Книга: Неблагодарная чужестранка
На главную: Предисловие
Дальше: Примечания

Ирена Брежна
Неблагодарная чужестранка

Этот небольшой роман обладает большой силой.
Вы найдете в нем боль и протест, черный юмор и поэзию.
Но главное — любовь к людям.
HANNOVERSCHE ALLGEMEINE
Книга рекомендована для обязательного чтения!
И это чтение принесет вам очень много пользы.
Bayerisches Fernsehen, LeseZeichen
Героиня стремится к примирению со своей новой родиной, но оставляет за собой очень важное право — право на непохожесть.
Это неотъемлемое право человека в современном мире.
Schweizerische Depeschenagent
Тем, кто до сих пор не понял разницу между ассимиляцией и интеграцией, надо прочитать «Неблагодарную чужестранку».
Fifty Fill
Живая и убедительная книга.
Die Press
Оставив родину в привычной глазу тьме, мы приближались к светящейся чужбине.
— Как много света! — воскликнула мама, словно в доказательство того, что нас ждет светлое будущее.
Уличные фонари не тлели бледно-оранжевым, как у нас, а ослепляли наподобие прожекторов. Мама была преисполнена эмиграционного воодушевления и не замечала сонма комаров, жучков и ночных мотыльков, роившихся вокруг фонарной лампы, приникавших к ней, бившихся крылышками и лапками за жизнь и, наконец, сгоравших в безжалостном огне и падавших на чистую мостовую. Тот же яркий свет чужбины поглощал и мерцание звезд.
В казарме нас допрашивал капитан, лишенный всяких языковых способностей. Он едва картавил «р», не мог выговорить ни «ж», ни «дж», ни мягких «ль», «ть», «нь», ни «уо» и настолько неправильно расставлял ударения, что я даже не узнала свою фамилию. Записав ее в анкете, он убрал все диакритические крылышки и домики:
— Эта чепуха вам здесь не понадобится.
Еще он убрал мое округлое женское окончание, дав мне фамилию отца и брата. Те молча сидели, пока меня калечили. Зачем мне эта куцая мужская фамилия? Я дрожала от холода.
Капитан удовлетворенно откинулся на спинку стула:
— Вы бежали к нам, потому что у нас свобода самовыражения?
Это длинное слово было нам неизвестно. Что нам нужно было выразить, чтобы он дал нам постели и шерстяные одеяла? Говорить то, что думаешь, значит сеять раздор, быть одиночкой, а то и сидеть в одиночке.
Капитан тщетно прождал нашего самовыражения, потом спросил подозрительно низким голосом:
— А вера у вас какая?
Я боялась, что родители готовы на пакт с дьяволом, готовы призывать Бога, но они оставались безбожниками и молчали.
Тут капитан обратился ко мне:
— Во что ты веришь, девочка?
— В лучший мир.
— Значит, ты попала по адресу. Добро пожаловать!
Подмигнув мне, он скрепил мою судьбу звучной печатью. Худощавая дама повела нас длинными коридорами. На меня она посматривала полным сочувствия взглядом. Я искала несчастного, к которому относится взгляд, и не находила его. Неужели эта дама без макияжа и начеса жалела меня?! Я ощупала себя, все было на месте. Тут я почувствовала, как ковыляет моя душа, устремляясь к уготованной койке беженца. Как ее сковало. Нам выдали одеяла из грубой, размеченной квадратами шерсти. Спортивный зал полнился сидевшими на раскладушках соотечественниками. Я пыталась найти в их глазах то, что им не давали выразить, но отыскивала лишь ослепших ночных мотыльков. Когда кто-то вспомнил оккупационные анекдоты, во мне встрепенулся, но тут же угас в слезах подавленный смех. Я плакала над последним анекдотом нашей диктатуры. Теперь нам предстояло жить в демократии и без анекдотов. Соотечественники обсуждали неведомые страны, прикидывали, где лучше. Так и не притронувшись к сложенным одеялам, мы снова отправились в путь.
Нелепо в нашей истории было то, что мы подверглись нападению лучших друзей и, убегая от войск союзников, очутились во вражеской стране. Еще до полуночи мы приехали в какой-то город. В кишевшей беженцами гостинице получили собственный номер. Блюда мы могли заказывать только самые дешевые, но мы не огорчались — самые дорогие наверняка были столь же пресными на вкус. Национальные блюда наших бабушек считались здесь нездоровой пищей. Тут ели твердый сыр, обсуждать который не полагалось.
— Чтобы не получилось, как с той вороной из басни, — учили нас на языковых курсах.
Там я познакомилась с соотечественницей Марой. С завистью смотрела на ее набитый ватой бюстгальтер. И, как верная подруга, Мара украла такой же для меня. После курсов мы примеривались к платьям, что болтались на улице, словно брошенные на произвол чужестранки. Серьезные подтянутые дамы в мятых матерчатых брюках и без всяких украшений — как моя новая мужская фамилия — спешили мимо мини-юбок из блестящей тафты и золотистых бархатных пиджачков, не удостаивая их взглядом.
Мара говорила:
— Это не женщины. Иначе они скупили бы тут все шмотки. Как грустно, что они никому не нужны.
После того как Мара опозорила наш народ, я написала ей в колонию для малолетних: «Дорогая Мара, как несправедливо, что в сезон скидок тебя нет рядом. У мини-юбок теперь красные ценники, похожие на красные заплаканные глаза».
Вернулась Мара не через три года, а через три недели. В судах был сезон скидок на наказания.
* * *
Руководительница переводческой службы поучает международную армию языковых поденщиков:
— Передавать, но не вдаваться.
Она не подвешена между континентами, не знает, с каким грохотом сталкиваются тектонические плиты культур. Перед каждым заданием я увещеваю себя: «Не увлекайся, пусть берег будет берегом, не строй из себя мост, всегда готовый к услугам, иначе тебя растопчут и сломают. Будь языковым паромом. Перевози пассажиров, ссаживай и стирай из памяти их лица».
Но на паромщице все равно остаются следы обоих берегов. Я перевожу с трех языков. Когда поступает заказ, я сажусь на велосипед и под жужжание колес ломаю голову над тем, из какой страны прибудут мои нынешние пассажиры. Люблю то мгновенье, когда при виде человека проявляется его язык. Часто мне удается угадать язык за несколько секунд до этого. По пропорциям рта угадываю, какие звуки сформировали его. Потом приветствую человека, а приветствие подразумевает и язык. Языки — это живые существа. Они живут среди нас: слоняются без дела, пританцовывают, гремят, спотыкаются, лепечут. Мы кормим и одеваем их, отчего языки становятся сытыми или вышедшими из моды, голодающими или стильными. С головной болью у меня появляется повышенная чувствительность к звукам. Резкий, возбужденный голос раскалывает мой мозг пополам, я крепко сжимаю веки от боли. В целебных водах ласковых интонаций я купаюсь и выздоравливаю.

 

Беременная сидит с мужем в зале ожидания гинекологической клиники; я узнаю эту пару по потерянности. Подхожу с широкой улыбкой, но на их лицах сразу отражается напряжение. Там, откуда они прибыли, в общественных местах не принято улыбаться. Если улыбаешься, значит, тебе что-то нужно. Когда беременная забирается в гинекологическое кресло, а медсестра с помощью специального прибора охватывает ее живот черными лентами, женщина скованна. День за днем беременная не идет у меня из головы, так и стоит перед глазами, что бы я ни делала. Думаю, поймет ли она, когда во время схваток ее будут понукать: «Тужьтесь, тужьтесь». Стараюсь успокоить себя: конечно, когда акушерка грубо прикрикнет «Тужьтесь!», роженица ее и без перевода поймет. Тут мне чудится крик, и сильно выпирающий живот быстро опадает. Звонит телефон. Мне надо срочно бежать в родильный зал.
Акушерка заявляет:
— Матка раскрылась уже на восемь сантиметров.
И выпроваживает меня за дверь. У этой толстой двери женщина-врач бегло интересуется у мужа:
— В семье были уродцы, двойняшки или тройняшки?
— Нет.
— Диабет? Проблемы с сердцем?
— Нет-нет.
Наркотики она не принимает? А со спиртным как? Курит? Есть ли склонность к депрессии?
— С ней все в порядке, — громко заверяет муж.
У меня затемнение, я умолкаю. Открывшаяся матка лишила меня речи. С небольшими промежутками до нас доносятся какие-mo совиные крики. Вдруг они умолкают, потом слышатся тихое похныкивание.
Я бросаюсь мужу на шею:
— Она родила!
Он воздевает руки к небу:
— Да вознаградит вас Господь!
Он вытаскивает из рюкзака арбуз и протягивает его мне. Лицо мужа сверкает как огонь, щеки округляются, словно кто-то накачивает их веселящим газом, этим летним вечером они раздуваются вместо живота. В родильном зале на тележке черно-красными холмами густеет плацента, голая молодая мать лежит тихо и недвижно, широкий живот, голова повернута набок. Новорожденный открывает глаза.
