Книга: Частная жизнь женщины в Древней Руси и Московии. Невеста, жена, любовница
Назад: Глава I «Не хочу за Владимира, но за Ярополка хочу…»
Дальше: Глава III «Милость свою матери покажи, не забудь…»

Глава II
«А про дом свой изволишь вспомянуть…»

Повседневный быт: работа и досуг
В повседневном быту русского Средневековья господствовали простые ценности: ведение хозяйства, надзор за челядью, рождение и воспитание детей. Вся эта сфера жизни зависела от женщин в куда большей степени, чем от их мужей, отцов, братьев. Это была сфера их «господства». Основную часть повседневного быта любой жительницы Древнерусского государства занимала домашняя работа.
Для всех представительниц непривилегированных слоев она была формой выживания, заполняя подавляющую часть дневного, а зачастую и вечернего времени. Она же составляла едва ли не главное содержание жизни женщин. Если церковные наставники домосковского периода под воспитанием «дщерей» понимали только заботу о том, чтобы они «не растлили девства», если они не говорили о необходимости привлекать девочек к труду, то лишь потому, что включение их с раннего возраста в домашние работы было очевидным. К ним готовили с четырех лет, целенаправленно обучали с семи (в том числе и в аристократической среде). Появление в сборниках для назидательного чтения тезиса о педагогическом значении работы относится к сравнительно позднему времени (не ранее XVI века), когда труд стал пониматься как средство самообуздания и самовоспитания. Тогда же самоотверженная работа женщины стала приравниваться к самоотдаче в молитве и подвигу благочестия.
Составитель Домостроя (XVI век) — наиболее известная редакция Домостроя приписывается протопопу Сильвестру, — подробно расписав, как учить дочерей «всякому порядку, и промыслу, и рукоделию», невольно выразил собственную оценку роли «трудового обучения» в частной жизни матерей и воспитываемых ими девочек. Поздние тексты не случайно упоминали девичье «прилежание в предивенном пяличном деле», а также «хитроручное изрядство» и «шелковидное ухищрение» при положительных характеристиках юных невест. Отмеченная Сильвестром и воспитываемая в девушках с детства рачительность к каждому кусочку, крошке, лоскутку показывает, насколько ценились в частной жизни человека допетровского времени все эти блага: еда, питье, одежда. Об этом же говорит и эпизод в «Повести о Петре и Февронии», когда бояре выразили возмущение поведением Февронии, стряхивавшей «в руку свою крохи» хлеба, «яко гладна». Петр решил «искусить ю», раскрыл ее руку, чтобы убедиться в верности слов «некоего», который «навадил» его «на ню», — и обнаружил в открытой руке супруги «ливан добровонный и фимиян», в которые чудесно превратились крошки. В этой зарисовке житийного чуда — не только религиозные мотивы, не только исключительное уважение средневекового человека к хлебу, но и «увязанность» назидательной идеи беречь хлеб с образом женщины как воспитательницы.
Православная идея «воспитания работой» не противоречила народной традиции, которой была свойственна поэтизация труда. Если в православных текстах труд часто подразделялся на престижный «мужской» (пахота, строительство) и не столь престижный «женский» (приготовление пищи, уход за скотиной, ткачество), то народная традиция уважала любой труд в равной степени. В фольклорных и письменных источниках часты упоминания мужчин, занятых приготовлением пищи, и женщин, выполняющих «мужскую» работу. Такие сведения есть и в Русской Правде (в статье о вдовах, вынужденных пахать, чтобы выплатить подати), и в сказках, и в пословицах, и в этнографических описаниях конца XVIII века. Посетивший Россию в конце XVII века посол Рима в Москве Я. Рейтенфельс вообще отметил, что «женщины трудятся на полях гораздо более, чем мужчины».
И все же с незапамятных времен существовали и безусловно женские занятия, и среди них — рукоделие. Не только крестьянки и незажиточные горожанки, но и боярыни, княжны, черницы в монастырях ткали, шили, вышивали. Работами «люботрудниц» царицы Анастасии Романовой (первой жены Ивана Грозного) и царевны Ксении Годуновой (дочери царя Бориса) можно и сегодня любоваться в ризнице Троице-Сергиевой лавры. Не менее известны и прикладные работы знаменитой интриганки середины XVI века Евфросиньи Старицкой, удаленной Иваном Грозным с политической арены в Воскресенский женский монастырь на Белоозере. Для ее неуемной энергии необходим был выход, и потому организация на Белоозере, а затем и в Горицком монастыре знаменитых золототкацких мастерских стала формой сублимации деловой активности княгини.
«Хитроручное изрядство» требовало творческого отношения к делу. В отличие от представительниц низших социальных слоев, для которых труд был вынужденной необходимостью, женщины привилегированных сословий занимались «ручным делом» не по экономическим мотивам. Для них неспешное и несуетное вышивание и золототкацкое дело превратились в особую форму самовыражения. Трудясь «кождо в своем звании неленостно», знатные аристократки, руководили созданием и сами создавали великолепные произведения прикладного искусства («руками дело честно своими робили»). Так возникали образы, полные умиротворенности и спокойствия, выражавшие проникновенное понимание их исполнительницами идей христианской дидактики (в литературе таким образом была «тихо» ткущая Феврония, перед которой «заец скача»; в золототкачестве — образы «жен-мироносиц», в которых отразилась идея женской преданности, любви и веры).
К середине XVII века в русской литературе появились героини, поведение которых оказалось окрашено новыми красками «живства» и «подвижности». Это изменение отчасти прослеживается в том, как стало изображаться отношение женщин к работе, причем именно не к мелочным домашним обязанностям, а к деятельности в широком смысле слова. Одна из повестей XVII века утверждает невозможность успешной деятельности, когда «на душе мутитца», «делать ничего не хощет[ца]», косвенно признавая результативность лишь того труда, который превратился в душевную потребность. Этой мысли вторила другая повесть, героиня которой «так стала жить и труждаться, что в подивление всем окольным людям», «с великою борзостию, с большим заводом» (побуждением других к таким действиям), и окружающие «дивовались ее великому заводу». В отличие от женских образов, созданных фантазией и мастерством вышивальщиц XV–XVI веков, женские образы русской фресковой живописи XVII века создавались уже в ином ключе, дополняя картину суетного, мимотекущего и многомятежного мира. Лица их перестали быть безучастными и бесстрастными, а сами они оказались «захваченными оживленной деятельностью, находящейся в состоянии движения». Пользуясь языком Сильвестра, наставлявшего домохозяек, женщины середины XVII столетия стали хлопотуньями, которые «сами накако ж, никоторыми делы, опрочь немощи, без дела не были».
Толчком к изменениям в литературе и искусстве во второй половине XVII века, за несколько десятилетий до петровских преобразований, послужили обстоятельства исторические: втягивание женщин из дворянской среды в дела управления поместьями, продолжение прерванной почти на век эволюции правовых норм, отмена ряда запретов. Известно, что домосковский период оставил немало свидетельств хозяйственной деятельности женщин: от берестяных грамот с поручениями слугам, долговыми и ростовщическими расписками, заметками о покупках и ценах на них (ранние — XII века, поздние — XIV–XV веков) до многочисленных и разнообразных актов имущественных распоряжений замужних и вдовых княгинь и правительниц.
В дальнейшем, однако, число сделок несколько сократилось (что могло быть обусловлено формальным уменьшением числа самовластных правительниц в эпоху централизации), в том числе после запретительных указов 1552–1627 годов, исключивших женщин из числа получательниц определенных типов наследства в форме недвижимости. Но именно тогда, вместе с возникновением и распространением условных земельных держаний, в России образовался значительный слой собственников недвижимости с особыми правами, жены которых (дворянки) стремились добиться (а в начале XVIII века добились) законодательно оговоренного права пользоваться и распоряжаться семейными владениями.
Документы земельных сделок XVI–XVII веков рисуют во многом неожиданную картину активной хозяйственной и предпринимательской деятельности помещиц. Сами обстоятельства — постоянные и частые отлучки мужей на «государеву службу» — заставляли «жен дворянских» подолгу выполнять функции управительниц поместий, показывая себя властными и расчетливыми домодержицами. Об этом говорит количество сделок во второй половине XVII века, заключенных женщинами от собственного имени и по поручению мужа.
Изменение роли в семье женщин привилегированного сословия можно представить на основании эпистолярных памятников. Написание любых, в том числе частных, писем подчинялось в допетровское время определенному канону, и поначалу трудно превозмочь досаду на их содержательное и эмоциональное однообразие. И все же даже те из них, которые были написаны писцами под диктовку и были всего лишь отчетами жен, сестер, дочерей, племянниц, «внук» о хозяйственных делах, отразили их индивидуальные чувства и переживания.
Судя по письмам, жены землевладельцев занимались хозяйственными делами отнюдь не «с принуждением» и не «безучастно», как то показалось агенту английской торговой компании Джерому Горсею. Напротив, они были «во многом имении крепкоблюстителны» и никоей «тщеты» не творящими. Многие из них были собственницами и личных земельных угодий, не говоря уже об общесемейном недвижимом имуществе. Далеко не каждая располагала «прикащиками» или ключницами (которые, кстати сказать, письменно отчитывались перед своим хозяйками о выполнении поручений) для выполнения управленческих функций. Часто все трудности им приходилось преодолевать самим. Отсюда жалобы женщин на неисполненность тех или иных распоряжений, отсутствие или нехватку денег, этим же объясняется униженно-просящий тон писем (корреспондирующий с патриархально-иерархической идеей семейного этикета): «не покинь меня, да пожалуй при моей безгаловной беде…»; «не сокруши ты моей старости, не покинь меня с робяты: велел ты мне продать… а я… не продала»; «и ты, государь мой братец, не покинь меня, бедныя, а я надежна на Божью милость и на твое жалованье, у меня, бедные, акромя твоего жалованья приятеля нет…»; «ты, государь… изволил приказывать… а я, убогая, живу в печалех своих, а крестьяне меня и девки не слушают…».
