: Наумов – он теперь ко мне с разговорами начинает подсаживаться – сделал такие два бланка, что Л. П. Картиковская заставила его самого диктовать. Но зараз обеим – мне и Ольге Васильевне – диктовать невозможно, и Наумов, бесцеремонно оставив Ольгу Васильевну, взял стул – чтобы сесть от меня направо. А Виталий Гаврилович (Кощеев) со своего места предлагает:
– Давайте я подиктую!..
И идет, берет у Ольги Васильевны бланк – и шагает ко мне. Но я не очень польщена:
– Вы шли к Ольге Васильевне, и телеграмма эта – ее! – издали провозглашаю я (а около меня уже сидит Наумов). – Ну и идите, пожалуйста, диктовать Ольге Васильевне!
Он (Кощеев) сделал в нерешительности шаг ко мне, шаг – обратно, снова – ко мне… Потом повернулся и, махнув рукой, бросил бланк Ольге Васильевне, сердито сказав:
– Никому больше не буду диктовать!..
Впрочем, позднее диктовал мне – мимоходом, штуки две (телеграммы)…
…Ах, Зина (сестра) играет такой чудесный шопеновский вальс, что хочется только слушать – и забыть обо всем и обо всех! Особенно – о дежурствах: там так скучно! И нет в днях содержания. И значительности…
Жизнь теряет поэзию. Не жизнь вообще, а моя теперешняя жизнь, и так особенно хочется музыки, света, солнца – сегодня оно чудесное! – чего-то яркого-яркого, сильного, большого, захватывающего! Значительного чего-нибудь хочу я!..
И точно грезит душа – о каком-то синем океане. Там, где обычно – такой серый, пустынный туман. Точно зовут ее куда-то… Какие-то голоса – все из золотых дрожащих солнечных лучей и голубых бликов, все – музыка Шопена и весны, все – яркие порывы в какую-то неведомую даль, к живой, трепетно-тревожной радости…
11/24 марта, воскресенье
Кончу ли я, наконец, эту историю? Она начинает затягиваться! Продолжаю…
В свободное время я подсела к столу Ольги Васильевны (Кошкаревой). Виталий Гаврилович (Кощеев) пришел тут же. Ольга Васильевна интересуется: почему от так наряден? О, идет в театр: «вот скоро она ему скажет по телефону – взят ли билет…».
– Вы идете не один? – спрашивает Ольга Васильевна.
– И даже – с «ней»? – вставляю я.
А Ольга Васильевна смеется:
– Нет, нет, я не хочу, чтобы вы шли с «ней»! Я вас ни с кем не пущу в театр…
– Даже со мной? – лукавствую я по тому и другому адресу. Он (Кощеев) пристально – на мгновенье – на меня смотрит. Но я играю – словами, его взглядами… На него я или не смотрю, пользуясь периферическим зрением, или смотрю прямо– прямо – и серьезно…
Несколько позднее (чай в будочке) он зовет меня в театр.
– О, какая нужда во мне кому-нибудь в театре?!
– Во-первых, доход, – говорит он дерзость, – во-вторых, мне лично очень бы хотелось, чтобы вы были…
Потом говорит, что ходил – было время (в мою сторону), провожал Картиковскую, но «больше такой ошибки» не сделает. Я смотрю удивленно:
– Почему?
– Ну… оставим это…
– А вот я так заберу себе в компанию Ольгу Васильевну – и отправлюсь!
– Возьмите меня!.. – чуть расслышала я – и оставила эти слова без ответа…
Через день-два он (Кощеев) ушел на «льготу». Возвращается вчера (23 марта). Я не узнаю его – без папахи (волос). Вместо головы – «тараканья катушка»…
– Ну что, Ниночка Евгеньевночка?.. – съедает он последние слова.
– Да совсем хорошо! – говорю. – А вы отдохнули? Теперь – пай совсем? Свежий?.. Впрочем, нет – у вас кислый вид…
– Я устал…
– После «льготы»?
– Устал душой…
– Я говорю серьезно: это очень-очень хорошо.
– Так не хочется сюда идти…
– Что ж вы раньше? Теперь и бросить нельзя: мест нет.
– Я от войны сюда. Я – противник войны…
– Да, вот у меня был (знакомый) противник войны, так теперь – без места…
Он улыбается.
– Ну, так вы, значит, и в самом деле – кислый. Ольга Васильевна говорит, что по ком-то соскучились, да?
– По вас, – прячется он за стенку будочки…
Потом я злюсь: он говорит, что «все учащиеся в высших учебных заведениях только достают дипломы». Потом отпирается:
– Я, конечно, может быть, ошибаюсь…
И я злюсь еще больше:
– Ну вот – зачем вы всегда на попятный?..
И наконец, дерзит:
– Если бы это не были вы, я бы сказал всё!..
Тут я свирепею окончательно и говорю, что никаких его объяснений отныне слышать не хочу, что он может мне ничего не говорить, что он – такой… такой… И слышу:
– Да что же это?! Какой ни придешь – всё не ладно!..
13/26 марта, вторник
Ночь – с воскресенья на понедельник (24 – 25 марта) – была интересной.
Центр лежал в моем заявлении – за чаем – Ольге Васильевне (Кошкаревой) (конечно, при Кощееве – иначе не имело бы смысла), что я иду в театр – на «кооперативный» спектакль…
Дело в том, что, по просьбе Лидочки (Лазаренко), для их Кооперативной библиотеки я (и Зина (сестра), и Лида сама – тоже «кооперация») рисуем плакаты…Мой Лидочек говорит:
– Ты непременно должна быть и видеть! Вообще – будь к нам поближе!
– А если у меня – ночь (дежурство)?
– Ах уж эти дежурства!..
Оказалось, что в среду (27 марта) я могу быть только в 10 часов, так как дежурство мое кончится в 7 вечера петроградского (времени).
– Всё равно, – сказано мне, – когда бы ты ни пришла. Но ты придешь? Да?..
– Ну – хорошо…
Разговор об этом был у Лиды – и при Валериане. Бедный, вот недоволен остался!.. Впрочем, он хотел уехать сегодня. Только вчера Лида сказала мне, что отъезд отложен – до четверга…
Так вот, я сказала Ольге Васильевне:
– А знаете, в среду я иду в театр!
Я попала в цель! Из угла послышалось:
– Теперь Цвиленёва там нет, и ходить не стоит. И пьеса – слабая…
14/27 марта, среда
– О, так что же? – рассмеялась я. – Для меня важно не это!.. Мы пили чай: я – перед самым носом самовара, Кощеев – в углу, налево – Ольга Васильевна (Кошкарева), направо от меня – Перевощиков. Кощеев кончил (выпил) стакан – и вытягивается, чтобы налить второй. Озорство мне внушает сказать:
– Вам далеко. Хотите, я вам налью?
Он признателен – и бормочет в своем углу что-то на тему об «особенной женской чуткости». А Перевощиков «возмущается» – со смехом:
– Что это?! Я первый раз вижу, чтобы барышни ухаживали за кавалерами!..
– Вы не так поняли, – поясняю я, – я сижу у самовара – на обычном месте хозяйки, и в качестве хозяйки и наливаю. Ведь вы еще не выпили свой чай, (так) почему вы полагаете, что я (и) вам не налью?..
Он (Перевощиков) кончает (стакан) – я наливаю ему. Приходит Л. П. Картиковская – и ей я наливаю тоже. Это меня выручает – из мной же самой созданного неловкого положения…
Позднее, ночью, он (Кощеев) приходит ко мне – и садится на стол:
– Итак, в среду вы идете в театр… Не стóит…
– Да я и не попаду на пьесу!
– Вы правы. Да и зачем?..