Я забываю все языки и, добравшись до дома, съедаю арбуз.
* * *
Мы очутились в дореволюционном прошлом. Лозунги на стенах не призывали к противостоянию слоев общества, а склоняли лечь на матрас с несколькими слоями пены. С виду серьезный мужчина, заявлявший с плаката: «Мы заботимся о вас», умалчивал, что за его заботу придется раскошелиться. Улыбчивая домохозяйка предлагала: «Лучшее для вас», призывая встать на колени и полировать кухонный пол.
Мара возмущалась:
— Неужели мы бросили родину ради свободы выбора между чистящими средствами?
Здесь не было народных масс, в которых можно было раствориться, как на демонстрациях в честь заводского пролетариата. Лишь двое длинноволосых парней с до ужаса серьезными лицами держали транспарант «Право на лень». Мы с Марой отправились туда, где привыкли видеть шумные толпы. Но в кинозале наткнулись на немногочисленных мужчин. Видно, раз женщины в этой стране не имели права голоса, значит, и в кино их не пускали. Сам фильм, впрочем, никакого отношения к политике не имел: две подруги пили кофе и ели торт вместе с мужчиной. Как только они принялись снимать бюстгальтеры, зрители подсели к нам поближе. А когда дело дошло до научно-фантастической сцены расстегивания мужских штанов, мы выбежали на улицу.
Мара заявила:
— На чай с тортом нас теперь ни за что не заманишь.
Однако с личной жизнью нам доводилось сталкиваться лишь на уличных плакатах. Местное население не предлагало чужакам воспользоваться правом на лень в собственных гостиных. Зато открывало двери в почтенное здание, объединявшее в себе черты верховного суда, естественно-научного музея и железнодорожного вокзала. Здесь на нескольких этажах под стеклянным куполом выставлялись вещи с едва заметными ценниками. В этих вещах было мало проку, но много цвета. Они производились из всех мыслимых материалов и по-царски красовались в лучах подсветки. Их вывели из некой пра-вещи путем селекции. Сколько видов и гибридов получилось благодаря мутации! А у нас, как при сотворении мира, был один хлеб, одна помада, одна мать, одна партия, одни рыбные консервы и крайне редко встречались одни нейлоновые колготки.
По отношению к вещам было бы жестоко выбрать одну и пренебречь другой. С легким головокружением я вышла на улицу, села на скамейку и принялась мысленно ощипывать венок своих желаний, пока не осталось одно-единственное. Тогда я притворилась слепой, снова зашла внутрь, но вещи, хоть я и старалась их не замечать, все равно взывали ко мне. Здесь только слепоглухонемой мог ходить за покупками. Незадолго до закрытия магазина я надела-таки на себя широкий пояс. А остаток денег отдала бомжу, сидевшему на краю тротуара. Его бороде не хватало расчески, его собака свернулась у пустой тарелки калачиком, мертвой вещью, пусть и без ценника. Если бы бездомные были сделаны из пестрой гладкой пластмассы, то с них бы сдули пылинки и, привесив ценник, хранили бы как зеницу ока до самой распродажи. Их беда состояла в том, что они еще жили и не блестели.
Мара сказала, что где-то можно заглянуть внутрь домов: есть такие витрины, где женщины сидят, как вещи, в нижнем белье с рюшами и в туфлях на высоких каблуках. Мужчины не освобождают их, а только берут напрокат. Попользуются и посадят на место. И женщины не бегут, они уже стали вещами, неподвижными вещами. А поскольку вещи при демократии составляли большинство, то и власть была у них: люди служили им и высоко ценили их числом 9,99 и его вариациями. Нулей, как и бездомных, они побаивались. Нули здесь становились бездомными.
* * *
Она сидит одна, на чужбине, в комнате с плачущей дочерью, почти не ходит с ней гулять. Ей стыдно за орущего ребенка.
— Вы обрадовались, увидев дочь после родов? — спросила невролог.
— Я испытала облегчение.
— Нервничали во время беременности?
Пациентка плачет. Врач просит прощения за вопрос о прошлом. Мой голос плавно журчит на обоих языках, я стараюсь смотреть собеседницам в глаза, поворачиваю голову то вправо, то влево. Визуальный контакт — часть профессии. А в этот день еще и часть анамнеза. Дело в том, что двухлетняя девочка ни разу так и не одарила мать долгим счастливым взглядом.
Если во время войны были оккупанты, то теперь, после войны, их место заняли собственные коллаборационисты: поутру они врываются в дом, уводят людей, а потом продают семьям искалеченные трупы. Она редко видела мужа, дома он не ночевал, а скрывался в лесу или у родственников. Но однажды, когда она была на третьем месяце беременности, они схватили его и выпустили только за выкуп, равный стоимости десяти овец. Что с ним вытворяли в пыточных камерах, она не знает и по сей день. После этого муж стал другим человеком. И хотел одного — уехать.
Ночью они пересекли границу с контрабандистами, проехали мимо инфракрасных камер. Живот сводило от страха, плод жался к брюшной стенке. В приюте для беженцев беременная упала в обморок. Лежа ночью в больничной палате посреди бескрайней чужбины, она чувствовала вселенское одиночество. Давление зашкаливало. Время родов еще не пришло, но врачи сказали, что ребенка надо избавить от такого давления.
Муж встречается с соотечественниками, спорит о политике, ходит на языковые курсы. Она остается в комнате одна с ребенком. Жаркий и влажный воздух, даже днем она открывает жалюзи лишь наполовину. Сама она никогда не кричала, даже под бомбами. Терять рассудок непозволительно. Ее дочь оглашает мир сдавленными материнскими криками, говорит криками, а не словами. Мать нема, она вспоминает покинутую страну, ее мысли утекают туда, как в пробоину. Дочь неспособна охватить широту мира, ее выносили в жестких границах страха. У нее суженный взгляд на мир.
— Расстройство аутистического спектра, — несколько недель спустя констатирует невролог.
Глаза отца стекленеют, шея уходит в плечи, руки обвисают плетьми. На лбу и в подмышках выступает пот. Голова не понимает, что значит «аутизм», но тело чувствует и цепенеет. Потом он разражается словесным потоком. Новая беда напоминает ему старую: когда его увели и били по голове мешком с песком, пока он не подписал, что выполнит любой приказ, даже убьет. Он сдался, целиком ушел в себя, как и сейчас. Один глаз у него не видит, а в голове стоит шум. Страх еще тоже не изжит. Он чувствует, что сама жизнь покарала его, не унимается, клянет двухкомнатную квартиру на запруженной машинами улице и собес, принуждающий его искать работу.
— Я ничему не обучен, была война. А здешний язык не укладывается у меня в голове.
Дочка колотит деревяшкой об пол, бушует, корчит гримасы и скрежещет зубами. Меня она не видит, я — слишком большая деревяшка, не способная вместиться в ее мысли. Она избирательна и терпелива, скрупулезно изучает детали и вряд ли когда-нибудь обрадуется пышному приходу весны.
— Она не слушается. Может, мы ее избаловали? — вздыхает мать и, боясь, что они покажутся плохими родителями, пренебрегающими своими обязанностями, добавляет: — Мы с ней строго, мы ее шлепаем. Тогда она успокаивается.
— Потому что это язык тела, — поясняет врач.
— Во всем педиатр виноват. Я же спрашивала его, хватает ли ей молока. Он отмахнулся. А дочка вся криком от голода изошла.
Врач степенно цедит:
— Голод не является причиной аутизма.
Тут вмешивается отец:
— Вы мне про голод не рассказывайте. От голода не поумнеешь.
В стране, где едва закончилась война, рождается много детей с отклонениями. Их сразу выбрасывают на помойку, других прячут по домам. Чересчур много аномалий. Сопутствующие издержки. Ребенок-инвалид позорит честь семьи. Но никак не порочит чести преступников.
Мать поднимает дочку высоко в воздух:
— Тебе бы в конференц-залах покричать, вот там бы послушали.
* * *
Мы вселяемся в новостройку на краю города. Родителям дали работу на двенадцатом этаже фирмы по производству химических красителей. Мать рада, что благодаря ей мир станет красочней. С первой получки она отправляется со мной за мебелью. Хозяин частного дома заводит нас в свой подвал и, сразу называя цены, предлагает доброкачественное старье, но мама лишь покачивает головой да цокает языком. Чем лучше он к нам присматривается, тем грустнее становится. Потом, словно собираясь порадовать себя, опускает цены. Настолько, что матери остается только кивать. Этому человеку стыдно перед нами за свой домик и мир, в котором он живет, стыдно, что он никак не может воспрепятствовать несправедливостям, творящимся у нас на родине, и бесконечно стыдно за то, что мама радуется приобретению его мебели. Несмотря на крайнюю степень своего возбуждения, он соблюдает приличия и не унижает нас смешными ценами. Я и не знала, что бывает столь благородный стыд, приветствующий нас на чужбине среди мещанского хлама. Не обошлось и без подарка, присущего торжественным приемам. Когда я осведомилась о цене красного шерстяного коврика, хозяин с необычайной нежностью поднял его с пола и заявил:
— Он твой.