Переписка мужчин и женщин второй половины XVII века предстает совсем иной, когда в поле исследовательского анализа попадают послания самих «служивых» членам семьи, чаще всего женам и сестрам, реже дочерям. Тон в них, как правило, уверенно-распорядительный: «Ты, сестрица, прикажи смотрет[ь], чтобы безоброчно рыбы не ловили, деньги изволь прислать не мешкав, прикажи половить рыпки и на мою долю…»; «те дела, сестрица, вам надобна, и делаем мы для вас: вам, сестрица, земля велми нужна, а купить нигде де добудем, и ты изволь прислать к нам…»; «будет до масленицы отделаюсь — и я буду домой, а будет не отделаюсь — ко мне, свет моя, отпиши, много ли у нас…» и т. д.
Однако и первая группа писем (от женщин к мужчинам), и вторая (от мужчин к женщинам) свидетельствует, что главы семейств почитали совершенно естественным оставлять дом и немалое хозяйство, в котором вечно кто-то «бегал», «не слушал», «не доправлял», «не сыскивал», на попечение своих жен, сестер («а пожитками брата моего владеет жена»), взрослых (замужних) дочерей с их мужьями. Князь И. И. Чаадаев, уезжая по служебным делам и передавая попеченье своим имением старшей сестре писал в 1670-х годах: «А у тебя прошу милости, изволь домом моим владеть, как своим, без счета со мною. И жену свою вручаю под твою власть, что тебе угодно — изволь имать, ко мне о том вперед не пиши…» Еще чаще оставляли обширные хозяйства на жен: «Живи, д[у]ша моя, как тебя Господь Бог разумом наставит», перечисляя ниже, какие дела нуждаются в безотлагательном решении.
Женщины явно принимали такое положение как должное. Тон их писем по экономическим вопросам, обращенных не к родственникам, а к посторонним людям, отличает сухая деловитость и лаконичность, рисующая многих «жен дворянских» энергичными распорядительницами с мертвой хваткой («вели купит[ь]», «сохрани», «не пусти», «вели прислать»), ничем не отличными по стилю общения от их отцов и «супружников». Впрочем, чисто эмоциональную окраску некоторых отношений и связей собственниц и зависимых от них «людишек» тоже не следует сбрасывать со счетов: женщины были зачастую мягче и восприимчивее к чужой боли («ты, свет мой, будь к ним милостив, а что они позамешкали (с выплатами. — Н. П.), так ты ведаешь, что они бедны…»; «пожалуй, милостью своею обереги, надобы в бедах призреть, а не изобидеть бедной горкой вдовы и безпомощной и да и сиротки девочки моей, осталась сира и мала…»).
Несомненно: «жены дворянские» (реже — вместе с дочерьми), отвергнув, по словам летописца домосковского времени, «женскую немощь и вземши мужскую крепость», занимались во время длительных отлучек мужей организацией всей (а не только экономической) жизни своего имения. «Сухие» материалы, лишь изредка предваряемые индивидуальными «зачинами» («А про дом свой изволишь вспомянуть…») или «наставлениями» («А жит[ь] бы тебе бережно (бережливо. — Н. П.)…»), как нельзя лучше характеризуют роль женщины в русской семье допетровского времени. Все сведения о совместной с мужьями (или по их «поручению») деятельности жен говорят об умении супругов решать проблемы домашней экономики согласованно, во взаимоподдержке и соучастии. В делах внутрисемейной, да и внесемейной экономической стратегии женщины очень часто пользовались наибольшим доверием.
«Жены дворянские» ловко обустраивали различные сделки, защищали служебные интересы супругов, решая попутно и хозяйственные вопросы — решительно и с практической сметкой. Сама жизнь родила тогда поговорку: «Бес там не сообразит, где баба доедет». Кроме того, женщины, в меньшей степени зависимые от служебной субординации и принятых норм обращения с челобитными от «низших» к «высшим», могли зачастую «заступиться» о конкретном человеке или «попечаловаться» о частной карьере. Достаточно вспомнить отношения протопопа Аввакума и царицы Ирины Михайловны, которую лидер старообрядчества считал в царской семье главной заступницей слабых, способной воздействовать своими просьбами на царя. Убеждение в том, что именно женщина может просить представителей власти о чем-то, о чем постыдно просить мужчине, сохранилось в русском обществе и много позже, например, когда определялась судьба декабристов. В XVII веке это неписаное правило позволяло мужчинам просить своих жен «побить челом» кому-либо и не унижаться просьбой (а тем более — отказом на нее) самим.
Отправляя послания друг к другу, женщины запросто спрашивали о возможности служебных перемещений своих мужей и протеже: «Не можно ль на Григорьево место Косагова?»; «Умилосердися, побей челом о батюшке Матфее Осиповиче, указано [ему] быть в полуполковниках… А Федора Яковлевича (муж автора письма, стольник Ф. Я. Сафонов. — Н. П.) штоб пожаловал избавил от такого чину…» Чувства «клановости», тесной родственной взаимной поддержки, корпоративности не только были основой многих подобных «тайных», «незримых» сделок между родственницами и «прыятелницами» (которые на поверку также оказывались родственницами, только дальними), но и цементировали московское общество нерушимостью «старых традиций» взаимовыручки.
Особый строй отношений между женскими и мужскими представителями одного семейного клана — отношений большой дружественности, взаимоподдержки и уважения к мнению «родичей» и «ближиков» (о чем очень ярко сказала тетка В. В. Голицына — княгиня П. И. Одоевская: «Не много у меня вас, мне ты, государь, что свое рождене (то есть ты, племянник, как родной сын. — Н. П.)» — заметен в переписке представителей московской элиты, например семьи князя В. В. Голицына — фаворита великой княгини Софьи Алексеевны (конец XVII века).
В тексте писем его родственниц поражает стремление не просто получить конкретное распоряжение, но все «знать доподлинно». «Свет мой, — пишет, например, его мать, княгиня Татьяна Ивановна, — здесь слух носится, что будет государев указ со всех вотчин имать по полуполтини з двора, а со вдов и недорослей и с манастырей вдвое, да кои на службах, и с тех имать по полуполтине…» Терзаемая сомнениями, мать просит подтвердить или опровергнуть этот «слух» и «отписать» о том, «жаловать ли по-прежнему» в чем-то провинившегося Потапа Шеншина и т. д. Другой пример — взаимоотношения княгини Прасковьи Андреевны и князя Петра Ивановича Хованских. Судя по их переписке, П. А. Хованская заправляла не только всеми повседневными делами, но и понимала толк в стратегии домашней экономики, давая советы о покупке или приобретении в «помес[т]ье» тех или иных земельных угодий. Иной раз в письмах ее прорывалось эмоциональное: «Пожалуй, отец мой, не мешкай! Кафтыревы о [по]мес[т]ье ныне промышляют, не мешкай, как бы не потерять! А наипаки всего насмешка их…» Насмешки соседей казались ей даже более существенными, чем материальные неудачи.
Стремление и, главное, умение некоторых женщин вмешиваться в служебные дела сыновей, мужей, племянников, составлять протекцию родственникам и знакомцам — просто поразительно. Взрослые, женатые внуки, находящиеся на «государевой службе», как то видно из сохранившихся писем, зачастую оказывались в эмоциональной зависимости от окружавших их женщин, от их мнения или совета. Вот, к примеру, дворянин С. И. Пазухин (конец XVII века) в письме дочери У. С. Пазухиной выражал беспокойство, «што бабушка гневается» на него за неправильно проведенные сделки. В ответ дочь горячо уверяла отца, что это его домыслы, что «бабушка и матушка [лишь] с печали сокрушаются», а не «гневаются» (и, кстати, предлагала для урегулирования конфликта купить «бабушке башмачки»).
Проявления родового самосознания, убежденности в собственном авторитете ощущаются в просьбах матерей к сыновьям. В переписке В. В. и Т. И. Голицыных мать проявляет настойчивость в том, чтобы сын принял под свое покровительство родственников, «знакомцев» и свойственников. «Да поехал к тебе, свет, в полк Гаврило Иванов сын Головкин, а нет у тебя в полку свойственнаго человека никово, а се он робенок молодой, и ты… пожалуй ево, напиши за собою, а сотню никуды ево не отдавай и в есаулы ево не напиши. А приезжала ко мне о нем бити челом бабка ево старица из Вознесенскаго монастыря, потому что один уже он и есть, и плакала, и со слезами била челом о нем. И ты, свет мой, не преслушай моево письма, учини по моему письму…» В этом отрывке — и характерное для русского самосознания предпочтение родственного правовому («ну, как не порадеть родному человечку!»), и следы «матриархальной ориентации» русской семейно-родовой организации (исключительное уважение к слову и мнению старших женщин семейного клана — бабки, матери, тетки), и неожиданно прорывающаяся эмоциональность (сочувствие родственнице, у которой Гаврило — единственный кормилец).