– Виталий Гаврилович, почему вы так? Ведь вы сколько раз были в театре! Почему же мне не пойти? Вы бывали – теперь пойду я…
– Ну – да, но ведь вы же придете к концу пьесы…
– А почему вы не хотите допустить, что мне важна не одна пьеса?..
У него – изумленный вид:
– Ах, так!.. Но, знаете, свиданье в театре совсем неудобно…
– Почему? – смеюсь я.
– Да как-то… Ну, я не знаю… Там нет уединения…
– А если – больше негде?..
– А все-таки бы – не в театре. Уж лучше – совсем не делать…
– Хорош: сам на угол Никитской ходил, а я – не могу?!.
– Так то была шутка!..
– Почему я не могу шутить?..
Изумление Виталия Гавриловича неизобразимо. Не придумал, что сказать, – и ушел… После приходит снова:
– Так значит – только до среды подождать, а там – вы в театр?..
– Обязательно! Непременно!..
Рожа у меня – серьезная, а в глазах – я чувствую – дрожит смех и заставляет трепетать ресницы. И тут я подумала, что когда-то, вероятно, многие читали по (моим) глазам то, что я сама не могла назвать в себе и потому – не умела скрыть…
И вдруг – у него делается серьезным и предостерегающим взгляд, и он говорит:
– Никогда нельзя вперед уложить и сказать – «обязательно»…
– Почему?! – возмущенно и обиженно бросаю я.
– Ну, мало ли что… Ну, какое-нибудь несчастье случится…
– Ах, так вот как! Вы мне хотите несчастья?..
– Нет, нет, сохрани Бог! Да я сам несчастным буду навек, если с вами хоть что-нибудь случится! Но ведь это может так быть?..
– И вы хотите этого – в глубине души…
– О, нет! Я хочу… хочу…
– Чтобы я была несчастной, да? Я знаю – уж слышала…
– Нет, счастливой, счастливой! Я хочу, чтобы… многоточие, – говорит он, улыбаясь, и краснеет – краснеет так, что его бритая голова становится розовой, а зрачки разливаются, и глаза становятся сине-прозрачными, обычно – такие ничьего не привлекающие вниманья глаза…
Потом не было ничего интересного. На этом интересном месте нас прервали…
В эту же ночь у меня натянуло флюс: шла туда (на службу) – и на мостике оступилась в лужу. Наутро я пошла с завязанной щекой, оттянула время, чтобы прийти позднее, чтобы такой «красавицей» меня (не) увидали…
Всё вышло очень удачно: мы встретились по дороге. Но тут подвернулся Гаврилов. Мы поговорили, после и заговорились…
Он (Кощеев) летит к аппарату Ольги Васильевны (Кошкаревой) – я стояла там:
– Нина Евгеньевна, вы завтра (27 марта) уйдете на «льготу»! На три дежурства: два – дневных и одно – ночное!
– До какого же это дня?
– Высчитали – до воскресенья (31 марта). Да, вот что еще: вы не нашли мне книжек, Нина Евгеньевна?
– А вы стóите их? А, Виталий Гаврилович?.. Вы вчера, очевидно, так искренно пожелали мне – в глубине души – какого-нибудь несчастья, что сегодня это уже исполняется… Подумайте-ка?..
– Ну… я же не желал… Но если не стóю… Так и не надо…
Я молчу с минуту, потом говорю:
– Принесла!
Кланяется – и уходит. Потом сидит один – у экспедиционного стола. У меня работает Прозоров. Беру книги, отправляюсь к нему (Кощееву). Рассматриваю их, перелистываю, говорю:
– Не знаю – те ли. Это – басни. Но во всяком случае, немножко тут есть…
– Ну вот. Спасибо! Вы – добрая. Дай вам Бог!.. Нет, не скажу…
Я делаю вид, что не слышу этой часто повторяющейся дерзости, и говорю что-то о Крылове, какие-то пустые и ненужные слова, не помню даже – что. А Кощееву не терпится: и хочется, и не хочется сказать, что он мне пожелал:
– Знаете, что я вам пожелал?..
Я не слышу – разбираю книги.
– Знаете, что я хотел сказать?..
Но я окончательно «оглохла». И как ни в чем не бывало кладу их (книги) на стол – и ухожу. Через некоторое время (Кощеев) проходит мимо:
– Ну вот, слава Богу, – у вас уж проходит! Совсем незаметно. В среду пойдете в театр. Но обстоятельства сложатся так, что вам не будет весело…
Совсем как ворожея – старая гадалка!..
Я обозлилась:
– Ну вот, Виталий Гаврилович, как это назвать с вашей стороны? А? Как вы это назовете? Это – нежелание мне зла, да?..
– Да нет же, я не желаю вам ничего худого! Но… Так сложатся обстоятельства… Вы сегодня мало спали?
– Очень. Почему вы знаете?
– Всё будете знать…
– Мало буду спать?.. – рассмеялась я.
– Вы сказали…
– Ну, договаривайте! – тороплю я. – Что вы хотели сказать?
– Об этом я умолчу…
– Вот – видите ли, Виталий Гаврилович, мне очень не нравится, что вы не договариваете! То – «умолчу», то – «мы это оставим», то – «об этом я вам не скажу»… Мне это настолько неприятно, что я постараюсь как можно меньше разговаривать с вами.
– Спасибо, что сказали! Я сам совсем не буду говорить, – ничуть не обиделся он. – Спасибо!..
И ушел – пить чай… Через минуту выходит ко мне:
– Извиняюсь, Нина Евгеньевна, у вас нет щипцов?
– Щипцов?! – я изумлена. Он же знает, что я не реквизирую таковых никогда.
– Нет? Да вы не беспокойтесь! Это – мои последние слова…
Ушел. У меня была работа. Время шло. Я кончила (работу) – пришел печатать что-то Прозоров. А я… Я уселась у Ольги Васильевны (Кошкаревой) и Анны Ивановны, и разговоры у нас пошли, и чаи… Прямо – беда!.. Режиссер (Холуев) тут же развлекал нас…
И вот – принесли Ольге Васильевне телеграмму. Без подписи.
– Надо, – говорит, – спросить!
– Подождите! Пойду – спрошу Кощеева. (Интересно: ответит ли он? Я ему ведь сказала, что не буду разговаривать, и он ответил: «Это – мои последние слова»…) – Конечно, пойдите!
Я иду:
– На каком основании это без подписи?
– Без основания. Вы правы. Сейчас найду. Будьте добры – присядьте! Вам придется подождать минуточку, – а сам разбирает и складывает совсем другие депеши.
Он (Кощеев) на меня не смотрит:
– Я очень рад, что вы тут, что вы подождете!..
Меня на стуле – как не бывало! Откуда и легкость взялась?
– Одну минутку, – останавливает он, – я ищу!..
И правда – нашел. Даже на моей работе сделал подпись – карандашом… Потом я – с дальнего стула – слежу, как он приносит мне работу – и смотрит мимо машинки. Мне – весело. Необычайно…
В конце дежурства я сижу, и разбираю, и не могу понять.
– Всё равно не разобрать! – слышу над собой.
– Так помогите! – поднимаю я голову с серьезным видом (не хотела ведь разговаривать!..).
Читает. А потом смотрит на меня – пристально. И я читаю в его взгляде сначала – холодное изумление («ведь тут всё понятно!»), потом – там что-то загорается, и, наконец, – сам он краснеет, а зрачки его глаз разливаются, и из их черной глубины на меня смотрит что-то… Я не знаю, как сказать, но – точно вся его сущность, всё его внутреннее – в этих разлившихся зрачках, окаймленных прозрачно синей льдистой ленточкой…
Сегодня утром за мной посылали с (кооперативных) курсов – помогать делать декорации (к спектаклю). Я не знала там – как (и) за что взяться? И вот – после этого часа – у меня всякое настроение пропало ко всему, и дома я не могла уже кончить своего последнего плаката… Смазала, бросила, и Зина (сестра) потом вырезала то, что осталось «красивым»…
Была на уроке. Всё прошло хорошо. Но потом… И сейчас…
Что-то сделалось с сердцем: оно дрожит, «трепыхается» – по одному из народных выражений. И всё веселое настроение пропало: я ничего не могу собрать – из своих мыслей и чувств…
Только что была Лида (Лазаренко).