Не последовало ни вздоха, ни смачного поцелуя в лоб. Так я поняла, что добрые чувства здесь скрываются и маскируются, как партизаны. Вечером я легла на коврик и разрыдалась. С тех пор слезы навещали меня раз в неделю, я открывала им дверь и впускала переночевать. В одну из таких ночей я поняла, что богата. У меня было кое-что, чего не было у стыдливого хозяина дома: трагическая судьба. С ней не было хлопот по продаже, по набиванию цены. Трагическая судьба — незыблемое имущество. А те, кого одолевали только мелкие невзгоды, и волновались по всяким мелочам.
Никаких проблем с продовольствием не предвиделось, стиральных машин, автомобилей и чистящих средств было в избытке, и мама пришла к выводу, что мы счастливы.
— Что с тобой, Несмеяна, улыбнись хоть разок, — говорила она мне.
Утратив широкую защитную оболочку родины, я закуталась в жалость к самой себе, ожесточилась к непривычному окружающему миру. Почувствовала себя вещью, которую мама поставила в чужой дом, несовершеннолетней невестой, отброшенной на сто лет назад, насильно выданной замуж за страну, похожую на строгого старика. Мне полагалось любить и уважать его, навеки связать с ним свою жизнь. Меня предали в лучших человеческих чувствах. Мама не выставила передо мной сотню принцев, не спросила:
— Кто из них тебе по сердцу?
Или:
— Ты вообще-то собираешься замуж?
Она решительно заявила:
— Здесь никто никого не принуждает.
Моя страна осталась для меня утраченным родным языком, хихиканьем с подружками, неразрывной душевной связью, влекущим вдаль теплым течением. У меня были жабры, и вдруг меня выбросили на берег, я слышала, как росли легкие, и каждый вдох причинял боль. Брат по-прежнему продолжал меня колотить, не обращая внимания на более гуманное общество. Я переехала.
Мир раскололся на «я» и «чужой край». Я называла его «мужем». Взглянув на «мужа», я видела то, чего не видел он. Его лицо было не круглым и полным, как луна, а вытянутым и жестким, как пшеничное зернышко. Глаза мои не отдыхали на нем. Он был занят прорастанием, созреванием, ждал завтрашнего, и послезавтрашнего, и послепослезавтрашнего урожая. Каким было это лицо во сне? Мне хотелось погладить его и разгладить, но оно внушало страх. Из его слов сразу рождались дела. Идеи не парили в воздухе на манер воздушных шаров, а схватывались на лету и включались в планы. Время, место, порядок действий, предусмотрительность. Чтобы стать здесь своей, мне пришлось бы уподобить «мужа» землякам, которые любят рассказывать анекдоты и сны, а не действовать. Но сделать это было так же непросто, как сдвинуть с места снежные вершины, маячившие на горизонте в ясные дни.
* * *
На двор въезжает автозак с затемненными стеклами. Я поднимаюсь по ступеням, в зале ожидания листаю глянцевые журналы, единственные хранители цвета в этом помещении, и до появления самодовольного полицейского бегло просматриваю историю убийства.
— Что это за случай?
— Организованная преступность. Они приезжают сюда воровать. А у нас не магазин самообслуживания.
Молодой подсудимый, покачиваясь, входит в комнату, закатывает глаза, дрожит и закрывает впалую грудь курткой из овчины.
— У меня ломка. Меня отпустят?
Адвокат вперился в документы широко открытыми голубыми глазами. Его каштановые локоны поднимаются от возмущения.
— Кража трех бутылок одеколона не может являться законным основанием для удержания вас в тюрьме.
— Я больше здесь не вынесу, у меня озноб, давление подскочило, уже двое суток я без наркотика.
— Как часто вы его принимаете?
— Раз в четыре-пять часов, здесь грязный героин, действует недолго. На родине он такой чистый. Одного грамма хватает на две недели.
Звучит патриотично, лицо подсудимого проясняется.
После удара гонга мы входим в зал суда.
— Я прошу суд и вашу страну о прощении. Меня ввели в заблуждение. Я больше не буду воровать. Честное слово.
Я украшаю его речь, добавляю «высокоуважаемый суд» и «вашу замечательную страну». Дойдя до «честного слова», умолкаю от сочувствия. Однако чужеродный пафос вызывает лишь подозрение. Только адвокат благосклонно вслушивается в звуки чужого языка и произносит пламенную защитительную речь.
В переводческом договоре написано, что мы обязуемся добросовестно передавать сказанное. За умышленное искажение смысла предусмотрено лишение свободы сроком на несколько лет. Нам надлежит быть пунктуальными и выглядеть ухоженно. Но я в таких растрепанных чувствах, что мне не до причесанных норм. Судьба другого человека уносит меня в открытое море, окрепший ветер рвет чувства и мысли.
В коридоре подсудимый просит разрешения покурить.
— Не такие уж мы изверги, — отзывается полицейский и закуривает вместе с ним.
— Ненавижу дилеров, — признается молодой человек. — Сядет на вокзале и начнет облизываться. Это значит: у меня есть кокаин. Шею бы ему свернул.
— Это ваша навязчивая идея, только и всего, — лечу его я.
— Да, надо иметь сильную волю, но наркотики ее уничтожают. Раньше я занимался боксом, весил сто килограммов. Если сегодня меня не выпустят, то впереди жуткая ночь без наркотиков. Многие задыхаются собственным языком.
Подсудимый говорит о наркотиках с ненавистью и уважением. Они ему друг и враг, отец и мать, рай и ад, вся жизнь. В самом себе он не обнаружил ничего, кроме тела, которому поставляет губительное зелье. Говорить он предпочитает о героическом перенесении пагубных эффектов.
— Проблема в том, что он себя ненавидит. В этом суть, а не в тюрьме или освобождении. Да и с чего бы ему любить себя? — рассеянно спрашиваю я, но адвокат нетерпеливо понукает меня только переводить.
— Вы попросили убежища на том основании, что в вашей стране война. Какую войну вы имеете в виду?
— Хуже всего, что там находится героиновый завод, — говорит подсудимый и продолжает курить с закрытыми глазами, пока не раздается звонок.
— Четыре недели предварительного заключения и последующая депортация.
Судья старается зачитать приговор беспристрастно. Полицейский оживает и уводит заключенного.
— Вы посадили его только потому, что он иностранец, так из людей делают преступников. У любого человека есть право делать со своим телом то, что хочется, — возмущается адвокат.
У адвоката такой вид, словно ему только что дали пощечину. Локоны снова ложатся, закрывая уши.
Судья сокрушенно произносит:
— Я не мог его отпустить. Ему нужен героин, и вскоре он снова окажется на скамье подсудимых.
* * *
Мое имя больше не принадлежало мне. Выговаривали его с трудом, запинаясь, и звучало оно фальшиво. Постоянный повод чувствовать себя не в своей тарелке. Моя манера изъясняться на новом языке тоже была подозрительно обрывиста. Каждая ошибка походила на разверстую дыру. А здесь ценили гладкие отношения, любые дыры тщательно бетонировались.
Учитель открывал манящие перспективы:
— Приспосабливайся. Представляешь, идешь ты по улице, а все думают, что ты отсюда.
Но я-то знала: мой лунный лик все равно меня выдаст. Да и вообще, не хотелось мне тут задерживаться и прорастать, как пшеничное зернышко.
Луга огораживала проволока под напряжением, коровы паслись за табличками «Частная собственность». У нас же поля необозримо простирались до полосы отчуждения. Здешние пруды принадлежали не всем, даже рыбки оказывались в частном владении. Где здесь было добежать до солнца и докричаться до потери несчастного сознания? Чувства, выходящие за рамки, вызывали подозрение в желании покуситься на собственность. Сказку о горшочке, который все варил и варил кашу, пока та не залила кухонный пол, не вытекла из дому и не растеклась по всей стране, здесь никто не знал. Местным нравились ужасные истории о несправедливостях нашего режима, на их глаза едва не наворачивались слезы. Им хотелось обнять меня, но такого они себе не позволяли. Тело было частной собственностью за незримым железным занавесом.
Мара говорила:
— Прежде чем осмелиться потрепать тебя за щеку, им надо сначала запросить официальную бумагу.
Хотелось развеять чары колдовства, я первой шла на контакт, но меня держали на расстоянии:
— Как тебе тяжело жилось, бедняжка, зато у нас тебе хорошо.
И протягивали руку на прощанье.