Аналогичные просьбы устроить судьбу, по-родственному обойти в каких-то случаях закон содержатся и в женской переписке других аристократических семей того времени. Жена полковника Ивана Алферьевича Барова — Алена пишет жене князя П. И. Хованского — Прасковье Андреевне (урожденной Кафтыревой): «Заступи своею милостью, чтоб он пожаловал его (ее мужа. — Н. П.) милостию, сверстал со старыми полковники…» Княгиня П. И. Одоевская — племяннику князю В. В. Голицыну: «Писал ты, Государь, ко мне чтоб мне поговорить зятю, князю Ивану… чтоб к сыну твоему к князю Алексею был добр. И зятю моему к сыну твоему лихому быть не для чего, ведаешь ли… у меня вас не много, и зять мой князь Иван ей-ей рад, и сын твой, князь Алексей за Великим Государем в походы ездит, и встречает, и провожает». Есть, конечно, и обратные примеры, огорчения, связанные с тем, что устроить дело по знакомству не удалось: «А надежи, Государь, тебе и помочи не от ково нет, что и бьем челом о твоих делах всем, ин указу нет, ни от ково помочи нет…»
Знанием мельчайших нюансов служебной жизни сыновей, их отношений с окружающими в придворном кругу отличаются письма матерей, в частности — матери князя В. В. Голицына, рассуждавшей о том, что на кого он «надеялся — от тех помочи мало» и впредь от таких «добра не будет». В итоге эта мудрая женщина не смогла сдержать восклицания: «Ты, мой свет, пишешь ко мне, что бутто летось (в этом году. — Н. П.) от меня был в дураках! И ты, мой свет, от меня[-то] никогда не будешь в дураках, и я сама знаю, что де так». Таким образом, карьера государственного мужа, инициатора походов на Азов, символа мужественной рассудительности для его «полубовницы» — правительницы России царевны Софьи Алексеевны предстает в ином свете, если принять во внимание участие в ней «мати» князя! Переписка с сыном, посвященная хозяйственным и служебным делам, не располагала, казалось бы, к нежностям, но отличалась откровенностью и живостью. Письма «домой» и «излома», которые составлялись корреспондентами на основе принятых в то время клише, характеризуются большим количеством «бытовых картинок», личных признаний и житейских оценок.
Принимая близко к сердцу успехи и неудачи взрослого сына, Т. И. Голицына призналась в одном из писем: «свет мой, ведаю то и сама: служба твоя — …моя кончина». События, происходившие в жизни известного деятеля и характеризующие ее общественную сторону, связанные с его личными качествами, честолюбием, амбициями и т. п., сделались фактами частной жизни его матери, ибо стали источником ее личных переживаний и раздумий.
Задумаемся: а были ли типичными или хотя бы распространенными подобные внутрисемейные отношения в предпетровское время (о более раннем периоде говорить сложно — частных писем, за редким исключением, не сохранилось)? Можно предполагать, что вникать в служебные дела мужей и сыновей, равно как задумываться о душе и самосовершенствовании, как предписывали церковные дидактики, могли себе позволить лишь представительницы праздной знати, для которой существовала альтернатива работе, хотя бы в виде чтения. «Между непрестанными хлопотами, стряпнею, вычищиванием и вымыванием посуды, сбереженьем и припрятыванием лоскутков, мелких — в мешочках, покрупнее — в сверточках, Домострой оставлял женщине немного минут для умственных занятий», — полагал столетие назад известный филолог и историк Ф. И. Буслаев. Все женщины трудились от восхода до заката. Распорядок дня, описанный посетившими Русь в XVI–XVII веках иностранцами, с ранним началом дня и ранним отходом ко сну (час восхода считался началом дня, час заката — первым часом ночи), — был типичным и для элиты, и для «простецов».
Обстоятельства времяпрепровождения женщины в допетровском обществе, ее частная жизнь во многом зависели от социального статуса. В благочестивых зажиточных семьях, в том числе царской, где строго следовали поучениям, агиографическим образцам и Домострою, день начинался с молитвы. Мужчинам Домострой наказывал не пропускать молитвенного пения «ни в вечерню, ни в заутреню, ни в обедню», женщинам же, которым надлежало с первого же часа хлопотать по хозяйству, милостиво позволял действовать «по рассуждению». В трудовых семьях женщины, вероятно, успевали лишь перекреститься на образ и сразу приступали к обычным заботам. Впрочем, дидактическая литература в образах «злых жен», не следовавших предписаниям благочестия и «забывши[х] образу Божию помолитися» поутру, напоминала о том, что такой образ жизни чреват душевным перерождением.
Завтрака у большинства женщин допетровского времени не было. «Раннего еды и пития не творити», — рекомендовали церковные поучения, ориентируя прихожанок на аскетический образец. В народе бытовало убеждение, что дневную пищу «надо заработать» («Солнышко на ели — мы еще не ели»). Один из литературных памятников XVII века зафиксировал ситуацию, когда старшие в доме выразили удивление тем, что невестка «вземла» «раннее и полуденное ядение». Действительно, большинство встававших рано, до света и до подъема остальных членов семьи, женщин, прежде чем начать «вседневные» хлопоты, могли позавтракать остатками вчерашней пищи, сохранявшимися теплыми в печи. В одной из церковных инструкций XVI века упомянуты четыре трапезы (завтрак, обед, полдник и ужин), но, судя по тому, что даже в Домострое говорится лишь об обеде и ужине (при том, что вопросу регламентации домашнего питания уделена целая глава), женщины в допетровской Руси ели не более двух раз в день. Народная поговорка, известная с XVII века, утверждала даже, что «ужин не нужен, был бы обед».
Если утренняя еда считалась необязательной, то утреннее омовение — необходимым. Лечебники рекомендовали мыться мылом и розовой водой (отваром шиповника) или же «водою, в которой парена есть романова трава» (отваром ромашки). Рекомендациями XVI–XVII веков предлагалось чистить и зубы «корою дерева горячаго и терпкаго и горкаго на язык шкнутаго (жесткого)». В педагогических сочинениях XVII века особо указывалось, что чистить зубы для белизны квасцами или солью, а тем более порохом («якоже творят жены») — «деснам вредно есть», но в то же время предлагалось вычищать остатки пищи «костками из курячих голенен» (щеток не знали). Поскольку же «лицевая чистота» даже без «углаждения» специальными притираниями почиталась «украшением лица женского», в простых семьях женщины по утрам непременно «измывали себя». Женщины, страдающие дерматитами, могли смешивать при умывании «мыльну траву» с чистотелом («корень истолкши класть в мыло — лице будет чисто и бело»). Любопытно, что церковные правила и наставления, нетерпимые ко всем попыткам женщин искусственно украшать свою внешность («мазатися» и «краситися», «яко облизьяны»), не содержали ничего осуждающего касательно народных средств ухода за кожей и гигиены.
«Очистив ся от всякие скверны» (душевной — с помощью молитвы и осязаемой — «умыв ся чисто»), женщины всех сословий начинали свой будничный труд. И если для представительниц низших сословий это была физическая работа, зачастую грубая и тяжелая, то в более зажиточных семьях старшие женщины, или, как их уважительно назвал составитель Домостроя, государыни дома, были прежде всего организаторами и распорядительницами работы и быта своих слуг и помощников. Автор Домостроя, создавая образ идеальной, рачительной домоправительницы, имел, наверное, перед глазами пример своей семьи и матери — жены крупного вотчинника. «По утру восставши по звону», посоветовавшись с мужем «о устроении домовнем, на ком что положено и кому какое дело приказано ведати», государыня дома должна была «наказати» всем слугам и работникам «что устроити, ести и пити про гость и про себя», и «купити на обиход», и «купив что, сметити». Сильвестр явно полагал, что в делах «сметы» хозяйка обязана была проявить расчет и дальновидность. За сметой следовали распоряжения «рангом ниже» — по поддержанию чистоты в доме, поручения «мастерицам и швеям». Госпоже строго наказывалось «всегда дозирати и спрашивати слуг о… нужи и о всякой потребе».
Слуги, служки и члены их семей относились автором текста к единому большому сообществу, «семие», о которой ее госпожа должна была «радеть» и «болезновать» — иначе «даст ответ Богу и мзды не получит». Более детальную разработку идеи «радения», его форм и глубины со стороны женщины, «радения» в зависимости от социального статуса окружавших, можно найти в «Казанской истории» (XVI век): «…к вельможам честь, и ко середним честь, а ко обычным милование и дарование, и ко всему народу бережение велие…» Здесь примечательно выделение в особую «статью» обязанности домодержицы быть милосердной дарительницей: благотворительность в православной концепции «доброй жены» вменялась женщине в обязанность. Особенно прочно этот тезис утвердился в русской этической мысли XVII века.