– Приходите вечером в театр! Непременно!..
– Да, но я не знаю… Нет ни малейшего желания…
С ней я отправила – до (почтового) ящика – письмо-открытку. Ах, эта открытка! Написать ее стоило немножко нервов. И не она ли окончательно прогнала всё мое равновесие? Во всяком случае, в том месте, где у людей находится сердце, я чувствую что-то лишнее, мешающее – «трепыхающееся». И теперь уж я не уверена – как еще утром, – что в театре всё будет весело и интересно… Не хочется идти. Точно – предчувствие чего-то нехорошего…
15/28 марта, четверг
Как далеко ушло всё дурачество телеграфных дежурств…
И Кощеев затуманился совсем. А ведь он-то и был поводом к дурачествам.
Вчера (27 марта, в театре) мне было хорошо. Безотносительно. В пьесе рассказывалась история нравственного перерождения человека – перерождения любовью. И конечно – сильного, страстного, презирающего условности человека, не знающего препятствий ни в чем. Человека, равно способного на добро и зло и до сих пор приносящего окружающим только зло. Рассказывалась в давно ушедших в прошлое образах старопомещичьего уклада жизни…
В антрактах рассматривались декорации – работы Фирсова, говорилось с ним кой о чем, – с Володей, Зиной (сестрой), Полинькой, Федором Ивановичем. И странно: чувства чужести в этой большой толпе не было – как обычно (бывает)…
Лида (Лазаренко) была тут – за столиком с книжками, в своем старообрядческом платке с парчовыми узорами золотых листьев по коричневому фону. С ней разговаривало много народу, и, когда я хотела пойти спросить ее о каких-то пустяках, мне говорили:
– Не ходи! Она занята!..
А я отвечала:
– Ну-у! Для меня она никогда не занята! Как вы думаете, Володя?
– Я с вами согласен, – ответил он.
Я подходила. Ей было грустно – не хватало «полноты». В последний раз я подошла – с ней говорил какой-то невзрачный худой блондин. Я затрудняюсь определить его летá. Да это и не важно. Это – живой и живущий человек, которому трудно было прийти в театр – из тишины своей комнаты, но который пришел – для Лиды, по ее просьбе – и не «ругался», потому что с ней он чувствовал себя – «как у себя в комнате». Моя любимая, она представила меня ему, сказав:
– Это – моя подруга…
И он заметил:
– Это – хорошо…
А Лидочка договорила:
– Которую я очень люблю и которая меня любит.
– А это еще лучше! Потому что, если человека никто не любит, значит, в нем нет хороших качеств.
– А может быть, его никто не понимает?
– Книга, которую никто не понимает, – сама себя не понимает…
– Еще один жестокий приговор…
– Приговор? Нет, это – вывод из моего опыта… Есть книга, которую понимают дети и ученые. Эта книга – Евангелие. И каждый берет из нее то, что ему доступно.
Я собралась уйти. Сказала, что свободна четыре дня, что получила отпуск.
– Ого, какой свободный человек! – рассмеялся он. – Ну а сами себя вы отпустили?
– Имейте в виду, что это – человек, который попадает всегда в самую «центру»! – рассмеялась и Лида.
Это так и было, и, прикусив нижнюю губу, я проговорила:
– Боюсь, что на сегодня я не дала себе отпуску… Ну, прощай, милая! Я пойду!..
– Как же вы уйдете? А кто будет утешать Лидочку? Она без вас заплачет!
– Не заплачет… А вы-то?..
– Я не смогу ее утешить…
Мне не хотелось уходить. У Лиды глазки были печальны. А этот господин заинтересовал меня очень. И послушать мне хотелось. Он говорит:
– Ведь мне не нужно ехать в Петроград. Я поеду в глушь – и с собой туда два Петрограда привезу. Всё мое я вожу всегда с собой…
Кажется, он несколько неточно выразился. Надо было сказать, что «всё его – в нем»…
Но я была не одна, а Зине с Зоей (Лубягиной) было скучно. Если бы не это, я осталась бы…
С Лидой придется ли мне сегодня увидаться? Сегодня – баня…
С тех пор, как я стала служить, мне не хватает музыки, поэзии и театра – я вчера (27 марта) это поняла. Читать – как-то устаёшь, и времени не хватает. Самой играть (на фортепиано)?.. Хочется лучшего… Рисовать?.. Обижает неспособность к самостоятельной композиции… А так хочется всего, что называется одним широким словом – «Искусство»!..
Теперь я не задумаюсь пойти к Вере Феодоровне – и не буду стесняться, сколько бы народу там ни было…
Вчерашний вечер уяснил мне многое в себе. Не знаю, как сказать: переросла я, что ли, себя за то время, что не ходила в театр? Но дело в том, что я теперь совсем иначе отношусь к тому, что происходит на сцене. Раньше там для меня жили живые люди, и с ними я зачастую плакала. Вот как ясно мне вспоминается в этом отношении первое представление «Онегина», на которое я попала. Над Ленским я рыдала. А вчера я видела мысль в образах – и не плакала над «ужасной драмой борьбы в душе ключницы Клавдии». Ни над чем не плакала. Мне только интересно было и жаль того, что вот-вот доведенная любовью до сознания добра душа может снова погибнуть для него…
16/29 марта, пятница
Ну, конечно, вчера (28 марта) я виделась с Лидой (Лазаренко). Рассказывала ей окончание пьесы – она его не видала. Она мне – всё, что было после меня. А потом спросила, какое впечатление произвел на меня тот, с которым она разговаривала, когда я уходила? Говорю:
– Я видела его в спину…
А потом я досадовала целый вечер: в воскресенье (31 марта) – Сонатный (концерт), а я освобожусь (со службы) только в семь (вечера) петроградского (времени), а домой приду только-только в 9 часов 20 минут – если не позднее. А там уж – в 8 часов 30 минут – начнут… Как мне обидно!.. Ведь это уж второй (концерт), что я пропускаю! И теперь, когда я измучилась без музыки, когда мне ее-то именно и не хватает… Фу, всё настроение испорчено. И солнышко не так радует…
Вот – мýка!.. А почему? Я не могу, не могу понять! До мýки хочется чего-то яркого, большого, сильного, быстрого…
И уносящего от Земли. И я не могу, не могу! Мне плакать хочется! Хочется самой сделать что-нибудь большое, значительное. Точно я не знаю еще, что черепахи и ящерицы прячутся меж камнями, среди корней, а улитки никогда-никогда не вылезут из своих створок…
Сумбур в душе – и не разберешь в нем ничего… Я не могу «дать себе отпуск». Я не понимаю себя, не могу выкопать и рассмотреть свою сущность, я не знаю своей собственной ценности, не знаю даже – есть ли во мне что ценное?
Что же мне делать, наконец, в чем я могу себя выявить? Всё, что я ни делаю, кажется мне таким ничтожным, незначительным, нехарактерным. И мне не хочется ничего делать!
Ах, кто бы помог понять себя?!.
Вот – расхандрилась!..
17/30 марта, суббота
«Надо быть благоразумным, ибо душа наша волнуется не без причины», – говорит Метерлинк в «Сокровище смиренных» о «пробуждении души».