Ни одна стиральная машинка не могла так чисто отстирать мое прежнее «я», чтобы дать мне незапятнанную репутацию. От меня ждали благодарности за право жить здесь. Причем своевременной. Только кого мне надо было своевременно благодарить за то, что в этом лучшем мире мне было так плохо? Дом — это там, где можно побрюзжать, а у меня не было дома.
Рано утром, перед школой, я разносила газеты, бросала их у порогов вилл и напевала что-то под пение тележки, в такт моей первой работы. Мне надлежало наклоняться, осторожно класть газеты на порожек, шагать тихо, одеваться неброско, ведь я стояла на нижней ступеньке социальной лестницы, и выходить из роли нельзя было ни при каких обстоятельствах, ведь они, эти обстоятельства, выдержали проверку веками, предупреждал меня начальник. Он сам смеялся над своими ретроградскими словами и сожалел о том, что мир таков. А я по-прежнему ходила позади тележки с распущенными волосами, отчего на столе у начальника скапливалось все больше жалоб от владельцев вилл.
— Или вы соберете волосы, или мне придется отобрать у вас работу.
Я так и не собралась. Мои волосы ниспадали на плечи водопадом, они были густыми и вьющимися, по утрам я расчесывала их у окна. Им надлежало пленять взгляды. Но кто-то подобрал на дворе несколько моих локонов, обернул их в туалетную бумагу и засунул сие послание в почтовый ящик. Они не были владением, они были грязью, которую надлежит смывать в туалет. К посланию не прилагалось ни слова. Но само оно говорило за себя достаточно веско. Вокруг царило убийственное спокойствие, и черным цветом отливали крепко-накрепко завязанные мешки для мусора. Я уже видела себя в них. Опавшая листва тоже причислялась к грязи. Шумные машины-пылесосы реяли над ней хищниками и втягивали в себя ее шуршащую нежность.
Находясь в состоянии непрерывной ранимости, я то и дело была готова расплакаться. Мало-мальский поступок окружающих выбивал меня из колеи. Мне не хотелось ничего, кроме как вырваться из подметенной пустоты, где мне все время на что-то указывали, и возвратиться на усыпанные мусором пешеходные улочки родного города. Дом был там, где сохранялись следы жизни. На чужбине их вонь напоминала о родине и свободе.
* * *
По бледности кожи и рыхлости форм я понимаю, что девушка уже не первую неделю в тюрьме. В неподвижном теле ярится ураган мыслей. Ее бьет озноб, а глаза блестят, как вода в колодце. Она уже выплакалась. И не понимает своей вины, мысли наталкиваются на незримую грань. С утра до вечера она убирала чужие дома, всегда оставаясь прилежной и послушной. Когда приятель попросил ее перевезти в другую страну какой-то пакетик, она согласилась по чистой душевной доброте. Наклонившись, она разводит руками, словно распахивает душу. Денег она за эти услуги не брала, любит помогать и не умеет отказывать, тем более своему приятелю, который был с ней так добр.
В детстве она жила в нищете, а этот человек помог ей уехать за границу, купил те джинсы, которые она хотела, даже на цену не посмотрел. Таких людей она раньше не встречала, культурный, пусть и замкнутый незнакомец. Она его так и не раскусила. Когда три месяца назад в квартиру ворвались полицейские, ей стало известно, что она — невеста наркобарона. Они нацелили на нее снятые с предохранителей винтовки, в то время как приятель уже был за семью горами. Она сидит на простеньком стульчике для подсудимых и трет друг о друга вспотевшие ладони.
— Я с удовольствием помогу вам. Только скажите, что вам нужно.
Она преподносит себя судье. Но он ничего от нее не хочет и осуждает ее на дополнительные восемь недель предварительного заключения.
Служащая полиции надевает ей наручники, и женщина-адвокат интересуется:
— Как вам живется в тюрьме?
Заключенная корчит гримасу.
— С убийцей я ничего общего иметь не хочу. А что мне остается делать: смотреть телевизор, смотреть телевизор.
— Вы еще любите своего приятеля?
Заключенная машет рукой, как-то чересчур быстро.
— Я из-за него все потеряла: квартиру, работу, пусть даже черную и нелегальную, а теперь он еще наверняка будет мне мстить.
Она ежится. Адвокат задумчиво произносит:
— Мне еще ни разу не доводилось защищать женщину, которая действовала бы самостоятельно. За любым женским преступлением обязательно скрывается мужчина.
— Быть слабой — это тоже преступление, — говорю я. — Не протестовать, не пытаться вырваться, потому что так удобно. Оставаться послушной невеждой, подчиняясь страху, и не найти в себе сил уйти от неправильных людей.

 

Я хорошо знаю край, откуда он приехал. Мы обмениваемся фамилиями и названиями местечек, будто находимся на встрече родственников. Меня снова уносит течением. Я буйно жестикулирую, не обращая внимания на то, что в этой стране жестикуляция — признак неадаптированности и непредсказуемости. Адвокат пытается вытащить меня из водоворота на свой плот — деревенеет, говорит рублеными фразами, выкидывая одну юридическую формулу за другой.
Чем больше вокруг стен и правил, тем сильнее мне хочется свободы. Тюрьма — это замызганный монастырь, в котором витают сумасбродные мечтания. Прошлое осужденного уже не вызывает вопросов. Начнется ли теперь новая жизнь? Час, в который мы собрались из-за совершенного им когда-то преступления, и камера, куда не заглядывает солнце, должны быть напоены светом. Ради этого я пришла сюда, а переводческая деятельность — лишь повод.
— У меня для вас не самая плохая новость, — провозглашает адвокат, следуя местной традиции сознательного преуменьшения. — Сегодня вас выпустят на свободу.
Заключенный медленно расправляет плечи, разжимает кулаки и ловко прячет визитную карточку адвоката в носок, когда в камеру заходят двое охранников. Быстрота действий свидетельствует о том, что в тюрьмах он уже пообвыкся. Он нахваливает тюремную еду: по воскресеньям дают шницель и мороженое на десерт. С ним вежливо обращаются, его все устраивает, но у него чешутся кулаки. Здесь все словно из ваты, его лишают всякой возможности принимать решения. На прощание он вытягивается во весь рост и, приложив руку к сердцу, окидывает нас жалостливым взглядом — так, словно его покидают отец и мать.
— Он действительно невиновен? — спрашиваю я адвоката.
— За ним числится десяток преступлений по всему континенту, но доказать ничего не удается.
Охранник в голубой форме широкой матросской походкой шествует по длинному коридору и подводит нас с адвокатом к тюремному администратору. Та желает нам хорошего дня, словно выпускает на сушу пассажиров, совершивших воскресную прогулку на пароходе.
* * *
По любознательности местные не уступали справочному бюро:
— Когда ты приехала, где живешь, когда и куда собираешься?
Некоторые наизусть знали график движения поездов и автобусов. Вскоре я прослыла неблагонадежной, неспособной запомнить часы работы иммиграционной полиции. Кто у нас знал, когда мы приедем и куда движемся? Время мы тратили на болтовню. Я строила из себя очаровательного вундеркинда-остряка, отчего у местных вздымались брови. Чур, никаких подтекстов, это несерьезно. Учитель объяснял, как надо разговаривать: «Укажите, о чем вы хотите говорить, сколько это займет времени, и не сбивайтесь с выбранной темы. Тогда ваш собеседник будет чувствовать себя уверенно». Но с уверенностью можно было утверждать лишь одно: мне было невыносимо скучно. Учитель следовал образцу, неторопливо рассказывая о том, что будет на уроке, и шаг за шагом выполняя свой план. А мне так хотелось неожиданностей, так нравилось это слово, которым отрицалась томительная данность, что я прерывала урок внезапными предложениями.
Учитель исключал их:
— В мои планы это не входит.
Глядя вдаль, не обращая внимания на то, что творилось вблизи, я пускалась в самые пространные рассуждения.
— Секундочку, все по порядку, — прерывал мой наставник и разбивал водопад на ручейки.
С удовлетворением заявляя, что так ему легче меня понять.
Я спешила на все вечеринки, стремясь излить свою душу. Но праздники были прямым продолжением работы. В приглашениях указывалось не только время начала, но и предпочтительное время окончания вечеринки. Разговоры велись о разрешениях на строительство, выборах председателя суда по гражданским делам и возросших отчислениях в больничную кассу, а Клэрли, Френели и Лизели молча стояли рядом, как позабытые зонтики, — да и что им было делать, если даже грамматика овеществляла их. Я же приехала сюда не для того, чтобы молчать. И толерантные гости отводили мне толику времени, но историям моим не удивлялись, а на все предлагали практические решения. Им хотелось разрешить эту проблему, а мне — лишь поведать о ней.