Частная жизнь домодержицы, супруги главы семьи оказывалась, таким образом, теснейшим образом переплетенной с жизнью и судьбами не только кровных родственников, но и слуг-«домочадцев», о которых она должна была «попечение имети якож о своих чадех и о присных (родственниках) своих». Существование подобных типично средневековых отношений говорит, по мнению ряда исследователей, в пользу отсутствия частной жизни как таковой до начала Нового времени. Однако текст Домостроя и поучений XVII века демонстрирует не столько отсутствие частной жизни индивидуума, сколько ее «встроенность» в повседневность семьи. Упоминание сугубо личностных переживаний человека, о которых госпожа должна была «дозирать» и «соболезновать» — «удовольствия», «обиды», «душевныя нужи» и т. п., — причем применительно к низшим сословиям, свидетельствует о несомненном присутствии аналогичных и, вероятно, еще более сложных настроений и эмоций у представительниц более образованной части общества, наличии у них личной жизни. В назидательных текстах слезы как реакция на жизненные невзгоды и заботы называются «женским обычаем», реакция же на них мужчины (вложенная в уста женщины!) описывается иначе: «Мужческому сердцу достоит разумом рассуждати о всякой печали, хотя что и печально припадет — того не допущать до сердца своего» (то есть утверждается эмоциональность женщин, противопоставленная рассудочности мужчин).
Идеальные отношения домоправительницы и слуг были спустя полвека после Сильвестра представлены автором «Повести об Ульянии Осорьиной». Он уже прямо говорит о том, о чем прежние дидактики промолчали, — о межличностных отношениях в семейном клане, объединяющем родственников, в том числе «вдов немощных» и слуг. В отношении к ним Ульяния — а в образе ее, что характерно для идеализирующих жанров древнерусской литературы, «объединялось должное и сущее» — проявила лучшие качества характера. Она не только «удовляше рабы и рабыня пищею и одежею», сшитой «своими рукама» (это и ранее причислялось к кругу добродетелей), но и видела в каждом из «простецов» равных себе людей. Что характерно: она «никого простым именем не зваше» (то есть не звала, как то было принято: «Ивашка!», «Гришка!»), ни к кому не обращалась с приказаниями по пустякам (не требовала, например, поливать ей воду на руки, когда она их мыла, не позволяла снимать с себя обувь — «сапог разрешающа»), «никого же (из рабов. — Н. П.) не оклеветаше» и даже, когда один из слуг убил (!) ее сына, простила убийцу.
Идеализируя отношения домохозяйки с челядью, автор «Повести» подчеркнул, что Ульяния всегда шла на уступки «неразумным», принимая их вину на себя и оберегая их от гнева родителей мужа — стариков Осорьиных. При том, однако, умная и энергичная помещица не допускала праздности и лености своих подопечных, «дело им по силе налагаше», а когда «бысть глад крепок по всей рустей земли» (голод начала XVII века) — «распусти рабы на волю, да не изнурятся гладом». Но холопы не покинули хозяйку, «обещахуся с нею терпети». Любопытно, не было ли решение идеальной домоправительницы о «раскрепощении» холопов тонким расчетом, способом как раз удержать их и не допустить роста недовольства — ведь «Повесть» писалась вскоре после голодных бунтов 1601–1602 годов?
«Повесть об Ульянии Осорьиной» дает и еще одну возможность проникнуть в мир эмоциональных внутрисемейных связей того времени. Автор «Повести» представил Ульянию, казалось бы, полновластной хозяйкой (старики Осорьины «повелеста ей все домовное строение правити»), однако все продукты «оставил» в ведении свекрови! Последняя выдавала их, видимо по счету и мере, для челяди и для самой Ульянии. Только «серебряниками» (зависимые крестьяне платили оброк серебряной деньгой) героиня повести распоряжалась сама, поскольку они были «жалованьем» ее мужа. Эта система отношений в семье была воспроизведена в следующем поколении: у Ульянии к концу повести выросли сыновья, но главной распорядительницей утвари и недвижимости осталась она сама («взимаше у детей своих сребреники…»).
Распределение семейных ролей и высокий авторитет матери в повседневной, в том числе хозяйственной, жизни семьи привилегированного сословия, отразившиеся в «Повести», заставляют задуматься о том, насколько справедлив расхожий стереотип, представляющий знатных московиток XVI — начала XVII веков бесправными «теремными затворницами», «домашними узницами», прозябавшими в бесправии и темноте.
Существование «теремов» и стремления «спрятать» в них московиток отмечены буквально всеми иностранными путешественниками, посетившими Россию в XVI–XVII веках. «Положение женщин весьма плачевно, — записал в середине XVI века немецкий барон Сигизмунд Герберштейн. — Московиты не верят в честь женщины, если она не живет взаперти и не находится под такой охраной, что никуда не выходит. Заключенные дома, они только прядут и сучат нитки, не имея совершенно никакого голоса и участия в хозяйстве». Герберштейну вторил француз Я. Маржерет («знатные россиянки находятся под строгим надзором: имея отдельные комнаты, они принимают посещения единственно от ближайших родственников и только по особому благоволению муж выводит к гостю свою жену»), австрийцы А. Мейерберг и Д. Принц («девицы и жены, особенно у богатых, постоянно содержатся дома в заключении и никогда не выходят в общественные места»), литвин С. Маскевич, посол Рима Я. Рейтенфельс, британец Дж. Горсей.
В русских источниках понятие «женского терема» можно найти уже в былинах киевского цикла, но отличительной чертой домашнего быта московской знати он стал не ранее середины XVI века. Среди причин возникновения затворничества называют распространение вместе с православием византийской женофобии с ее представлением о женщине как о «сосуде греха», который следует держать взаперти во избежание соблазна. Иное объяснение предлагают те, кто связывают «терем» с влиянием ордынского ига: они представляют терем как форму убежища для уводимых «в полон» женщин либо усматривают в нем воздействие мусульманских нравов и обычаев (что сомнительно, так как у татар ничего подобного не было). Существует также мнение, что к середине XVI века женщины из среды московской элиты превратились в род очень дорого «товара», которым «торговали» родственники, заключая династические союзы, и потому сохранение невинности боярских и княжеских дочек в недоступных взору теремах стало формой «семейно-матримониальной политики». В определенной степени представление о необходимости теремного уединения юных московиток зафиксировали поговорки XVII века: «Держи деньги в темноте, а девку в тесноте», «В клетках птицы — в теремах девицы».
В конечном же счете «теремное затворничество» возникло как результат воздействия целой совокупности причин, став причудливой смесью суеверий о «нечистоте женщины» (неслучайно к строгости теремного уединения прибегали с того времени, когда у девочек наступали первые регулы и они становились «нечистыми») и религиозных представлений о необходимости самоочищения уединением и аскезой («терем как произведение древнего благочестия, ибо дом уподоблялся монастырю»). Расхожее представление о тереме как о «клетке» для жены, построенной, чтобы «самому пожинать плоды достоинств жены и быть уверенным, что она не у чужого бока», высказал еще в начале XVII века современник-англичанин (ср.: «имея у себе жену велми красну, замыкаше ея всегда от ревности своея к ней, во высочайшем тереме своем, ключи же от терема того при себе ношаше»).
У некоторых бояр и высшей знати женские части теремов представляли собой относительно просто, по сравнению с «передней» или «приемной палатой», обставленные (реже — западной мебелью, как в семье князя В. В. Голицына, чаще резными дубовыми сундуками-«укладками», обтянутыми «рытым бархатом», и скамьями, обитыми итальянской тканью), великолепно убранные золочеными кожами на стенах и ткаными шпалерами хоромы, находящиеся на некотором отдалении от общей жизни дома или наверху, на втором этаже. Светлицы, в которых протекала дневная часть жизни боярыни, несмотря на кажущуюся роскошь убранства, имели маленькие окна и освещались лучинами. Женские спальни — по сравнению с парадными спальнями основной части дома — не имели кроватей. Даже в самых зажиточных домах женщины спали обычно на спальных лавках или ларях, безо всяких кружевных простыней и подушек (их выставляли только напоказ в парадных комнатах), на «подголовках» со скошенною крышкой, служивших одновременно местом хранения драгоценностей. Спальня, светлица да внутренний двор для прогулок были тем замкнутым пространством, на котором протекала жизнь некоторых «заключенных в тайных покоях» (как называл их Г. Котошихин) княжон и боярышень.
Ни в каких слоях московского общества, кроме крайне узкого слоя зажиточных бояр-горожан и приближенных к царю княжеских фамилий, устройство подобного женского терема было практически невозможно. Обычные горожанки жили не в теремах и дни проводили не взаперти, а на «торжищах» и в хлопотах по хозяйству, в мастерских, на огородах. Причем это было характерно не только для московского периода, но и для более раннего времени. Выразительной иллюстрацией к дискуссии о «свободе» и «несвободе» древнерусской женщины в семье и ее частной жизни является приписка в тексте одного из «Прологов» (XV век): «Плечи болят. Похмелен (повторяется трижды. — Н. П.). Пошел бы в торг, да кун нет. А попадья ушла в гости…» Тем не менее теремной образ жизни представительниц московской аристократии, отличный от «модели быта» европейских женщин того же ранга и той же поры, не мог не поразить путешественников-иностранцев. Но так ли хорошо укрывал терем боярских и княжеских дочек от житейских соблазнов?
В том, что «монастырский уклад» домашней жизни представительниц московской аристократии мог быть нарушен, убеждает эпизод с выбором боярышни-невесты царю Ивану Грозному, оказавшейся уже после смотрин (!) «лишенной девства» и потому выбывшей из конкурса. В семьях же не столь высокопоставленных теремной уклад нарушался, наверное, еще чаще. Особенно показательны в этом смысле источники середины — конца XVII века, в частности написанные в 1680-х годах письма подьячего Арефы Малевинского к сестре дьякона Анне, жившей в Устюжне. Сколь ни присматривали за девушкой и ни держали ее взаперти, но «как два часа ночи пробьет» — она убегала из терема на свидания к Арефе, отчаянному соблазнителю, склонившему Анницу к тайной связи. О таких, как Анница, и было сложено, вероятно, присловье: «Стыд девичий до порога» (терема).