И еще: «У них нет “незримого закона”, и можно подумать, что какое-то разъединяющее вещество залегло между их духом и ими самими, между жизнью, которая затрагивает всё существующее, и жизнью, затрагивающей одни быстролетные моменты какой-нибудь страсти, горя или желания. Так проходят столетия, в продолжение которых душа спит, и никто о ней не думает».
Так проходят месяцы в жизни человека, и душа спит, и он об ней не думает. Но приходят мгновения – и душа начинает волноваться. И не без причины, и – по-видимому – не без пользы. Но «какое-то разъединяющее вещество залегло» между духом человека и им самим, и в этом – вся мýка непонимания, непроникновенья одним другого, и мгновения «волнения» души проходят – если не напрасно, то бесплодно. А жаль, так как эти мгновения не часты…
Я говорю, конечно, о себе – и только о себе. Потому что, если бы у всех проходили бесплодно такие минуты, не было бы многого, что существует теперь в области искусства…
Мысли не всегда развиваются непрерывно: ненужные слова обыденщины рвут их на клочки, и мелочи настоящего дня вплетают в них соломинки и засохшие прутья затемнения. Но должно быть, они работают и незримо – под этим слоем мусора и пыли, потому что иногда в сознанье прорвется уже почти готовая, обработанная мысль. И не знаешь – когда же она отлилась в эту форму? У меня так – часто… А еще чаще они – какие-то туманные, непонятные уму…
Последнее время мне думается вот что: что в человеке есть что-то такое – «над-греха». Я не знаю, как это объяснить, но не уму, а «чему-то» во мне так понятно, что в душе человеческой живет «что-то», чего нельзя ничем оскорбить, что никогда не совершает преступления, против чего бессильны все грехи, проступки, насилия. «Что-то», что существует «над-греха» и что одинаково велико и таинственно и в душе величайшего преступника, и в душе гения, и в душе Святого. В этом «что-то» есть удивительная красота!..
Но что же оно – это «что-то»? Я не знаю: бессмертие ли, вечность ли души? Но только это «что-то» в некоторых людях не видно, совсем-совсем всё оно закрыто – наружным, реальным, действующим, говорящим. А «то» – не говорит, не проявляется в действии. Оно только – живет и сообщает красоту и значительность: и действиям, и проявлениям в слове. Если они согласуются, оно в них прорывается и становится через них видимым, то есть, вернее, – понятным. Только – не уму…
24 марта/6 апреля, суббота
Несколько дней – таких приятных! С одной стороны, то есть – относительно Ощепкова…
Хотя ничего выдающегося – по внешности. Начать с того, что вскоре после Кооперативного вечера (в воскресенье (31 марта), помнится) мне пришлось побывать с Лидой (Лазаренко) и с Александром Николаевичем (фамилии до сих пор не знаю) в Земстве, в отделе старинных работ – вышивок, и плетений, и набойки. Мы осмотрели всё это довольно подробно, но несколько торопливо – я торопилась на вокзал (на работу). И все-таки – этот час доставил красочные впечатления, овеянные поэзией давно ушедшего… С тех пор у меня не пропадает желание сделать такие тонкие изящные вышивки, какие там есть – сделанные по грубому холсту. Там – такие своеобразные краски и такие своеобразные узоры!..
Потом нужно заметить, что на концерт я все-таки попала, после очень неприятной истории – с заменой моего места. Об этом не стоит даже вспоминать, но тогда она меня немножко взволновала, эта история, даже привела было к тому, что я остаться хотела, да вовремя там же одумалась, стряхнула с себя эту мелочь и сор будней. И ушла…
… Лился влажный ветер
Из закатной золотистой дали,
Голубела ночь, и в светлой тайной выси
Звездные ресницы трепетали…
Концерт не дал мне ничего. Стоя с Лидой (Лазаренко) и Фирсовым, я сказала (между прочим):
– А меня так сегодня ни одна ноточка, ни один звук не задели…
Лида:
– Ну, ты ли на меня действуешь, или я на тебя влияю, но и я, как ты говоришь, «оловянная» – и ничего не чувствую…
Я:
– Отсюда следует, что нам не надо нигде бывать вместе…
Правда? – Вывод логический…
Фирсов же говорил, что концерт дал ему кое-что – против ожидания…
Потом – дома – читала урывками книжку «О скрытом смысле жизни» (надо бы кончить ее поскорее!) и рисовала для Лиды реку: ту речку, которая так ей нравится.
Мне хотелось сделать ее живую – и берега я сделала с зеленым краем леса и желтой лентой чистого песку. Но глубины не вышло – с «маленькой» (сестрой Зиной) сравнить нельзя. И если это «не то», что чуть не до слез, во всяком случае – до боли в сердце – доводило меня, то самый процесс рисования и эта «речка» заполняли чем-то отуманенные усталостью часы…
А на вокзале… Во-первых, (в) эти дни было вполне достаточно работы, а один (день) – хороший, свободный. Во-вторых, этот пошляк Кощеев уходил на «льготу», и я была избавлена от недоговорок-намеков и его скучных речей. В-третьих, только я успела в письме Соне (Юдиной) пожаловаться на «тоску телеграфной комнаты, в душной атмосфере которой не слышно ни одного живого слова», в тот же вечер пришел ко мне наш юнец (Ощепков): надсмотрщик – без плоской шуточки, без смешливости и заигрывания поговорить…
Начало, кажется, было довольно обычно в этот день. А накануне я всё гнала его (Ощепкова) из телеграфа, в шутку замечая, что было бы лучше для него, если бы он шел домой пить чай или отправился бы на спектакль в свой Клуб. А он каждый раз возвращался к кому-нибудь, сидевшему близко (от) меня, и печально спрашивал:
– Зачем вы меня гоните, Нина Евгеньевна?..
А тут он пришел с Анатолием (Матвеевичем Екимовым) (Натина (Натальи Петровны) симпатия и ее непременный спутник), когда мы с Ольгой Васильевной (Кошкаревой) пили чай, а Ната то сидела рядом – у аппарата, то убегала – в телефон (телефонное отделение). Екимов – за ней: с видом и под видом исправлений – там и тут.
Ольга Васильевна ушла наливать чай, а Ощепков уселся позади моего стула и на мой вопрос: «Почему он, свободный от дежурства, пришел в телеграф?» – говорил, что одному в комнате, когда нет никого из семьи, так тоскливо сидеть или ходить из угла в угол, что поневоле пойдешь играть в карты или пить. Что не с кем словом перемолвиться. Что в минуты, когда грустно и не знаешь, чем заняться, некому высказаться. Что никто его не понимает, потому что он – такое уж «дикое животное», а его товарищ – «славный парень», только «Бог ему долго смерти не дает» – тоже «животное», только «другого рода», и потому они душевными впечатлениями и ощущениями не делятся. Что, правда, «уж в телеграфе – разговоры», да все-таки – на людях!..
Пришла Ольга Васильевна. И Ната с Анатолием. И они чем-то сконфузили Ольгу Васильевну: она убежала. А я кончила (пить) чай и заметила, что Ната – надутая… И Анатолий, с грустью в голубых глазах рассуждая о «ста граммах спирту, достаточных для моей молочной бутылки», вдруг сказал:
– Я с сегодняшнего дня не пью и в карты не играю!..
Видно было, что они не договорили о чем-то, а я не люблю мешать людям. И я собралась – и пошла. Ощепков спросил:
– Нина Евгеньевна, почему вы уходите? Мы вас очень стесняем?
Я сослалась на работу, которой не было, и ушла – печатать Соне (Юдиной) письмо. Ощепков пришел через пять минут – оставил их (Нату и Анатолия) говорить. Рассказывал мне о своих родных, о своем времяпровождении, о том, что его уже «пробрали» за «это», и теперь, когда ему предстоит ехать домой, ему «и хочется, и колется», так как – «какими глазами» он там на всех посмотрит?..