Приход в гости без предупреждения приравнивался к акту агрессии. И о нем лучше было уведомлять заранее: «Через три недели я совершу на вас набег», так грозились собирающиеся с визитом. Набегов иных форм не предполагалось. Хозяева ожидали строгого соблюдения намеченных сроков. Да и на детских праздниках все было расписано заранее, и маленьких гостей долго готовили к тому, что им предстоит увидеть. Выдержать запланированный праздник было нелегко для всех его участников. Причем когда гости расходились по домам, он еще не заканчивался. Наконец-то дело доходило до эмоциональных излишеств: находясь на почтительном расстоянии, гости в закрытых конвертах рассылали друг другу типовые благодарственные открытки с восклицательными знаками.
Лишенная всяческого представления о том, что готовит день грядущий, я не могла участвовать в излюбленной народной забаве: угадывать, какая температура будет завтра в горах, а какая — под фабричной трубой на северо-западе, и сбудется ли озвученный прогноз. После чего у двери частенько появлялся зонт. Я говорила о той погоде, которая только что согрела или увлажнила кожу, с чувством интимной нежности. А здесь чудес не происходило: солнце ничем не отличалось от налогового консультанта, совершавшего свой путь по раз и навсегда заданному маршруту. Письма приходили с не меньшей пунктуальностью, чем спрогнозированный дождь, а почтальон был сродни синоптику. Добрые и худые вести проходили через его руки, и у этого народного героя никогда не возникало желания рассеять грозовую тучу, обратив в ничто какое-нибудь пухленькое письмецо. Счета по пути не испарялись, и плательщики не прогорали. Пестуемая веками дисциплина чувствовалась повсюду. Жаль только, что ни кондуктору, ни почтальону не приходило в голову перекинуться с вами каким-нибудь нефункциональным словечком.
Дар рассказчика вообще не относился к достоинствам здешних обитателей. Для талантливого рассказчика точность фактов не так важна. И о каких трагедиях стоило бы повествовать? В революционный год несколько людей сели на трамвайные рельсы, не обратив внимания на служащих, которым пришлось идти на работу пешком. Когда же они потом с гордостью рассказывали, как блокировали движение общественного транспорта, то ничего не выдумывали о покалеченных и убитых, нет, они не готовы были поступиться правдой ради эффекта. Поэтому им можно было доверять. Всегда. Они не высовывались. Даже в любви. В поездах соответствующее предупреждение приводилось на четырех языках. Говорящие на диалектах избегали грубого «я люблю тебя». Выражением высшего чувства оказывалась фраза «мне с тобой легко», употреблявшаяся и по отношению к мюсли.
* * *
— Она — танцорка, — насмешливо заявляет медсестра. — Подождите ее здесь.
Я узнаю ее по походке, она семенит на высоких каблуках, покачивая бедрами. Бесхитростно рассказывает мне свою историю, надутые губки и ласковый голосок. Каждую ночь до четырех утра это золотце шепчется у барной стойки с мужчинами, подыскивающими себе после работы нимфетку.
— Должны ли вы с ними спать?
— Нет-нет. Мы танцуем и раздеваемся. В перерывах предлагаем мужчинам выпить. Сама я то и дело выливаю спиртное, не могу много пить.
— А отказаться не можете?
— Тогда меня уволят.
Она вздрагивает. В двадцать пять лет ей кажется, что это лишь побочные эффекты ее шикарной судьбы. Уж лучше раздеваться в обеспеченной стране, чем дома сидеть на кассе супермаркета за нищенскую зарплату, терпеть домогательства начальства и быстро стареть. Предъявив мне письменное доказательство своей счастливой жизни, истрепанный договор «танцовщицы кабаре», она ждет от меня знаков признания. Потом спешно приводит аргументы. Отец у нее умер, а мать сократили с оружейного завода. Широко раскрыв глаза, она убеждает:
— Вы же знаете, что сейчас кризис, а у меня четырехлетняя дочь.
— Ваша мать знает, чем вы здесь занимаетесь?
— Мама знает, что я танцую.
Глагол «танцевать» почти не сходит с ее уст, так она привыкает к новой жизни. Танцы — это искусство, признанная профессия, а искусство требует жертв:
— Мне и килограмма нельзя набрать.
Она стала телом и утратила язык. Да и надо ли разговаривать в баре с подвыпившими мужчинами? Ее словарный запас сводится к приветствию «чао», которым она встречает всех, даже врачей. Когда интимная близость становится ремеслом, грань между личным и общественным стирается. Ее рассказ еще не окончен. Теперь настало время хеппи-энда.
— Я познакомилась с мужчиной, со здешним мужчиной. Он хочет жениться на мне.
Эти слова она выпаливает с возбуждением старателя, нашедшего золотую жилу. Потянувшись, она еле слышно выдыхает:
— Вот теперь и думаю, стоит ли мне оставить все в прошлом?
Ждет, что соотечественница, тоже покинувшая родину, отвергнет сей риторический вопрос: конечно-конечно, бегом бегите. Я молчу.
Гинеколог пролистала карту с отсутствующим взглядом:
— При многочисленных сексуальных связях надо пользоваться презервативами. Анализы на СПИД и гепатит С отрицательные, не подтвердилось и подозрение о венерической болезни. Но в матке мы нашли измененные клетки.
Центр ее женственности подвергся изменению.
— Живот раздулся и бурчит. Неужели я снова беременна?
Тест на беременность результатов не дает, и это окрыляет девушку. Отвращение на лице доктора сменяется печалью. Недавно у пациентки случился выкидыш, когда она возвращалась домой в отпуск по заоблачным высотам. Счастливая случайность, потому что на аборт она бы не решилась. Все-таки она не безнравственна, настаивает девушка. Разговор об облеченных в презервативы членах и контрацептивных кремах длится вечность, переводить скучно. Девушка решает вставить внутриматочную спираль и собирается просить импресарио оплатить эту процедуру.
Я допускаю непроизвольную оговорку:
— Репрессарио.
* * *
Я была слишком юной для этой взрослой и рассудительной страны. Мои попытки вызвать ее безоглядную любовь так ни к чему и не привели. Словно молодая мать, что отдаляется от стареющего супруга и вкладывает всю страсть в сына, я возлагала надежды на преодолевающее границы чутье подрастающего поколения. Преисполнюсь этого чутья, прижмусь к мягонькому тельцу, сольюсь воедино с человечеством. Дети еще близки дикой природе, с ними я могу быть свободной и непринужденной, могу сбросить тяжелый культурный корсет. Однако младенцы были частью семейного имущества, в чужие руки их не давали. Имена у них были длинные, как у сановников, к которым непременно полагалось обращаться на «вы». Родители общались с ними вежливо, соблюдали форму, официально лобызая их перед сном. Если даже с собственными младенцами они ведут себя, словно с иностранными дипломатами, как же они примут меня? С маленькими существами никто не заигрывал — это было бы слишком затруднительно. Запреты повторялись медленно и серьезно:
— Я же сказал тебе, так нельзя.
Мне верилось, что родители тут же снимут запрет, развеют обстановку веселым смехом: «Да ладно, бери, тебе все можно». Обнимут блаженное дитя, покачают его, и блаженство перейдет на меня. Но они были верны своему слову и никогда не снимали запретов. Они упорно апеллировали к разуму, готовили потомков к знакомому им поверхностному миру. О том, что за ним есть еще тысячи миров, а под ним — тысячи смыслов, тысячи блаженств, они умалчивали. Это было предательством, против которого я бунтовала. Когда же я нарушала их правила, они думали, что мне не хватает разума. Они начинали просвещать, но я обрывала их:
— Я знаю.
Они раскрыли передо мной двери в лучший из миров, а неблагодарная чужестранка высмеивала их мировоззрение.
В песочнице они поучали своих отпрысков:
— Это не твое ведерко, верни его. Играй со своим ведерком, я же тебе его купила.
Стоило ребенку прижать ведерко к груди, как сразу слышалась похвала:
— Молодец, учится отличать свое от чужого.
Я научилась бороться с эгоизмом, делиться, всегда быть готовой помочь другим, вникать в чужие проблемы, считать чужое горе своим. Но здесь, стоило мне вмешаться в чужие дела, и я встречала не понимание, а отпор:
— Не твое дело, тебя не касается.
— Все, что происходит, касается и меня.
Тут я получала странный ответ:
— Наслаждайся своей жизнью.
Как же дико это звучало! Никакие блага не могли превзойти по важности героическую борьбу за общее благо человечества. Как мелочно было бы посвящать себя обустройству личной жизни! Забиваться в свой домик мне не хотелось, я готовилась к великим делам. Что в нашей диктатуре было постыдным, подсудным преступлением, вдруг превращалось в достижение демократии.
— Я индивидуалист, я не такой, как все, — говорила в один голос вся страна.
Я тоже отличалась от них, но по-другому: я упала с луны. У нас все было доступно, даже двери общественных туалетов — и те не закрывались. Мы были единым неделимым организмом. И меня от него ампутировали. Маленький пальчик замер в космической невесомости. Когда я принималась говорить о наболевшем, мне давали понять, что лишь я виновата в своей неуживчивости. Но я сопротивлялась и отказывалась видеть счастье в принудительном браке с чужой страной. Мне было знакомо лишь всеобъемлющее счастье, и другого я не искала.