В отличие от писем представителей придворных кругов, а также от «грамоток» провинциальных помещиков и помещиц, письма Арефы — а дело его хранится и по сей день в Архиепископском разряде Собрания грамот и актов PH Б в Санкт-Петербурге — начисто лишены этикетных условностей. Они скорее являются любовными записками, нежели письмами: в них часто отсутствует обращение к корреспондентке, много описок и повторов, свидетельствующих о том, что писались они тайно и наспех. Кроме того, адресатка была, вероятно, недостаточно грамотна: начало всех писем Арефа писал полууставом (как и мы сейчас стараемся писать детям печатными буквами), который к концу записки переходил в скоропись. В отличие от обычного зачина в семейной переписке высших сословий — «свет мой, государь (государыня)», в записках Арефы сразу излагалась суть, а обращения могли бы составить целый список ласковых имен: «серцо мое», «надёжа моя», «друг моя», «люба». Казалось бы, как могла девушка сомневаться в искренности чувства Арефы («не могу, друг, терп[е] т[ь]», «уж я головы своей не щажу», «я бы, хощя скажи, на ножь к тебе шел, столь мне легко», «выдь, тошно мне болно стало», «что ты надо мною зделала», «разве смерть моя с тобою разлучит»), как могла не поверить его признаниям, переходящим в угрозы («не отпишешь — я и сам стану достават тебя!»)?
Между тем облик соблазнителя, а не просто влюбленного, потерявшего от страсти рассудок, проступает в этих тринадцати сохранившихся письмах Арефы (писем Анницы не дошло) довольно ясно: то он просит «повидатца» поскорее, поскольку его «посылают в волост, долго не быть», то ему необходимо «ехат с сыном молит[ь]ся» (он еще и отец к тому же!), а то и вовсе он извиняется, что не вышел на свидание, поскольку «в бане проспал» (!). Можно только догадываться, какие переживания вызывали у Анницы подобные откровения.
Укор Арефы — «впрям ныне ты меня водишь в узде!» — более уместен в устах прожженного сердцееда, нежели искренне любящего человека. Арефа упрекал Анницу в том, что она с сомнением относится к бурным излияниям его чувств («я на тебя сердит, что ты словам не веришь», «ты надо мною смеесся»), и утверждал, что он, с одного из свиданий «идучи-то все плакал» («а ты мне не виришь, виришь чмутам (сплетникам. — Н. П.), ей уж не могу жить»), однако даже нам, спустя три с лишним столетия, описания его «роковых страстей» кажутся нарочитыми, а поведение девушки — отказ выходить к любовнику по первому его зову («омманула, не пришла»), скупость чувств («остудилас[ь со мною») — разумным.
Как можно понять из дела подьячего Арефы, к которому приложены данные письма, он, хотя и писал в своих записках Аннице, чтобы она ускользала из дому «бережно», выходила к нему на свиданья (то в огород, в «родивонов хмельник», то в баню, то «на сарай») непременно одна, без наперсниц («не емли содому-то с собой»), сам не слишком боялся огласки своих интимных дел. Чего не скажешь об Аннице — учитывая нравы того времени. А Арефа только в письмах сокрушался, что «над» ним «грозятся больно», в действительности же не особо растерялся даже тогда, когда его «письма дьякон (то есть брат Анницы) видял, мне сказывал».
Взбешенный такой наглостью, Михаил (брат девушки), чтобы спасти ее честь, задумал «поимати» Арефу на месте преступления. Когда Арефа каким-то образом (как — по судебному акту неясно) проник в клеть к Аннице, где она спала вместе со своей сестрой Федоркой, последняя выскочила из постели и сумела запереть Арефу с сестрой. После этого расторопная Федорка устремилась к дьякону и дьяконице, те позвали соседей в свидетели. Увидев в клети целую «содому» (толпу), Арефа попросил себе чернил и бумаги и написал на себя сговорную запись (трудно судить по ней о его семейном статусе, но наличие у него сына, упомянутого в одном из писем, говорит о том, что это был либо вдовец, либо «пущеник», разведенец). Текст записи обязывал Арефу взять Анницу в жены не позже первого «воскресенья после крещенья», «в нынешнем во 1686 году». «А буде не возму ея за себя, — расписался в своем поражении Арефа, — взять сему дьякону на мне заставы пятьдесят рублев» (за пять рублей можно было тогда купить лошадь).
Жениться же Арефа, однако, не собирался, и брату Анницы пришлось подать в суд. На суде Арефа додумался отказаться не от сговорной (столько свидетелей!), а от своих писем «другу» и «надеже» своей, сказав, что «рука не его». Действительно, почерк сговорной и любовных записок не имел ничего общего. Конец биографии этого ловкого сутяги, сумевшего улизнуть из-под венца и от судебной расправы, неизвестен. То же можно сказать и о судьбе обманутой им Анницы. Отголосок томлений, страданий и жалоб покинутой «молодцем» девушки содержится в редком для XVII века тексте любовной песни: «Не может меня миленкой ныне навидети, да не токмо навидети — не хочет про меня и слышети…» У истории Анницы и Арефы есть аналоги в повествовательной литературе того времени. Торжество умного и изворотливого «ябедника» (сплетника, сделавшего «ябеды» средством выкачивания денег, по-современному — рэкетира) над старым укладом жизни с его теремами и системой отношений, в которых все решают старшие родственники, рисует «Повесть о российском дворянине Фроле Скобееве» (конец века). Главный герой ее — бедный новгородский дворянин, соблазнитель очередной Анницы (Аннушки), на этот раз дочери царского стольника Нардина-Нащекина, — человек, вполне годящийся в «прыятели» и «товарыщи» Арефе. Правда цели у Фрола были иные: не избежать невыгодного брака, а, наоборот, заполучить богатую невесту, устроить житейское благополучие («жить роскочно»).
Повесть подробно описывала способ овладения девичьим сердцем и не только им: подкуп «мамки», проникновение в терем в девичьем наряде и головном уборе, опасную (для целомудренной девушки) игру «в жениха и невесту» и ее логическое завершение (растление девства). Как и Арефу, Фрола мало интересовали эмоциональные коллизии объекта его притязаний, ему важно было добиться своего («и не взирая ни на какой себе страх, был очень отважен и принуждением разстлил ее девичество»). Аморальность, цинизм и жизненный практицизм в сочетании с неразборчивостью в средствах, сближающие Арефу, Фрола и других, похожих на них, московских ловеласов, выглядят особенно непривлекательно на фоне характеров их избранниц. И если частная жизнь Анницы по письмам и судебному делу Арефы восстанавливается с трудом, то сложная и неоднозначная фигура Аннушки Нардиной-Нащекиной сравнительно подробно выписана автором «Повести».
Вероятно, отнюдь не «в великом страхе» прослыть обесчещенной (хоть Аннушка и упрекнула мамку: «…что ты, проклятая, надо мною сделала», имея в виду подкуп), но, «возымев любление» к осквернителю (ставшему тотчас в ее глазах «мужественным человеком»), она «вложила жалость в сердце» и отказалась «скрыть» насильника «в смертное место». И даже более: она стала сообщницей Фрола в его предприятии. Пробуждение инициативы, сознание права на самостоятельное устройство семьи, отсутствие родовой спеси (Аннушка из «родовитых», а Фрол — из «безродных») — все это черты поведения женщины, которые вряд ли можно было видеть всего столетием раньше, во времена Сильвестра.
Все это, однако, огрублено безразличием Аннушки к эмоциональному миру тех, кто недавно определял ее судьбу, — родителей. Уверенная в своей правоте, не испытывая и тени «великого сумнения», она «учинила по воли мужа своего», разыграв перед посланцем стариков притворную болезнь, заставившую их «пребезмерно о дочери своей соболезновать». Когда тайный брак Аннушки с Фролом (уже сам по себе бывший неслыханной дерзостью для «теремной затворницы»!) раскрылся старикам Нардиным, Аннушка не подумала не то что «просить отпущения вины своей», но даже внутренне раскаяться. Между тем мать ее «сожалела дочери своей», «не ведала, что и говорить», «горко плакала»! Как не понять беспокойства женщины, «летами весма древней», раздраженной, беспомощной в своих сетованиях: «Чем ему, вору, кормить ее, [если] и сам, как собака, голодный!»
Читателю был известен счастливый конец истории Фрола и Аннушки: жизнь «в великой славе и богатстве» — беспечная, сытая, доставшаяся не плодами трудов праведных, а хитростью. Жизненный идеал бывшего «плута и ябедника» и его избранницы, попавшей из рук «батюшки» в руки «света-государя», предприимчивого Фролки, оказался в конечном счете тем же, что и у блюстителей старины — Нардиных-Нащекиных, которых они одурачили. Но этот идеал — «роскочная жизнь» — был достигнут не соблюдением обычных правил, а, напротив, решительной ломкой «теремных» запретов и традиционных обычаев, просуществовавших не менее века. Роль в этом процессе самих женщин (девушек), их стремления к самостоятельному решению вопросов, касавшихся их судеб, как можно понять, были весьма велики.