Вообще, мальчишка неглупый, и наблюдательный, и неиспорченный еще. Так что все карты и попойки могут остаться позади – как дурной сон…
Анатолий приходил несколько раз – звать его домой. «Аккорд» у него (Анатолия) с Натой не вышел, по-видимому, а Ощепков всё уговаривал остаться «на пять минут еще» и рассказывал о телеграфных разговорах, о том, что он не считает… вправе чувствовать себя знакомым с телеграфными служащими вне этой комнаты, ибо «всяк сверчок знай свой шесток», так как здесь, на телеграфе, неприменима поговорка: «Служба – службой, а дружба – дружбой»…
А я говорю:
– Я вас не понимаю… Что же – это значит, что вот вы здесь со мною разговариваете, а встретимся на улице – вы и кланяться мне не будете?
– Нет, я поклонюсь, только не посмею навязываться в знакомые…
В среду (3 апреля) была у Лиды (Лазаренко) – жить без нее не могу, а накануне (2 апреля) мы с ней гулять ходили, читали Джемса – о чудесах практического христианства (религии оптимизма) в Америке. Очень-очень интересно, только мы не кончили (читать)…
Потом она играла мне проникнутые светло-голубой хрустальной тайной мелодии. И забывался телеграф, и пыль и сор повседневности стирались с души. Только раз заглушенный стон человеческого страданья проникнул в небесную гармонию – и на другой день я писала:
За окном вчера был тих туманный вечер…
Белых клавиш ты, любя, коснулась —
Будней пыль с души моей смёл звуков ветер,
И она для Вечного проснулась.
От земли к зовущим хорам неба
Легким облаком плыла она, казалось,
И хрустально-голубою дивной тайной
Небо дальнее над ней, дыша, вздымалось.
И звучали там таинственные тени
Душ, не знавших скорбь земного мира,
И отзвучно-трепетно дрожали
Струны пряжи «лучшего эфира».
Донеслись на миг с земных глубин забытых
Перепевы мук, в тех песнях угасая…
И Незримый Кто-то пел, в Обитель Бога
Светлые оконца открывая.
А вчера (5 апреля) – отбывав у Лидии Ивановны (Бровкиной) и повидавшись с Марусей (Бровкиной) – я отнесла Лиде и «Речку», и эти строчки, и еще строки – об «усталости от тоски», и о весеннем небе, весеннем солнце, о «звездных ресницах» вечера…
Она была одна: Володю я не считаю – он никогда не мешает нам. И я была вознаграждена за всё: и нежным поцелуем, и словами – после прочтения бланков («Да, этого с меня довольно!..»), и долгими взглядами на «Речку». И снова – музыкой и следующими словами: глупая Лидочка сравнила (стихи) со Щепкиной-Куперник и нашла у меня в этих строчках «большее чистой живописности – глубину»…
Глупенькая! Любит меня – и всё, что чувствует сама, переносит на мои – я даже не решаюсь сказать – «стихи»…
Мне пришлось уйти от нее рано: ночное дежурство ждало и торопило. Было грустно: думалось, что (у Лиды) будет Вера Феодоровна… Сегодня я знаю, что это так и есть. Судьба не хочет, чтобы я с ней встретилась. Жаль…
Я ушла. Захватила из дому провизию и не спеша отправилась на вокзал. Вечер был ясный, примиряющий. Затихло на душе немножко горькое чувство. Хорошо было!..
Иду – и на улице Семеновской встречаю Ощепкова:
– А-а! Куда направились? Опять в город бредете – с неудовольствием?..
– Нет… Брожу… Ходил по линии (железнодорожной дороги), потом – сюда направился. Разрешите мне вернуться с вами?.. И я разрешила. Он сказал, что с этого дня они (с товарищем) дали слово не пить и не картежничать, а вместо того – гулять; что, собственно, перепутав дни, он пошел еще ко Всенощной, так как любит эту службу, но оказалось, что завтра будет она; что сегодня он – в редко-благодушном настроении, что обычно у него – «ко всему апатия»…
– Это нехорошо, – замечаю я.
– Зачем вы так говорите? Ведь я не сам на себя напускаю…
– Но я и не клевещу на вас, просто – нахожу наличность этого чувства нехорошей, так как знаю его…
Потом – у него был с собой бинокль – смотрели на звезды и дали… Да вот – это лучше так сказать:
Вчера мы шли… Чуть тлел огонь заката,
И зажигались звезды в вышине,
А даль была молочной мглой объята…
Взглянув в бинокль, его Вы передали мне.
Я засмотрелась: даль звала куда-то…
Огнями радуги звезда мерцала в глубине…
Мы говорили-шли – о «Свете тихом»,
О «Славе Богу в Вышних» – в небесах,
О мире на земле, давно забытом…
Я подсмотрела грусть и тихий свет в глазах,
Когда Вы говорили мне о «Свете тихом»…
А хороводы звездных искр, мерцая, плыли в свежих небесах…
Он говорил еще, что любит фотографию и занимается ею. О вере в Бога…
И вот, благодаря этой встрече, я не так уж досадую на то, что Вера Феодоровна отбывала у Лиды (Лазаренко) без меня, тем более что Зина (сестра) сейчас совсем хорошо играет «Май» и «Июнь» Чайковского. Мои любимые. Я люблю еще «Апрель»…
Решительно, этот юнец (Ощепков) – хорошая душа, неиспорченная, но от тяжелого чувства одиночества и поистине душной обстановки, где всякое живое слово тонет в целом океане пыли пошловатой усмешки, не может уйти во что-нибудь самоценное. И верно, он чувствует, что душа у него опустошена. А чем наполнить ее – не знает, как часто бывает с хорошими людьми, попавшими в духоту и копоть…
Вот еще что он мне сказал по дороге:
– Значит, на «Двенадцать Евангелий» пойдем в церковь… в одну, да?
– Почему – в одну? – мимоходом сказала я тоном, не требующим ответа.
И вот – эти слова не царапнули меня, как было, когда Кощеев звал в театр. Точно они и сказаны были иначе, и чувство, в них вылившееся, было другое. Несомненно, это чувство гнетущего одиночества вызвало их, а оно светится большой печалью…
Он (Ощепков) проводил меня только до дверей телеграфа, простился. Мне показалось, что он уйдет «в дом надвигающейся ночи» – бродить еще, до устатка… А что он не вошел в телеграф – мне очень понравилось. Это было умно и чутко…
25 марта/7 апреля, воскресенье
Ощепков примиряет меня с телеграфом: он так ко мне относится, точно (я бы сказала) брат – как я представляю себе хорошего брата. Мне его очень жаль: у него, вероятно, такая тоска и печаль порой в душе, какая у меня была, когда я не выдержала в Питере и удрала от этого невыносимого чувства домой. Мне так кажется…
Но еще раз сегодня он сказал мне, догнав по пути – в десяти шагах от вокзала (я убежала пораньше, без него), что у него сегодня – хорошее настроение. Это – уж второй день…
И прибавляет:
– С удовольствием проводил бы вас, да… уж погода-то очень плохая!
– Ну, ну! И – «с удовольствием»?!.
– Нина Евгеньевна, почему же вы сомневаетесь?
– Да потому, что вы не любите гулять.
– Нет… А кроме того, мы решили каждый день прогуливаться… Так отчего же вы сомневаетесь, Нина Евгеньевна?
– А разве я могу не сомневаться?..
Ну, этому будет еще продолжение…
Это – совершенно неожиданная встреча, происшедшая вчера (6 апреля).