Одноклассница подрабатывала по субботам в супермаркете.
— Но у тебя же богатые родители.
Она была поражена моим непониманием.
— Они-то — да, а я — нет. Мне надо учиться зарабатывать самой.
Ей не хотелось, чтобы ее по-прежнему непедагогично и расточительно обеспечивали. Не повезло с родителями, думала я, а она гордилась своей самостоятельностью.
* * *
Семья прячется в раздутые бежевые ветровки, защищающие от холода и якобы смягчающие столкновения. Если прикоснуться к курткам, то от дутой защиты останется лишь испещренная складками оболочка. Однако снаружи ни холода, ни столкновения этим людям не угрожают. Бледность отца оттеняется темными кругами под глазами. Лицо матери, напротив, ровно, мимика не украшает этой пустыни. Растрепанные волосы свисают, как жухлая трава из горной расщелины. На ее теле не видно никаких выпуклостей, и душа тоже расшиблась в лепешку. Холодная немая скульптура. Девочка и мальчик обматывают друг друга канатом, катаются по полу, с криком бегают по конторе семейного терапевта. Им кажется, будто, кроме них, в этой пустоте никого нет. На происходящее вокруг они не обращают внимания. Семья из четырех человек — бледная, инфантильная и неуклюжая альпинистская связка, у всех одинаковые белокурые волосы средней длины. Вожаков нет. Единственным целенаправленным движением стал переезд в новую страну.
Мое тело напрягается, норовя избавиться от наброшенных на меня незримых пут. Видно, внутрисемейное настроение перекинулось и на меня. Терапевт тоже занимает сдержанную позицию и печальным голосом констатирует, что детсадовской воспитательнице пришлось прибегнуть к помощи государства. Подозревают побои или инцест? Нет. Просто воспитательница недовольна постоянными опозданиями, она высылала предупреждения, приглашала родителей в сад, они не пришли. Мы сидим за столом в стране, где о человеке судят по тому, как он относится ко времени. На родине этой семьи время смывает своим течением все подряд. Договоренности меняются, вовлекаясь в водоворот импровизации, робкие планы на будущее развариваются в кашу.
В их квартире дети тоже носятся повсюду, хватают с пола кубик, колесо или рельсы и бросают где ни попадя. Части игрушек, которые можно было бы собрать, если бы нашлась инструкция. Радость и любознательность съехали отсюда, оставив по себе кучу мусора. Мать обеспокоена только непонятными денежными проблемами.
— Ходите на языковые курсы?
— Дорого.
— В частный садик отдать детей не хотите?
— На какие шиши?
Депрессия, говорит терапевт, — это самообман, придающий страхам чересчур много значения. Денежные проблемы — звучит серьезно. Но это лишь блеф. Женщина бормочет, что муж может потерять работу, ей страшно. Как мужчину она его уже потеряла, он перенес свой матрас в детскую, и теперь на нем валяются детали конструктора. Она же осталась в спальне с опущенными жалюзи, дети туда зайти не отваживаются. Когда женщина рассеянно бродит по квартире, мы видим, к чему приводят всепоглощающие страхи. Ссохшееся тело несколько лет назад дважды полнело, по выступающим ребрам текло молоко. Мы проникаемся духом дома: ни улыбок, ни легкомыслия. Нас ничем не угощают, даже стаканом воды, страх — негостеприимный хозяин. Им движет корысть. Я — не что иное, как переводоавтомат, а терапевт — устройство для нахождения смысла жизни.
Дети не замечают гостей, продолжая шумно гоняться друг за другом. От отчаяния неисчерпаемая энергия растрачивается зазря. На шее у девочки нашли следы удушения. Кто преступник? Халатность. Дети примеряли на себя роли собаки и хозяина, альпинистский канат стал поводком, пока мать все так же лежала в своей комнате. Она могла бы лежать и посреди разбросанного лего. Дети подняли бы и снова бросили ее.
Опоздания в детский сад — это все-таки серьезный признак. Мать не встает по утрам, чтобы вовремя выпроводить детей из дому. Висит на канатах и мешает остальной группе подниматься. Теперь заговорил отец. Он работает программистом в другом городе, каждый день ездит туда-сюда, перевожу я.
Он поправляет меня:
— Курсирую. Курсирую изо дня в день.
Уже поднаторел в языке. Произнося эти слова, отец расправляет плечи. Его призвание — курсировать между двумя мирами, между двумя городами курсирует вся его жизнь, его свободное общество составляют случайные спутники. По дороге созревает решение. В глубине глаз вспыхивает огонек.
— Я уволился.
Он вырастает над собой и над семейными заботами.
— Сказал начальнику, что несчастлив.
Женщина каменеет, так, словно смертельно ранена. А мужчина сдавленно смеется, предъявляя ее фобиям оскал с правильным прикусом.
Дети внезапно застывают. Натянув шапки на уши и застегнув куртки, они прижимаются лицом к матовому стеклу входной двери. Готовые идти дальше.
* * *
Я убегала на природу, она-то примет меня без всяких обиняков. По пути к вершине мои спутники разыскивали таблички, дабы знать, что можно, а что нельзя.
Не находя их, они терялись. Можно ли им свернуть с тропинки и пройти по скошенному лугу, искупаться в пруду? Четких правил не было, и они терялись. В непроходимых зарослях они мрачнели, а мои чувства пробуждались. Наконец-то, вот и запрещающий знак — отповедь, вымахавшая вверх и обведенная красивым красным кругом, словно девушка-красавица. С четким черным шрифтом. Они с ликованием прочли ее мне.
Из опыта нашей диктатуры я знала, как бороться с раболепием — считать власть врагом. Местные же сами с удовольствием поддерживали существующий порядок и собственным примером показывали, что здесь не авторитарное государство, а свободные граждане.
— Хоть бы стряслось какое-нибудь землетрясение и похоронило бы под собой все их таблички, — шептала я Маре.
— Здесь предсказуемы даже землетрясения, — отрезвляла она меня.
И тем не менее многим хотелось послать бога правил ко всем чертям, хотя бы раз. Летом люди отправлялись в неухоженные страны, повышали голос, вели себя неприлично, не обращали внимания на запреты, тратили больше, чем запланировали, а потом смиренно возвращались, в ужасе от самих себя, и поучали меня с еще большим пристрастием. В душе они оставались страстными наставниками трудновоспитуемых.
На заднем дворе появилась оголодавшая кошка. Кто бы пожалел ей еды? На следующий день она снова пришла ко мне и замяукала. Спустя несколько дней соседи вызвали меня на разговор. Как я посмела приучить чужую кошку питаться здесь?
— Всем известно: сперва кошечка, а потом полчище беспризорных котяр.
— Но где же вы видите полчища?
— Сегодня одна, завтра много. До чего бы мы дошли, если б делали исключения? Бездомных кошек сдают в приют.
Но я по-прежнему продолжала кормить приблудную кошку, причем не кошачьей едой. Не была же я присланным властями специалистом, получившим задание долгосрочно решить проблему так, чтобы она не вылилась в кошачье нашествие? В нашей диктатуре мы могли кормить кошек, не спрашивая разрешения государства. Соседи поставили на заднем дворе табличку «Кормить кошек запрещено». Тогда я стала бросать что-нибудь съедобное из окна, была замечена и выдана управдому со всеми потрохами. Мне доставили письмо, в котором грозили судебным разбирательством. Я стала выносить еду ночью. Боялась, что однажды утром найду у себя под дверью окровавленную кошачью шкуру. Но это осталось моими фантазиями. До крови тут дело не доходило.
Как же ярилась я посреди этого огражденного со всех сторон мира! Столкновения не приводили к остановке, не снижали скорости, а порождали движение. Местные предпочитали затишье, они-то думали, что они у цели.
— У нас так хорошо, — говорили они, немного стыдясь своего благополучия, и хотели, чтобы я им подражала: тогда бы и у меня все наладилось, а им не приходилось бы испытывать стыд.
Все это устроило бы выпотрошенное чучело, а юная хищница чувствовала себя, как в вольере. Свой прежний опыт мне следовало облечь в вакуумную упаковку, выбросить как опасный мусор и начать все с нуля. Я с сожалением смотрела на местных, считая их надменность заболеванием. Я жалела их, они — меня.
Они подстригли меня наголо и расфасовали по стерильным баночкам. Нет. Их принудительному неврозу я противопоставляла свою истерию, с воплем бежала от них. Уступить им дикую природу значило перестать быть. Я оставалась грубой плотью, поверх которой росла колючая шерсть. Только бы не стать такой, как они — сваренной и разрубленной на кусочки. Я еще ничего не знала о превращениях и боролась за сохранение своих инстинктов.