Теремное уединение ощущалось многими из них как тюремное: неслучайно австрийский барон Мейерберг называл времяпровождение московских аристократок «жалким» и сочувствовал княжнам, которые «заключенные во дворце терпят постоянную муку в девственности своей плоти и ведут жизнь, лишающую их отрады в самых милых между людьми именах и в самых нежных чувствах». Не это ли отсутствие «самых нежных чувств» заставляло княжон и боярынь мастерской Софьи Палеолог вышивать по краю церковной пелены шелковую вязь: «Да молчит всякая плоть…» (1499 год)? Не оттого ли и героине одной из повестей-сказок XVII века, запертой в тереме и «в унынии зелном пребывашей», часто снился сон, «якобы она спаста с ним (незнакомцем. — Н. П.) на едином ложе и любовастася (была ласкаема. — Н. П.) во сне сладостно»? Трудно утверждать, но, может быть, следствием подобных снов и были картины, описанные современником Мейерберга Адамом Олеарием: затворницы теремов в Московии, полагал он, «сняли с себя всякий стыд» и «навыкли» весьма «бесстыдно» завлекать наивных «мужчин в свои обиталища, показывая через окна комнат весьма странные положения и виды».
Возвращаясь от теремов к характеристике бытового уклада и частной жизни представительниц привилегированного социального слоя, можно заметить, что строгость содержания в тереме была прямо пропорциональна высоте положения его обитательниц. «Вседневная комнатная жизнь» значительной части аристократок того времени была далека от затворнической, но в том, что «обряд царицыной жизни» был именно таким, как описали иностранцы, сомневаться почти не приходится. Первые попытки изменить сложившиеся правила относятся к концу XVII века, когда мать, сестра и сноха Петра I стали выезжать перед народом в открытых повозках и участвовать в «публичных увеселениях» — это тогда вызывало удивление.
Впрочем, частная жизнь цариц тоже была, вероятно, не совсем такой, какой ее описали иностранцы и опиравшийся на их «записки» историк XIX века И. Е. Забелин. «Предметом для размышлений» цариц и их окружения были по утрам не только «женския рукоделия» и богомолье, но и доклады о разных делах, которые они принимали по ведомству Постельного приказа, определяя расходы, выдачи, покупки, а также отвечая на челобитные, чаще всего от женщин же. Значительную часть их составляли просьбы о благословлении на брак (особенно среди приближенных ко двору), назначении вдовьего или «кормиличного» пенсиона или его повышении, о крещении в православную веру (царицы часто выступали восприемницами новокрещеных и богато их одаривали).
Разумеется, возможности общения цариц и их окружения были весьма ограничены. И не только «терема», но и сама натуральная экономика способствовала замкнутости женского мира. Поэтому найти примеры противодействия женщин «затворничеству» в XVI–XVII веках достаточно сложно. Но такие примеры есть: достаточно вспомнить яркие биографии политических деятельниц того времени Елены Глинской, Евфросиньи Старицкой, Ирины Годуновой.
В среде московской знати одним из путей социальной самореализации женщин было расширение круга знакомств. Несмотря на множество хлопот в течение дня, соседки, родственницы, «знакомицы» стремились к частому общению, обсуждению новостей, к пустым, казалось бы, пересудам. Этим объясняются и традиционные для московиток присылки друг другу «гостинцев»: получение их было поводом «отписать» благодарность («челом тебе бью на твоем любителном приятстве, на орехах, а тебе, [го]сударыне моей [посылаю] соленой рыпки, чтоб тебе, государыня, с любящим тя кушать на здравие…)»
Разумеется, женское общение не всегда было столь невинным. Не случайно, что Иван Грозный в одном из писем назвал слушанье «непригожих речей» «женским обычаем», а женские сплетни («женьскы слова») — поводом ко многим «недружбе». Его оппонент князь Андрей Курбский тоже не отставал в критике женской склонности к сплетням, заметив, что все проявления грубости в письмах государя похожи на «лаянье» кумушек («яко неистовых баб песни…»). Дидактическая литература относила «многоглаголенье» к «ненавидимым», но неискоренимым порокам, а «злую жену» неизменно представляла как «глаголящую» и потому «все укоряющую и осуждающую». Элементы церковной дидактики попали и в посадскую литературу, где можно встретить поучения отца сыновьям, сводящиеся к требованию «не сказывати жене правды ни в чем» — именно по причине женской болтливости.
Фольклор донес до нас не столь однозначную оценку «многоглаголенья». Пословицы XVII века подчеркивали важность общения, особенно доброжелательного: «Живое слово дороже мертвой буквы», «От приветливых слов язык не отсохнет». В любом случае неослабевающее внимание и церковнослужителей, и современников к женскому «глаголенью» и их сплетням-«сказкам» подтверждает существование внутренней сферы в жизни любой семьи, закрытой для соседей, а потому еще более интересной для них. Даже клевета («крамола», «крамольное лаяние») на соседей или родственников, к которой как к средству, равному нанесению телесных повреждений, нередко обращались древнерусские горожанки и московитки XVII века в борьбе за защиту собственных интересов, являлась в то время средством привлечения внимания к каким-то деталям частной жизни «оппонентов», нередко деталям действительно или мнимо скрываемым. И наоборот, клеветническое или основанное на реальных наблюдениях «бесчестье» «женишки, мати и сестер» какого-нибудь добропорядочного московита становилось подчас грозным оружием против всей его семьи и рода в целом, так как «выносило на показ» то, что не было предназначено для постороннего глаза, например недостойное поведение супруги или способ получения ею «дополнительных доходов» со «скверноты и непотребства» («и тот крестьянин Митка Матвеев вдову Феколку бил и бранил матерною бранью, называл ее блядкою и своднею…»).
Для частной жизни женщин любое общение имело первостатейное значение. Повседневный и отчасти случайный обмен информацией был для них формой социализации, особенно в период детства и юности. Да и в годы замужества женщины в Московии любили поболтать. О том свидетельствуют «скаски» и «распросные речи», касающиеся всевозможных слухов, бродивших по Москве в неспокойное время. «И пришед она Овдотья в Верх, сказывала то слово подругам своим мастерицам Анне Коробанове, Орине Грачове, Степаниде Петрове, да и не одна она Овдотья то слово от Марьи слышала, слышала с ними то слово писица Ненила Болонская…» — этот отрывок дела по извету М. Снавидовой — типический образец передачи сплетен московскими кумушками XVII века.
Назидательные памятники, в том числе Домострой, упоминали вслед за средневековыми учительными текстами (разумеется, в осуждающем тоне) женскую болтовню, призывая женщин «чужих вестей не сказывать», но в то же время все они признавали гостеванье (от «вечорок» до званых обедов и пиров) одной из важнейших форм общения, в том числе женского. В Домострое, как известно, было подробно описано, как следует приглашать и принимать гостей, как самим ходить в гости. Это еще одно свидетельство того, что строгое теремное уединение касалось далеко не всех аристократок.
Гостеванье — «кровеносная система социально-психологического общения» — всегда увязывалось у московитов, как то описано очевидцами, с трапезой, дневной (в высших сословиях, ибо временем обеда традиционно считался полдень) или вечерней (после трудового дня). В среде московской аристократии и царской семье женщины за стол с мужчинами не садились, ели отдельно, на своей «половине». Так же было принято и во многих крестьянских домах, где женщины лишь подавали еду, а сами ели позже, довольствуясь тем, что останется (иные из жен, оголодав, делали «похоронки на еству и питие», тайники от мужа). «Домострой» косвенно упомянул о таком порядке и во избежание его рекомендовал мужьям не отделяться от жен во время еды, а женщинам, особенно «коли гости [с]лучятца, лучшее платье переменити и за столом сести». Все эти «зарисовки с натуры», сделанные автором Домостроя, достаточно ярко характеризуют по крайней мере внешнюю сторону отношений супругов XVI–XVII веков.
Принарядиться и подкраситься к приему гостей считала своим долгом каждая хозяйка: не случайно в письмах женщин — где говорится о покупках тканей или одежды — всегда четко определялось назначение покупки: «расхожее» платье или «на выход». Да и вообще мир женщины-аристократки предпетровского времени трудно представить вне красочного мира ее одежд. Как и в более ранние эпохи, костюм для московитки имел не только функциональное значение, но и знаковое (выдавая ее принадлежность к определенному социальному слою, семейный статус и происхождение). Огромное значение имел и эмоционально-эстетический смысл «сугубых одеяний» московских красавиц. Не случайно в письменных памятниках эпохи Средневековья можно зачастую не найти сведений о внешности женщины, но обнаружить детальное описание ее костюма. В переписке же женщин конца XVII века просьбы о покупках тканей и аксессуаров одежды занимают не меньшее место, чем в переписке новгородок XII–XV веков. Редким (как и поныне!) было понимание мужьями жен в вопросах приобретения новых украшений или дорогих нарядов. И все же примеры такого рода встречались и три столетия назад: «А ожерелье твое пришлю, а у жены моей нынешний год ожерелья не будет — купить не на что, разве а впредь будет, как с домом расплатимся… Мне, свидетель Господь, не до покупок: надобно долг с шеи сбить». В этом отрывке из письма царского окольничего можно усмотреть свидетельство внимания к жене, к ее «хотениям» — причем касающимся не необходимого, а явно излишнего, баловства, прихоти.