Иду мимо «Губернаторского дома» – за Натой и Бабинцевой, смотрю: там стоит какой-то парень – в студенческих брюках, матросской тужурке и барашковой шапке. Лицо – улыбающееся и странно-знакомое. Смотрит на меня – пристально и весело. Но я его не знаю, прохожу и не хочу оглянуться: «Кто его знает?!..» Хотя лицо – знакомое-знакомое…
Потом любопытство и смутное воспоминание одолевают. Оборачиваюсь.
– Вы меня не узнаете? – и шапка высоко поднимается над головой.
– Нет! – отвечаю и тут же узнаю. Разве можно было ожидать?! Сергей Яковлевич! Мой (питерский) латинист!..
Я иду со службы, у меня есть «свободная минута», и вот – мы стоим, а он рассказывает: о Питере, о своей службе, Черноморском флоте, Гардемаринских классах, о Крыме, об истории с Аничкой и Клавдией… Только теперь я ее узнаю во всех подробностях… Потом я узнаю, что если бы мы и не встретились, то всё равно бы он меня «разыскал»…
Мы идем домой, и на Московской (улице) я презрительно отзываюсь об «on dit», ибо какое мне дело до того, что вдруг скажут:
– Нина идет с каким-то проходимцем!..
В самом деле – это shoking, но если бы все те, кто «dit», видели этого «проходимца» в столице, то самая нарядная из всех не отказалась бы пройтись с ним по Невскому (проспекту)!
– Я вас не шокирую? – спросил он…
Вот уж сглупил – на первый-то раз!.. Около дома еще я узнала такую «новость»:
– Некоторые лица и фамилии никогда не забываются!.. (Однако – забыла же я фамилию Романа…) Вечером он приходит – после Всенощной, пьет чай и пристально рассматривает всех (однако же – часто опуская глаза) и рассказывает о многом, смешит порой…
На другой день (это значит – вчера, так как я пишу уже утром 26 марта старого стиля) – после дежурства, на пути (когда я распрощалась с Ощепковым) – снова встречаемся. (Сергей) пошел на вокзал: уезжает ни с чем, хлеба ему здесь не дали – для костромичей (там (в Костроме) пуд 130 рублей). Остановились. Вся смена (на телеграфе) прошла мимо: Кощеев так посмотрел! А Шубин рисковал испортить глаза… Мне это очень понравилось!..
Простояли мы с час – под мелким, осенним, чисто питерским дождем. Опять вспоминали старое: Аничку, Клавдию, Шуру, его ссору с ними, мой внезапный отъезд…
– Помните, – говорит, – я встретил вас на набережной (в Петрограде)? Вы сказали: «Приходите!» – а через два дня получаю открытку: «Уезжаю, не знаю, вернусь ли после Пасхи». На минуту у меня мелькнула мысль: не связано ли это письмо с инцидентом с Аней и Клавдией? На меня тогда многие сердились. Потом – вспомнил вас хорошенько и отбросил это: нет, этого не может быть! А то – хотел было посылать вам (письмо) вдогонку: «Поражен! Что случилось?»…
Говорили об его уроках с нами, о том, что Аня мне давно ничего не пишет.
– Увижу – скажу, что в одном губернском городе на нее сердятся – за то, что она не исполняет своих клятв…
– Как – клятв?
– Но ведь когда подруги прощаются, они клянутся помнить друг друга всю жизнь – и любить…
– Напрасно обобщаете!
– Я ведь о вас не говорю. Вы не клялись и вот – вспоминаете ее, пишете ей. А она – клялась и потому скоро забыла…
Я рассмеялась:
– Разве клятвы так скоро забываются?
– Да… Раз поклялся – кончено! Поэтому в серьезных вещах я никогда не клянусь. В пустяках – можно. А вот Аня вам клялась. Хоть этого не было при мне… но – 99 процентов вероятности…
– Сто процентов, – утверждаю я…
Жалуется на скуку в деревне.
– Ну, – говорю, – когда скучно, я пишу аршинные письма…
– А у вас много адресатов?
– Нет.
– Так приобщите меня в их число!..
И у меня не хватило догадки спросить:
– А я могу быть уверенной, что мне не забудут ответить?..
Впрочем, я и не спросила-то, может быть, оттого, что вполне в этом уверена, вспоминая прошлое: уроки и обратный путь оттуда (из Петрограда)…
– Погадайте мне: уеду ли я сегодня?
– О, пойдите на вокзал – там цыганка нагадает вам всё, что хотите и чего не хотите…
– А вот я сюда поехал – мне гадала тетушка. «Нет, – говорит, – есть тебе твой интерес собственный, а общественного – нету. А хорошо съездишь, доволен будешь. Свидание тебе будет – с барышней». Так и вышло…
– И это, конечно, – я? – хохочу я. – Ведь я у вас здесь, кажется, единственная!
– Вы правы. А вообще – мне гадала цыганка в детстве, сказала, что я буду очень счастлив. До сих пор это так и было. Судьба всегда смотрела на меня en face, а не в профиль, за меня была всегда. Думаю, что и дальше будет так же…
– А это уже – залог того, что будет. Уверенность в том, что тебе будет хорошо, и создает это чувство хорошего…
Наконец мы прощаемся. Иду домой в прекрасном настроении. Точно и дождь смеется!..
И вот что странно (но приходится констатировать факт): насколько мне было приятно встретить Сергея (а мне было это очень приятно!), настолько мне безразлично то, что вот его уже нет здесь – настолько безразличен мне его отъезд. Но если бы он остался еще на несколько дней (а ему именно этого и хотелось, да не позволяла сделать этого неудача миссии, не оправдывавшая задержки), то я была бы тоже рада: пришел бы лишний раз – поговорили, посмеялись…
27 марта/9 апреля, вторник
Вчера (8 апреля) я сделала, кажется, одну маленькую глупость. Но… по порядку.
Мне пришлось разговориться на дежурстве с Анной Ивановной – это телеграфистка, которая симпатична мне больше других, хоть и груба, и невыдержанна вполне. И трудно мне передать этот разговор. Кажется, он начался с того, что я ответила на замечание Людмилы Ивановны (Шеферер) о моей прическе, что «всё это – преходяще и потому не важно», что «если меня кто-нибудь любит, то пусть себе любит не за прическу, а за меня саму, какая бы я ни была»… И еще что-то…
А потом заговорили с Анной Ивановной – о смерти, о том, что «мне, в сущности, всё равно – жить или умереть, вообще-то», но что «мне не хочется умирать, оттого что ничем не оправдана, ничем», что «я никому еще за всю свою жизнь не сделала ничего хорошего, а мне бы так хотелось», что «когда я это хорошее кому-нибудь сделаю, так пускай и умру»… И вот на это Анна Ивановна сказала:
– Не знаю, что вам на это и ответить? Вы говорите, как хорошая идеальная курсистка. А вот мне хочется умереть и перед смертью… – назлить еще, худо сделать! И не то, чтобы отдельным личностям, а вообще…
– Жизни отомстить?
– Да… Да, и личностям – тоже. Ведь мне тоже – никто ничего хорошего не сделал…
Мне стало очень больно за нее и жаль, и я спросила:
– Неужели вы ни разу не встретили человека, который бы сделал вам добро?
– Они не могли, – ответила она. – Я вам завидую, что вы так счастливо живете, – продолжала Анна Ивановна, спросив, неужели меня ни разу не потрепала жизнь, и разве никогда ничто, кроме недостатков в себе, не вызвало моего отчаяния?..