* * *
Сначала я вижу гигантский живот, болтающиеся по бокам руки, и лишь потом — остекленелые глаза и приплюснутый судьбой нос, через который пациент с трудом дышит. Тело психиатра являет собой полную противоположность: натренированная бодибилдингом грудь заключена в облегающую майку, густые черные волосы заплетены в «конский хвост». Когда он говорит самоубийце «Мне жаль, что вам плохо», его профессиональная жалость чересчур осязаемо пышет здоровьем.
Пациент отвечает после длительной паузы из какого-то незримого далека, будто по телефону из-за океана:
— Я падаю, падаю.
Чудовищная усталость затрудняет продвижение слов. Он приехал с охваченной войной родины и не хочет двигаться дальше.
— Если я покончу с собой, ты этого не заметишь, даже если окажешься рядом.
С виду оскорбленный психиатр берет пациента под руку:
— Я буду присматривать за вами. Позабочусь о вас.
— В пятницу я соберу вещи, и больше меня никто не увидит.
— У вашего антидепрессанта кумулятивный эффект, к пятнице он еще не подействует.
— Пятница — это необязательно пятница, пятница может быть и понедельником, и средой, — вношу я межкультурную поправку.
В культуре пациента время четко не регламентируется. Но психиатр оглядывает меня с подозрением. Я подрываю нерушимые устои: пятница всегда была пятницей, пациентам можно было доверять. Требуется некоторое время, чтобы психиатр привык к мысли, что пятница — это необязательно пятница.
В понедельник он звонит мне:
— Пациент по-прежнему здесь, нам нужна ваша помощь.
Больной сидит и зевает, не прикрывая рукой пустоту, жует собственные слюни.
— Вы все еще хотите покончить с собой?
— Что? Впервые об этом слышу. Постойте, нам надо поговорить.
Жена взбудоражена. Ни с того ни с сего муж решил лечь под землю и бросить ее с детьми.
Психиатр с упреком вопрошает:
— Разве вы не говорили об этом жене? Она переживает.
Самоубийца пристыженно кивает. Накладывать на себя руки неприлично.
Жена жалуется:
— Он меня в последнее время с ума сводил, ходил по квартире туда-сюда. Я его спрашиваю: «У тебя голова или сердце болит?» А он мне: «Душа».
Психиатр говорит пациенту:
— Мы за вас переживаем.
Он переживает, что у его отделения будут неприятности, если пациент покончит с собой вскоре после выписки.
— Мы назначим повышенную дозу антидепрессанта и сильнее воздействуем на химические процессы в мозге.
Двое прелестных детей равнодушно и слегка отстраненно смотрят на отца, как на сломанную игрушку.
Мужчина собирает последние силы и восклицает:
— А может, у вас найдется сыворотка от депрессивных войн, от диктатуры брака и безумия эмиграции? Сделайте мне укол.
Он протягивает врачу дряблую руку и закатывает рукав.
* * *
У кассы в торговом центре выстроилась очередь. Сосредоточившись и продвигаясь к цели, люди не намерены отвлекаться. Да и о чем им говорить, дефицита товаров нет, не о чем побрюзжать, проникаясь общечеловеческой теплотой. Лучше подружиться с вещами в своей потребительской корзине. Когда я бросала в эту очередь взрывоопасную шутку, то люди не валились с ног от благодарного хохота, не надрывали животы, не закидывали головы, не опускали плечи и не заглядывали в глаза насмешливой согражданке, а наклонялись вперед и выпускали в сторону нарушительницы спокойствия заряд вежливой молчаливой неприязни. И мне уже ни за что в жизни не хотелось тревожить их священного напряжения, которого хватило бы на выработку электричества для миллиона-другого домов.
Шутки были плохи, особенно когда речь заходила о деньгах. Осуществив оплату и формально простившись глухим голосом, очищенным от личного хлама, люди направлялись к следующей цели, не предоставляя возможности вывести их из равновесия. Складывалось ощущение, что они всецело погружены в мучительные заботы, и избавление принесет лишь смерть, сполна наделяющая неведомым досугом. Пронзительный взгляд выдавал ориентированность на посюстороннее, останавливался только на том, что рядом, изобличал мельчайшие пятнышки, вечно служа неутомимым детективом. Под шпионящими взглядами я ловила себя на нечистых, запятнанных мыслях. Взгляд не взмывал под облака, если только профессиональные обязанности не заставляли его отыскивать подозрительные пятнышки на небе. Но и тогда он чурался всякого легкомыслия, свойственного заоблачным взглядам. Когда что-нибудь не получалось, то никто не пожимал плечами, неудачи лишь укрепляли желание уничтожить оставшиеся пятнышки, вооружившись комбинированными щетками, специальными вакуумными насосами и прочими средствами по освоению будней, которые они волокли на кассу.
У нас ориентировались наугад, с недоверием, и если попадали куда хотели, то устраивали праздник, а не попадали — ругали диктатуру, зарвавшуюся верхушку. При демократии жить было нелегко. Когда справлялись с поставленной задачей, то праздника не устраивали, а проводили анализ проделанной работы, именуемый непереводимым словом Nachbereitung. За каждое пятнышко кто-нибудь да отвечал, с кого-нибудь да спрашивали. Те, чьи планы не осуществлялись, испытывали угрызения совести и геройски признавали:
— Я беру ответственность на себя.
Разбирая по буквам это незнакомое слово, я находила «ответ».
Вокруг были борцы, идеалисты материализма, с завидным упорством стремившиеся к невозможному: постоянно поддерживать поверхность своего маленького мирка в стерильной чистоте, что бы ни случилось. Как только окошко банка оказывалось основательно вымыто, к нему спешили ближайшие бактерии, наши древнейшие предки. Вся страна то и дело обрушивалась на предков с тряпкой в руке. Лишь здесь я впервые обнаружила, что обладаю врожденной близорукостью на пыль. Стоило мне вымыть лестничную клетку, как соседи спешили пригласить меня на осмотр оставшихся пылинок. Мы наконец-то хоть пообщались. Не то чтобы они не отдавали себе отчет. В мрачные часы некоторым из них становилось тошно от самих себя, они начинали сомневаться в лучших свойствах своего характера. Только вот воспитание засело слишком глубоко, его не вычистить.
* * *
— Почему вы к нам пришли? — интересуется женщина-психиатр.
— Я десять месяцев пробыла в рабстве.
Пациентка рассказывает свою историю краткими, четкими предложениями, и я ей за это благодарна. Концентрация на передаче языка помогает мне сдержать подступающие страхи. Она обращается со своим телом, словно с одолженным платьем, я распознаю тяжелую травму. Душа уже распростилась с женской оболочкой, с этой безвольной партнершей-предательницей. Тело было принесено в жертву ради спасения души. Теперь они живут раздельно.
Из физических ощущений пациентка воспринимает лишь боль.
— У меня болит затылок.
Смотрит вперед, но на глазах как будто шоры. Жизненная необходимость сузила кругозор, сберегая энергию. В приюте беженцев ее не любят. По ночам она кричит, а когда слышит упреки, то не может ничего вспомнить. Она со всеми препирается, жалуется на детей, разъезжающих по коридору на трехколесных велосипедах. Живет в одной комнате с семью иноверками, бормочущими непонятные молитвы. Для нее это чересчур. Высокомерная на вид, она не воспринимает новое, ей с лихвой хватает того, что было. Так много национальностей, громкие разговоры, она требует отдельную комнату:
— Мне пришлось очень несладко.
Ей отвечают:
— А кому сладко?
До нее доносятся голоса, окликающие ее по имени, она оборачивается, но никого нет. Недавно она шла на улицу, даже не замечая, что идет. Она покинула саму себя. И ей это удивительно. На улице ей порой является образ, который сразу исчезает, и неодолимая сила тянет ее к земле. Психиатр спрашивает, проявляла ли пациентка собственную волю. От этого зависят шансы на успешную терапию.
— Вы защищались?
— Как? Меня все время держали в комнате, часто били по ногам, по почкам.
— Кем были эти мужчины?
— Телохранители и политики. Некоторых я знала по телепередачам. Часть их доходов поступает от продажи женщин.
— В курс подготовки полицейских и спецназа входит нацеленный удар по почкам, — поясняю я врачу.
Но она — не криминалист, ей подобные сведения ни к чему.
— Президента я тоже там видела, — говорит пациентка.
Считает ли психиатр эти видения делирием? Может, она обозналась. Таких лиц, как у ее президента, десятки.
О мужчинах пациентка говорит, как об ином биологическом виде. Чем больше мужчин над ней надругалось, тем виновнее она себя чувствовала. Преступники же не испытывают стыда. Паспорт у нее сразу забрали. Если б он у нее остался, она считалась бы человеком. Когда она спросила о причине, ей сказали:
— Он тебе больше не понадобится, мы тебя скоро прикончим.
Рабыню собирались продать за границу, в гостинице трое заграничных покупателей приказали ей раздеться. Позже она осталась наедине с охранником и ударила его стулом по голове. В шортах бежала по снегу, спасая собственную жизнь.