Принарядившись, женщины, собиравшиеся в гости, почитали необходимым «нащипать брови», хотя пировать они по традиции допетровского общества должны были отдельно от мужчин («А боярыни также обедают и пьют промеж себя, а мужского полу у них не бывает никогда», «с мужским полом, кроме свадеб, не обедают, разве которые гости бывают самые сродственные»). Единственным и недолгим общением с «мужеским полом» во время пиров был поразивший многих иностранцев «поцелуйный обряд». Да и его, по правде сказать, совершали лишь с самыми почетными гостями. В разрешении и даже настойчивости хозяина, предлагавшего гостю в середине пира поцеловать хозяйку дома или невесток (не девушек!) «в уста», приезжим виделось противоречие с тем, что этим женщинам воспрещалось сидеть за одним столом с мужчинами. На деле никакого противоречия не было: муж просто как бы «делился» принадлежавшим ему и зависимым от него «богатством» с дорогим гостем.
Судя по литературным памятникам, запрет пировать вместе с «мужьским полом» касался лишь боярского сословия, а в среде обычных горожан женщины нередко участвовали в шумных застольях, заканчивавшихся нередко потасовками и даже драками (такой казус обрисован в одной из челобитных кадашевца Ю. Федорова: «…была, государь у меня добрых людей пирушка, а Кузма пришел ко мне через плетен[ь] насилством, не зван и учал гостей моих бесчестить, а женишку мою бранил и позорил всякими непотребными словесы, и сестришок моих бранил…»).
Впрочем, и особые «женские пиры» во времена Московии тоже случались. В сатирической литературе XVII века описаны «частыя пиры на добрых жен», «на своих сестер», на «потребу» которых хозяйка приберегала денег, чтобы «купити брашну» и «веселие велми творити». «И она, Арина, пьет и бражничает и дома не живет недели по две, и приходит ко мне со многими людьми неведомо какого чину пьянским делом и женишку мою, напиваяся допьяна, бранит», — жаловался некий С. С. Голев, «холоп твой, садовник», государю в 1663 году.
Женщины в московских семьях были главными хранительницами традиций гостеприимства и хлебосольства московитов, отмеченного буквально всеми иностранцами. Поразившие некоторых из них кулинарные изыски (жаркое из вымоченных в уксусе и пряностях лебедей или «малиновый мед») были результатом повседневного женского творчества в области приготовления пищи, обмена кулинарными «хытростями» между женщинами-соседками. Русские просветители XVII века в своих педагогических сочинениях настаивали на том, что умение стряпать и домашние секреты в этой области должны передаваться от матерей к дочкам «измлада». Так оно и было. Правда, в обычные дни женщины подавали к семейному обеду блюда довольно простые: каши, хлеб (пироги), но привередливые западные вельможи нашли и в них «вкус не без приятности». Общим правилом было «ести без довольного объядения, лучше часто помало, неже единощи много». Православная литература проповедовала вегетарианство, и довольно строгое: во всяком случае, Мария, мать св. Сергия Радонежского, когда была «сим непраздна», «постом ограждаяся, всякыя пища тлъстыя ошаявся, и от мяс и от млека, и рыб не ядаше, хлебом точию, и зелием и водой питашеся» — и была вознаграждена рождением святого, который продолжил постничество своей матери: отказывался от груди («никакоже съсцу касашеся»), когда мать его была «от мяс питаема».
Трудно утверждать, что подобное благочестие было нормой. Постились многие, но праздники во всех, а особенно «именитых» семьях считали нужным «чтить» обильными яствами. Те, кому нечем было отметить «Христов празник», умоляли прислать «к светлому дни, чем росговетца». Так что в «святый день» вся семья отъедалась до отвала. После частых постов, от которых иные были «чуть живы», скудной и однообразной повседневной пищи (когда женщины, порой, воровали еду — «для тово что безмерно хотелос[ь] в то время есть»), в скоромные дни все старались наесться, и женщины в том числе. Учительная литература меж тем без устали твердила о грехе обжорства, используя для этого фольклорную мудрость. «Сводный патерик» XV века отразил, впрочем, и такой нюанс отношения к еде как к первейшему благу, «перекрывающему» другие жизненные «удоволства», — предпочтительность трапезы перед интимными отношениями. Вложив в уста целомудренной вдовушки вопрос: «Се трапеза и одр, что повелеваеши преже сотворити?» — компилятор патерика ответил словами ее поклонника, друга покойного мужа: «Дажь преже вкусити, пониже помысла не имам, что еси жена от одержащего глада… (дай поесть, а то от голода не разберусь, что такое женщина… — Н. П.)»
С особенным пафосом духовные пастыри московиток XVI–XVII веков осуждали даже не обжорство, а женское пьянство: «не ежь лакомо, но первей не пей с похотью». О том, что этот порок наложил свой отпечаток на частную жизнь женщин, сообщали многие авторы путевых заметок о Московии. Существовал он и в домосковской Руси, найдя отражение в образе «злоречивой и упьянчивой» злой жены и в исповедных вопросах епитимийных сборников.
В популярном с XV века «Слове Кирила Философа» Хмель выступал как живое лицо и поучал против пьянства жен: «Аще познается со мною жена, какова бы ни была, а иметь упиватися — учиную ее безумницею и воздвижю в ней похоти телесныя…» Православные проповедники и писавший свой труд в русле их идей Сильвестр, призывая жен не пить «ни вино, ни мед, ни пиво», а тем более водку «допьяна», были озабочены здоровьем тех, кому надлежало рожать здоровое потомство. Житийная литература прямо связывала воздержание от хмельного питья с рождением и воспитанием благочестия в ребенке начиная с внутриутробного периода: «И егда в себе сего носяще, сим непраздне сущееи, от пиянства отинудь въздръжашеся, но вместе пития всякого воду единую точию, и то по оскуду, испиваше…» Винокурением дома рекомендовалось заниматься только мужчинам.
Однако благими намерениями церковнослужителей была вымощена дорога к кабакам, в которые женщины часто наведывались, в торги, где продавалось хмельное питье, и в дома зажиточных московитов, где ежедневно варилась брага. Челобитные XVII века полны сообщениями о «пьяных женках» («а приехала она пьяна…», «а лежала за огородами женка пьяна»). Заезжий немец Олеарий настолько часто встречал в Московии молодых и старых женщин, упившихся до беспамятства, что посчитал это «обыденным». Придя в гости, соседки, знакомые и родственницы хозяйки по традиции пили ровно столько, сколько требовали пригласившие (скоро сделаться пьяной было постыдным). Ситуации, когда после женских пирушек гостий в бессознательном состоянии везли домой их слуги, были очень частыми.
Причиной обыденности женского пьянства в XVI–XVII веках была сохраняющаяся скудость духовной жизни женщин, безрадостность досуга, безысходность жизни с нелюбимыми, тяжесть повседневного труда. Поговорки и присловья, записанные в XVII–XVIII веках, отразили это с беспощадной объективностью («Страшно видится, а выпьется — слюбится», «Где кабачок — там мой дружок», «Нет такого зелья как баба с похмелья» и др.). В городах — где еще в домосковское время (если верить французу Жильберу де Лануа) получили распространение и питейные заведения, и проституция, с формированием особого стиля жизни, в которой свою роль играли «некие кощунницы», ублажавшие танцами и не только ими «тех, кто хочет за ничто бросить деньги», а женщины на базарах «одновременно с торговлею предлагали покупателям кое-что иное», — женское пьянство превратилось в настоящий социальный бич. В описаниях городской жизни XVI века нередки упоминания о том, что в питейные заведения, ища отвлечения от монотонной и нелегкой действительности, тянулись прежде всего «мужатицы». Слушая в кабаках «скверныя песни нецих кощунниц», которые «имуще гусли и сопели и ина бесовские игры, перед мужатицами скача», женщины искали в песнях и нескромных танцах отдохновения и забвения своей униженности, обретения ощущения «вольной воли». В одной из расспросных речей «наузниц и обавниц» 1641 года приводится факт обращения сына некой горожанки Ман[ь]ки — Акимки с просьбой дать какое-нибудь средство, «для того что мать-де его пьяна».
В меньшей степени пьянству была подвержена женская часть царицына двора, хотя придворный врач царя Алексея Михайловича — Самуил Коллинз сообщал в одном из своих писем, что худых женщин в боярских семьях часто спаивают, следуя варварскому обычаю лежа поить водкой, чтобы женщины толстели.
Хотя иностранцы и утверждали, что пьянство московиток было делом обычным, оно не исчерпывало послеобеденного досуга женщин, особенно в деревнях. В будние дни работящий человек, а тем более «баба» с ее семейными заботами не могли позволить себе напиться посреди дня. Зато полуденный обед и любимый всеми полуденный семейный отдых были обязательными, оказывая несомненное влияние на «бюджет времени» женщин. После обеда жизнь в Московии, по крайней мере в больших городах, замирала. Но если у мужчин послеобеденный сон продолжался иногда до трех часов, то женщины, занятые обычными домашними хлопотами, если и спали днем, то значительно меньше. Они не могли себе позволить посетить в это время, хоть на часок, баню (что делали мужчины), хотя париться любили, придавая омовениям большое значение (эстетическое, гигиеническое, оздоровительное). Лечебники, использовавшиеся народными целительницами (певучая и эмоциональная женская речь слышится в их текстах в уменьшительных суффиксах названий трав и снадобий), а также простые наблюдения, передававшиеся изустно, сохранили описания десятков способов прогреваний и притираний распаренного в бане тела. Обычай «баенной воды» (которую собирали женщины, натерев тело пряником, а затем омыв его; после бани такую воду давали пить мужьям, «любови деля») сохранился, несмотря на запреты, во всех социальных слоях (даже в царских семьях) и в XVII веке. Посадские повести и сказки непременно упоминают свадебную «мыльню», а в одном из текстов сообщается, что во время ее невеста не только устроила омовение, но и «помазала ся благоуханными мастьми».