И получила на это ответ:
– Ни разу. А про отчаяние… Ведь обстоятельства всегда так изменчивы, что какой-нибудь выход должен найтись. А про себя-то уж знаешь, что ничего не выйдет, ибо в безволии и бесхарактерности всё дело, и этого не изменить, так как для всякой перемены во внутренней жизни человеческого существа нужна именно воля…
– Я вам завидую… А впрочем – нет: вы достойны своего хорошего. А у меня, можно сказать, вся драма в том, что не удалось учиться. Ваше хорошее – это (то), что вы учились…
Она была очень взволнованна, Анна Ивановна, и я – тоже. Отвернулась (она) к своему аппарату и сидела (так) долго… Потом посмотрела и сказала:
– Вы мне нравитесь… Вот – «объяснение»… – иронически добавила она.
И это добавление мне очень близко – по своей психологической природе: я сама почти постоянно делаю такие иронически-печальные добавления после самых лирических, даже, вернее, – патетических мест своих записок, писем, дум, разговоров… И это – уже мостик к пониманию, хоть Анна Ивановна и утверждает, что мне ее не понять, потому что мы обе – очень разные… Но о себе, то есть о своей жизни, она ничего не говорила…
Потом я прочитала маленький кусочек из книжки Алеши Деньшина (о вятском музее) – о лириках-пейзажистах. Вслух. И Анна Ивановна спросила:
– Вы поэт – в душе?
– Почему вы думаете?
– Вы так прочитали, что всякий поймет это – кто и совсем– совсем ничего не понимает. Вы – художница?..
– От слова – «худо»…
– Это я уже слышала…
– А вам надо, чтобы я ответила положительно-утвердительно? Для чего вам это надо?
– Чтобы у вас были все совершенства. Вы – певичка?..
Это было немножко не так сказано, и я сначала приоткрыла рот.
– Мне кажется, что вы должны петь, – продолжала Анна Ивановна, но я уже уразумела и сказала, что «пою для собственного удовольствия»…
Дежурство кончилось. Мы с ней пошли. Я была почти уверена, что Ощепков будет меня ждать. Потому что…
Ну да еще утром я сделала лишний шаг к этому: принесла ему показать мой альбом – с фотографическими снимками Петра Константиновича, предварительно объяснив, кто такой и что для меня Петр Константинович… И юнец тут же, в телеграфе, перелистнув альбом, заметил, что в нем нет самого главного: «карточки того, кого снимал этот господин». Попросил разрешения взять его (альбом) домой. И рассчитал:
– Вы домой пойдете в 7 часов?..
Анатолий пошел провожать Нату, а этот (Ощепков) сидел на крыльце – и ждал. Мы шли мимо – говорили. Услыхал, подбежал к нам – через дорогу. Говорю:
– Чего это вы в одной куртке бегаете? Одевайтесь скорее!
Обрадовался, крикнул какому-то мальчишке:
– Тащи шубу и фуражку!
И пока мы плавали по лужам, догнал. Пошел, подозрительно справляясь, где живет Анна Ивановна. До ее квартиры они шли, всё время перебраниваясь друг с другом. И тут же от Анны Ивановны мне пришлось услышать такую фразу (мы шли с ней под руку по дороге – она близорука и под ногами ничего не видит):
– Ну, с вами я не упаду – и теперь, и если аллегорически понимать – тоже, если бы мне пришлось идти за вами…
Потом – распростились с ней и пошли с Евлогием Петровичем (Ощепковым). И за дорогу мне из нескольких его фраз показалось, что для него я становлюсь «Натой – для Анатолия». Пробовала его гнать обратно – так ухватился за мою руку (мы шли под руку – скользко!) обеими своими (руками) и говорит:
– Не гоните меня, не невольте, ведь я всё равно не уйду! А к тому же у нас там дамы пришли к хозяевам – азартные, и картежная игра начинается…
Тут уж я ничего не могла возразить, ибо только о том и думаю, как бы отвлечь этого «негодного» мальчишку от карт и вина. Пошли дальше, и он всё время фантазировал:
– Мы пойдем с вами в театр… Возьмем большую ложу… Кого возьмем?.. Это уж кого будет угодно Нине Евгеньевне, если ей нужно развлечение. Хорошо? Мы сходим на Пасхе. Да?.. А еще мне нахвалили здесь Александровский сад…
– И справедливо. Он хорош, особенно – когда распускаются деревья. По утрам – когда воздух свежий и чистый и народу мало…
– И почки раскрываются как раз утром… Мы будем предпочитать утро. Тогда там много кислорода, а вечером – пыль и углекислота… Мы пойдем туда утром!..
– «Мы» – вы говорите? Это – кто же?
– Я это так говорю… Я об этом могу только лелеять мечту…
С вашего разрешения…
– С моего разрешения: как вам понравились фотограф и снимки?
– Очень: я хочу украсть тут два (снимка), тоже – с вашего разрешения…
– Евлогий Петрович, они мне очень дóроги!..
– Для меня они будут вдвое дороже, Нина Евгеньевна! Для меня они будут двойной цены!.. – И, видя, что я ни на какие доводы не согласна, добавляет: – Нет, я шучу: они принадлежат вам – и никому больше!
Где-то можно было пройти только в одиночку.
– Предоставляю вам руководительство!
– Кажется, – смеюсь я, – вообще здесь мне придется взять на себя руководящую роль!
– Да, дай только женщине равноправие, она сейчас начинает пересаливать…
– ???
– Да – берется руководить…
– А кто же виноват в этом? Мужчина!
– Я пошутил. Женщина – это великая сила!..
И в конце концов решил, что (без моего позволения даже) придет в гимназию, в (Екатерининскую) церковь – посмотреть, как я молюсь… И всё это – в таком тоне какой-то детски наивной привязанности и словно удивленной радости, что вот – нашелся человек, которому можно сказать про свою грусть, про пустоту одинокой и бестолковой жизни, про то, что не хватает ласки в его существовании. Это – не в словах, это – просто как-то чувствуется…
Пусть даже я фантазирую, и всё на самом деле совсем иначе – у меня к нему есть какое-то особое чувство: как к больному, и умному, и чуткому, и печальному, и все-таки глупому еще ребенку, давно оставшемуся без материнской ласки и стосковавшемуся по ней. И почему-то мне хочется – ему и Анне Ивановне – влить в жизнь что-то светлое, радостное, хорошее! Чтобы они радовались! Потому что: улыбка ребенка – улыбка Бога!..
А озлобленность в душе Анны Ивановны мне хочется заменить мягкостью и примирением с жизнью и людьми. Только – как за это приняться? Вот вопрос… И разрешить его я не умею…
5/18 апреля, четверг
Я такая счастливая, такая счастливая! И как легко быть счастливым! Нужно только радоваться жизни – какова бы она ни была. Я живу – и радуюсь…
Я – в самом деле – живу. И у меня есть много. То, что я работаю, служу, уже само по себе – половина счастья. Не сейчас, не в эту вот минуту – так скоро я буду полезной в доме. Мое жалованье положит хоть одну заплатку на прорехи хозяйственного бюджета, а это для меня так важно… Ну, если служба меня не удовлетворяет – то хоть знаю я, что на телеграфе есть два человека, которым я нужна – для какой-то полноты, для чего-то другого, чем пошловатые шутки и игривости, которыми пробавляются все остальные.