Банились женщины в парилках (как семейных, так и, с XVII века, «общественных»), как правило, вечером. После полуденного сна или отдыха у всех «бывали снова занятия часов до шести», а с наступлением сумерек жизнь замирала и появлялась возможность досуга. В среде городской элиты домашние бани имели специальные женские отделения, а для царицы и царевен за перегородкой в дворцовой бане были сооружены специальные «полки», а позже и особое помещение. В среде «простецов» женщины банились после трудового дня, не смущаясь присутствием мужчин. Очень часто одно банное помещение использовалось одновременно несколькими семьями, так что все подробности жизни семей соседей, в том числе хворей и здоровья жен, дочерей и челяди, были на виду. Запрет церковного собора 1551 года «мужьям и женам, монахиням и монашенкам париться вместе», осуждение того, что это делалось «без зазору», на простой народ действовали слабо. Женщины наравне с мужиками выскакивали из бани «без стеснения голыя» на улицу, не заботясь о любопытствующих зеваках, бросались зимой в снег, а летом — в холодную воду, затем вновь возвращались в баню.
Прошло не одно столетие, прежде чем в общественных банях были выделены «мужские» и «женские» половины и дни. Иностранцы, которых банные обычаи русских поражали с незапамятных времен («не мучими никим же, сами ся мучат»), к XVI веку вынуждены были признать, что эти обычаи способствуют закалке организма, позволяя женщинам ходить «в нестерпимые морозы босоногими, точно гуси». Функции банщиков в банях, устроенных «для дорогих гостей», также обычно возлагались на женщин. Это отметил Олеарий, которому очень понравился русский обычай «отряжать» для банного дела хозяйку дома или ее дочь, которым поручалось не только выстелить пол бани еловым лапником, но и угостить гостя «несколькими кусками редьки с солью и прохладительным напитком».
Особая роль бань в повседневной жизни женщин допетровского времени объясняется тем, что они были местом, где принимали роды, лечили хворых. Испокон веков заболевшие начинали с самолеченья домашними средствами, знание которых, как можно убедиться из фольклорных текстов, долгое время было прерогативой женщин. Врачебную практику русских женщин в допетровскую эпоху могут довольно ясно представить так называемые «лечебники», ведь на основе их в XII–XVII веках готовились домашние снадобья, выращивались или просто собирались лекарственные растения, составлялись новые сборники-«травники». Именно к бабам-знахаркам, а не «к попови на молитву» носили женщины всех сословий своих заболевших детей — об этом свидетельствуют епитимийные сборники, да и переписка. Именно женщины-целительницы были типичным образом русской агиографии («язвенных многих своима рукама омывая, целяше и о исцелении Бога моляше»). В поздних фресковых росписях и миниатюрах конца XVI–XVII веков, на которых только и можно увидеть обычных людей, занятых обычной работой, немало изображений женщин, и практически только женщин, оказывающих помощь страждущим. Их роль как хранительниц рецептов народной медицины нашла отражение в поэзии Симеона Полоцкого (XVII века).
Травники XVI–XVII веков, описывая наиболее распространенные болезни и применяемые для их лечения средства, позволяют представить некоторые подробности частной жизни женщин. Перечень женских хворей того времени красноречив: у бедных это «надсада», «грызь» (грыжа), «утомление», «сухотная» (чахотка), «трясца» (лихорадка), у богатых — «вычищение животу» (рвота) от переедания, и у всех, к несчастью, масса гинекологических заболеваний. Терапевтическая помощь женщины-врача для большинства средневековых русов и московитов требовалась очень часто. Даже переписка членов царской семьи конца XVI–XVII веков убеждает, что болели все — и правители, и члены их семей, в том числе сами женщин, очень часто, в то время как средства избавления от страданий приносили иногда весьма слабый эффект. «Женки», обладавшие способностью «заговаривать» болезни и вообще врачевать — а некоторые обладали этим умением с «девьственной юности», обученные матерями и бабушками, — прославлялись не только в фольклоре, но и литературных произведениях. Однако вечный страх перед болезнями все равно сопровождал женщин допетровского времени от рождения до смерти — подчас безвременно рано обрывавшей и жизнь княжны или царской дочери, и безвестной горожанки. Больниц или каких-либо «общественных» лечебниц в допетровской России не было, поэтому и рождались, и болели, и умирали женщины того времени дома.
Таким образом, частная жизнь женщины X–XVII веков была чаще всего жизнью домашней. Дом и окружавший его двор, «приусадебье» были тем пространством, где женщины проводили большую часть своего времени. Чаще всего этот дом был местом жительства рода мужа, куда и приходила вышедшая замуж женщина; нередко — особенно если для мужчины это был повторный брак — дом принадлежал именно ему; реже молодые поселялись с родителями жены.
Основное место в домашней жизни женщин занимала работа — по дому и вне его. Для многих она была формой выживания. Альтернативы работе и «вседневной» занятости, как доказали письменные источники, почти не было даже у скучающих взаперти княжон и боярышень — и они занимались ежедневно «хитроручным изрядством». Отношение самих женщин к вынужденному ежедневному труду плохо просматривается в источниках. Отношение же окружающих и близких к женской работе отразили многие памятники: от дидактических, видевших в ней средство обуздания «страстей» и «воспитания» в женщинах необходимых, с точки зрения их авторов, качеств, до фольклорных, которым была свойственна поэтизация любого женского труда.
Оценку самими женщинами собственной самостоятельности в организационно-экономических делах можно почувствовать, только обратившись к источникам личного характера (все они — поздние, конца XVII века). Письма дворянок, представительниц княжеских и боярских родов, а также послания в их адрес от мужей, братьев, отцов позволили заметить определенные изменения в частной жизни женщин предпетровского времени, возрастание роли для них работы не «по принуждению», а с «веселием» и желанием внести собственную лепту в благосостояние семьи. Отсутствие подобных источников более раннего времени не позволяет говорить с определенностью, когда именно начался этот процесс. Вполне возможно, что «крепкоблюстительные» хозяйки домосковского времени, прежде всего новгородские своеземицы, воспринимали свой вклад в семейное житие аналогично — но источников такого рода X–XVI веков до нас не дошло.
Между тем именно в XVII веке — если судить по эпистолярным источникам — женщины-домовластительницы стали особенно эмоционально воспринимать свои и мужнины неудачи на организационно-экономическом поприще; они стремились к совместному с супругами решению всех дел, в том числе тех, которые касались карьеры мужей, активно помогали им и сопереживали любым мелочам. Формально признавая мужей «главными» во всех сферах жизни, в том числе в делах всевозможных приобретений, всячески подчеркивая их главенство и свою от них зависимость, женщины (матери, жены, сестры) фактически господствовали в домашней сфере.
Весь распорядок дня семьи, все домашние хлопоты со стирками, уборками, пропарками, приготовлением пищи и заготовкой продуктов, организацией работы челяди требовали постоянного вникания во все мелочи. Частная жизнь женщины допетровского времени, особенно подробно регламентированная Домостроем, оказывалась тесно сплетенной с частной жизнью ближайших родственников (мужа, детей, родителей мужа или своих собственных), слуг, приживальцев, да и «подружий»-соседок. Без этих людей, общения с ними (даже в форме распоряжений, приказаний и контроля за их выполнением) трудно представить себе женщин как X–XV веков, так более позднего времени. Иерархия отношений огромного числа родственников и челяди всеми воспринималась как должное, однако некоторые литературные памятники XVI–XVII веков позволяют почувствовать большую сопричастность и частной жизни женщин — «государынь дома» жизни домашних слуг и родственников, более явную, нежели у их мужей, отцов, братьев, эмоциональную привязанность.
Семь допетровских веков истории России вместили в себя такое уникальное для европейской истории явление, как теремное затворничество. Оно оказало, разумеется, немалое влияние на строй частной жизни женщин, лишив их возможности самореализации вне дома и потребовав поиска иных сфер приложения сил. Одной из таких сфер было, как обнаружили иконографические памятники, создание золототкацких произведений.
Но даже строгие неписаные законы и традиции теремного уединения московиток XVI–XVII веков порой нарушались. Главным мотивом этого были устремления «женских личностей», готовых — по разным причинам (любовь, страх осуждения за нарушение запрета, желание освободиться от опеки родственников) — сломать установленные границы. Кроме того, «теремное затворничество» коснулось лишь узкого слоя московской аристократии, загнать же в терем женщин других сословий было практически невозможно.
«Повседневность» обычной москвички, а тем более крестьянки, как раннего времени, так и XVI–XVII веков, была наполнена постоянным общением с соседями и «подружьями» — во время работы и на досуге. Никакие попытки церкви ограничить сферу женского общения, особенно во время пиров и шумных празднований, не могли искоренить стремления женщин приобщаться к социальной жизни. Женские пиры и женское пьянство, помимо функции социализации, являлись также своеобразным компенсаторным механизмом, способом ухода от беспросветной тяжести жизни и повседневных тревог и забот, создававших в душах женщин «очаги» постоянного беспокойства за судьбы близких, прежде всего — детей.
Назад: Глава I «Не хочу за Владимира, но за Ярополка хочу…»
Дальше: Глава III «Милость свою матери покажи, не забудь…»