Эти двое – они поднимают меня в моих собственных глазах, спасают от жуткого чувства, которое уже не раз овладевало мной там и которое сопровождало вопрос: «Неужели же, в самом деле, нет во мне ничего, что стоило бы другого отношения? Такого, что могло бы вызвать другие слова, другие фразы, непохожие на эти пошловатости?..» И долго не появлялось отрицательного ответа. И долго я не могла успокоиться…
Но теперь и Анна Ивановна, и Ощепков ответили:
– Нет, есть. И видите, мы подходим к вам и спрашиваем: «В вашей душе цветет какое-то другое отношение к людям, чем здесь, не правда ли? В вашей душе живет природа, да? Мы чувствуем в вас что-то другое. Дайте нам полноты жизни и света! У нас темно, и мы одиноки и озлоблены на людей»…
У меня, у неимущей, просят люди. И хоть я не имею ничего, я становлюсь богатой. Чувствую, что в душе что-то происходит, что-то создается – пока ничтожное, неценное, но все-таки создается что-то, чтобы было что давать. Если даже я дать не сумею – для меня важно одно то, что существует процесс создаванья, что есть жизнь. И потом – я с ручьями живу и с тополями, озаренными заходящим солнцем, я живу с барашками верб и блещущими проталинками; и все птичьи голоса щебечут в моей мелкой душе весенние неумелые отрывочки песни. И для меня «радостью горит солнце», и задумчивостью светит луна, а звезды искрятся радужными огнями. Разве можно чувствовать себя несчастным, когда так светел, так прекрасен Божий мир?!.
И слова Бунина так запали мне в душу, точно они родились там – вместе со мной, точно они жили и росли и теперь звучат в ней постоянно:
Божий мир люблю я, – в вечной смене
Он живет и красотой цветет…
И дальше:
Как поверить злобе иль измене? —
Темный час проходит и пройдет!..
И еще:
Расцветай наперекор судьбе!..
Разве можно чувствовать себя несчастным, когда есть с кем читать такую красоту, как «Песнь о Гайавате»? Когда другой – для которого есть дорогое имя от того же корня – «друг», – понимает всё, что ты чувствуешь, понимает красоту и чувствует ее сильнее, чем ты, глубже, проникновеннее? Когда тебе открывается чарующая красота его души – красота, что цветет, от других глубоко затаенная?
Не от всех! Да даже если бы она цвела для всех – видеть, что цветет эта удивительная красота души, и ее творчества, и ее любви, – это уже счастье. А я вижу это, я чувствую. И я благословляю день и час, когда мы помирились в Рождество, хоть тогда мне казалось и я говорила себе: «Да, мы помирились, но в свою душу я ее (Лиду Лазаренко?) не пущу, и вряд ли мы будем даже настолько хороши друг с другом, как в первые дни знакомства»…
Теперь у меня есть друг, и я знаю, что это такое…
Вот сколько богатств у меня, и я чувствую себя такой счастливой!..
7/20 мая, понедельник
Так много было нового! Несколько интересных встреч. Куча перемен в настроениях – и «ошеломляющие» новости. Самая удивительная нашла меня в телеграфе, вернее – в (вокзальном) зале (ожидания) Первого класса.
Это – внешнее по отношению ко мне событие…
Приехала Шура, на следующий день должна была приехать Зина (Домрачева). Но… день нет, другой нет… Наконец, приехала. Задумчивая, серьезная, не прежняя «Зинка-Зелье»…
А у меня сидела Маруся (Бровкина), и разговаривали мы о многочисленных свадьбах. Согласились на том, что уж если нам придется выходить замуж – на что, по словам разнообразных примет, нам нет надежды, – то уж как следует: будем венчаться – и с певчими, и не тайком, и с чаем (обед нынче невозможен). Что только можно достать и сделать – всё сделаем…
На следующий день мама с тетей приходят ко мне на телеграф, и, бросив свою работу, я иду в Первый класс. И там мне сообщают новость:
– Знаешь – какие новости? Зинка-то Домрачева с женихом приехала! И он у нас сидит. А может быть, и с мужем…
Шура вчера говорит:
– Что-то Зина (Домрачева) не едет, и не знаю – почему? Может, уж обвенчанная приедет…
– Как это?
– Да у нее жених есть: на Масленой приезжали благословения просить. Да его (жениха) мать против этого: ей нужно сначала старшего сына женить…
Все были удивлены. И я – тоже. А работы на (пишущей) машинке было много – зарылась я совсем. И пальцы не ходят, и щеки горят… А тетя говорит:
– Ну, у тебя кто-нибудь третий сегодня здесь будет в гостях! Лидочка Рубанова была, мы вот… Еще кто-то придет!
И – правда. Очень вскоре отворяется дверь, и неуверенным шагом, изжелта-бледный, обросший черной щетиной, – входит Ощепков. Только – глаза блестят!
– Господи, Боже мой! – говорю. – Ну – как здоровье?
– Теперь – лучше…
Это было в пятницу – 18 (5) числа (мая). А в больницу его свезли на второй день Пасхи.
На шестой неделе (Великого поста) ему дали отпуск – на десять дней. Уехал домой (в Пермь?), вернуться должен был в Четверг Великий. Но приехал раньше – во вторник. Заходил в четверг на телеграф. И ушел – за пять минут до меня. А я одна возвращалась в этот день – задержалась с работой. Мне было очень грустно: ко Всенощной не удавалось пойти – Анна Ивановна была на «льготе»… Целый вихрь одиночества и сознания его крутился в груди – тяжело было. И ощущенье ненужности мучило…
Камнем сдавило мне грудь,
Трудно мне было вздохнуть…
Вот – поднялась в гору, на Семеновскую улицу. И – остановилась. Гул колоколов лился во влажном воздухе, темнело небо. А на земле – совсем темно было, и от Церкви узкая, трепетная, мерцающе-вспыхивающая ленточка вилась движущимися изгибами и подымалась в гору. И слабыми маленькими огоньками уходила вдаль…
Я стояла – и не хотелось мне двигаться с места. Это были минуты светлые, таинственные, умиротворяющие. Что-то стало ясно. Я не знаю, не помню – что… А потом – точно огоньки зажглись и в душе. И сделалось тепло и ясно…
Это – мимоходом. Это – просто я увлеклась милым воспоминанием…
В пятницу (перед болезнью) он (Ощепков) работал долго – на ночь. И ушел раздраженный и усталый. У самой двери я его остановила.
– Чего вы сияете? – спросил он.
– А вы чего сердитесь? – ответила я.
– Да не ладится работа, и Л. П. (Картиковская) тут еще глупит…
– Так из-за этого – сердиться, хмуриться, раздражаться? Не стóит… Право!..
Улыбнулся-таки и пожелал покойной ночи…
На второй день Пасхи пришел. И язвил по поводу того – «который раз мы с “Аввой” кушаем?..».
– Влезайте сюда! – сказала я из телефонной будки. – Мне вас не видно. И говорите: чего вы злой?
– Я не злой, а больной. Говорят, я бредил. Вчера у меня температура была 40,8º.
– С этим надо лежать!
– Я и лежал. А сейчас – из приемного покоя (от врача) по пути. Вот еще – в театр (на) завтра билет есть…
– Меня завтра тоже звали.
– Пойдемте?
– О, завтра мы (в) ночь (дежурим)… И вам не советую. Уж посидите лучше сегодня дома, и завтра не надо ходить!
– Ну – хорошо… Да уж и билеты запродал…
На следующее утреннее дежурство услыхала, что Ната говорила с больницей: (о том), что «он не встает, но еще не выяснено – что с ним»… Я поняла, что о нем (Ощепкове). Больше не знала и не спрашивала ничего: не хотелось спрашивать…
На другой день после выписки (он) днем был на телеграфе, сказал, что плеврит у него был. А вечером снова пришел: поправлять телефон – вместо Анатолия («ему хотелось пойти в город…»).
– Ната свободна, они гуляют, – это объясняю я.
Мельком узнал, что у меня «льгота». Это сказала Мария Раймундовна, когда он «провожал нас до своего дома» – после дюжины продиктованных мне депеш…
И вот в воскресенье (19 мая) – из-за продовольственных книжек, когда я шла (за ними) на станцию, – увидела издали, что Ощепков с Якимовым идут навстречу. Я свернула к Рубановым, и мы не встретились. Зато, когда, отбыв снова у Рубановых и у Марии Раймундовны, я шла домой, встречаю его (Ощепкова) – у Филимоновского дома…