Один мужчина проявил уважение к ее свободе. Он организовал и оплатил перевозку. Она сидела за водительской кабиной грузовика, под защитой второй стены. Обычный способ перевозки. Время от времени водитель останавливался в лесу, она умывалась и ела. Через три дня он вывел ее из укрытия:
— Теперь тебе придется устраиваться самой.
В детстве она хотела стать судьей и сажать преступников в тюрьму, но потом бросила учиться. Мать работала поваром в школьной столовой. Им было хорошо вместе, после того как отец съехал. Настоящих мужчин в их захолустье не было. После детской бутылочки они присасывались к водке, а когда пробивалась борода, их забирали в армию. Потом кражи и драки приводили в тюрьму, они преждевременно умирали. Некоторые держали себя в форме, накачивали грудь.
Мама предупреждала:
— Держись подальше от мафии.
В двадцать три она решила перебраться в столицу и пообещала матери присылать деньги.
— У меня бывают кошмары. Меня свежуют, рубят на части. В голове — невыносимая мешанина голосов, так что хочется выпрыгнуть из окна.
— Что же помогает вам не прыгнуть?
— Мысль о маме.
Телефонные разговоры с матерью — единственная связь с родиной. Психиатр выходит, возвращается, наводит порядок на столе, снова встает. Защищается своей деловитостью и говорит мне:
— Это тяжелый случай. Я его кому-нибудь передам.
На улице я подбадриваю девушку:
— Постарайтесь жить сегодняшним днем и придавать значение только ему.
— Я хожу в парк, но меня ничто не радует.
— Вы — как вернувшийся с фронта солдат. Вы по-прежнему живете войной, но вы справитесь с этим и поможете другим женщинам. В мире миллионы рабынь.
— Я помогу? Что-то у меня снова разболелся затылок.
Я ее перенапрягла. Мне так хотелось бы обнять эту девушку, но я боюсь потревожить, ее и так слишком часто принуждали к объятиям. И еще мне хочется бежать от нее. От ее истории. В качестве компромисса я слегка пожимаю ей локоток.
В темнице ее волосы поседели. Она красит их в иссиня-черный цвет, на окаменелом лице — густой слой косметики, измученное тело — в модной одежде. Она уже свыклась с навязанным культом красоты. В приюте для беженцев ходят слухи, будто она — женщина легкого поведения.
— А то откуда у нее такие шмотки, — болтают вокруг.
Позор выцветает мокрым темным платьем.
Спустя месяцы она рассказывает о мужчине, который, дотрагиваясь до нее умелыми пальцами, желал только добра, о психотерапевте, который поставил ей на место шейные позвонки. А охранник приюта подарил ей молитвослов, сказав:
— Все творится по воле Божьей.
Послушнице снится сон об избавлении.
Она — во тьме среди толпы, которая норовит затоптать ее. Напрягая все свои силы, она кричит и отталкивает толпу в сторону, встает на ноги. Слышит, как плачет ребенок, и склоняется над маленьким окровавленным телом. Вдруг на нее падает луч, полнейшая тишина смиряет шум толпы, а с неба слышится голос:
— Все, кто сотворил зло, умрут. Жить останутся только добрые.
Она видит, как люди в толпе падают, а ребенок восстает. Плачет и молится в потоках сияющего света, пока не просыпается.
* * *
Выходя из своего укрытия, я сразу сталкивалась с ним; он подкарауливал меня повсюду. Развестись с моей новой родиной было невозможно. Словно жена, выплескивающая тяготы брака на лестничной клетке, я безустанно повторяла одни и те же причитания, нисколько не сомневаясь, что чужая страна мешает мне жить, как хочется. Стоило мне с кем-нибудь познакомиться, как мне протягивали памятку о том, как должно заводить знакомства. Стоило мне споткнуться, как появлялся план города с опасными камнями, усеянный красными восклицательными знаками. Стоило мне купить яблоко, как меня информировали о ценах на яблоки по всей округе. Чтобы я могла осознанно выбрать самый дешевый фрукт, преодолев самую длинную дорогу. Здесь царила система, а я была чистой случайностью. Единичных случаев здесь не признавали, из моих импровизаций выводили правила и верили в вечное возвращение. Ведущие детские психиатры советовали повторять одно и то же, и желательно помедленнее! Дескать, это поможет лучше валерьянки. Однако у меня подобное лечение вызывало сильнейшее беспокойство.
Сильные увлечения делились по темам. Внеся членский взнос, я могла бы вступить в союзы, клубы, группы, обратиться в консультационное бюро. Но куда податься? Еще не добравшись до предметной специализации, я хлебала все подряд большой ложкой. Доиндустриальная душа. Мои вопли разносились вне групп для первобытных криков, официально зарегистрированных в реестре союзов. С кровельщиком мне хотелось поговорить не только о новой черепице, но и о законах бытия, а жестянщику я показывала не только стиральную машину, но и сломанную плиту, и отломившуюся от стола ножку, но он четко соблюдал кодекс профессиональной чести и в чужие дела не вмешивался.
Я по-прежнему жила в довременной капле, тогда как здесь уже произошло деление клетки. В том числе и политической. Страна гордилась разделением властей. Но Мару оно не вдохновляло:
— Знаем мы это. Разделяй и властвуй.
Находить заказы подругам считалось панибратством. Местные от такого нечистоплотного перемешивания впадали в панику. А я привыкла к взаимовыручке. С ней все шло как по маслу.
Продавщицы разговаривали по-деловому и улыбались сквозь маску, их руки так плотно упаковывали товар, что не оставалось ни малейшей дырочки, через которую можно было бы выйти из заученных ролей. Когда окружающим хотелось проявить ко мне симпатию, они дарили искусно упакованную вещь. С дизайнерски красочными словечками.
Я утратила право дарить. Мои подарки приводили в смущение. Не вызывали радости. Одаренные чувствовали себя обязанными и связанными. Им надлежало отплатить мне той же монетой. Да и зачем им этот дешевый хлам? У них же были коллекции ценных вещей, вызывающие, согласно существующей иерархии, всеобщее уважение. На поддержание этого культа тратилась уйма времени, приходилось ездить по всему свету, чтобы потом водрузить стильную вещицу в квартире и ласкать ее взглядом. Если драгоценная вещица разбивалась, владельцы впадали в гнев, в уныние и приглашали специалистов по трещинкам.
Обособляться, чтобы водить шашни с красивыми вещами, — такую роскошь могло позволить себе общество, в котором элементарное выживание не зависело от других. Мы отдавали все ради широких связей, культивировали компанейскость, подстраивались под настроения других, соглашались, подтверждая свое понимание прикосновениями. Лучше было нравиться всем, ведь не знаешь, кто однажды выручит из беды. А на тех, кто держался особняком, наговаривали всякую всячину. Это объединяло.
В этой стране надлежало быть честным. Наглое «нет» летело в лицо собеседника без всяких обиняков. Мне было трудно привыкнуть к такой грубости, я старалась превратить «нет» в утонченное «может быть» или в воодушевленное «да». Но это вызывало негодование: здесь не торговались. Верные души, сохранявшие верность четким отказам, а также и согласиям.
Как только я начинала ругать кого-то за глаза, мне сразу указывали кратчайший путь:
— Скажи ему об этом сама.
Я стыдливо умолкала. Схватиться в открытом поле, без прикрытия?
В покое меня не оставляли. Если я решалась отложить визит в Ботанический сад, слышалась угроза:
— Но в следующий раз соблюдай договоренность.
Здесь с чистой совестью правили угрызениями совести. Как же мне было найти с местными общий язык? Они держали время на коротком поводке, а мое время ласточкой взмывало вверх. Стоило мне размечтаться о будущем, как они раскрывали ежедневник. Не только у окошка в банке, но и на скамейке в парке они не снимали узкого временного костюма, не оставались в рубашке. Часы служили образом, по которому был создан человек.
— Глядите, вот идут Двадцать-минут-девятого, — кричали они мне, когда я мрачнела.
Переходя из одной временной клети в другую, они утрачивали вечность. Если я отказывалась подчиняться абсолютизму времени, то из часов выскакивал разъяренный черт и орал:
— Пять часов!
Снисходительные снова спешили на помощь и брали на себя планирование моего будущего. Стоило мне сорвать их планы, как они запутывались, словно проволоки в старинном механизме, и восклицали:
— Постой-ка!
Импровизация становилась песком в тяжелых маховых колесах. Двигатель выключали и вносили поправку в программу. После досадного интермеццо меня предупреждали:
— Больше никаких поправок!
Тут люди были последовательны. И само это слово пользовалось большим почетом.
Я считала их зажатыми, а они меня — непредсказуемой. Мой отсутствующий взгляд пробуждал у них подозрения, что я намеренно тяну всю страну в болото. Лишь в отпуске они начинали завидовать моему пресловутому отношению ко времени, старались перенять его, но все равно пунктуально являлись кататься на верблюдах. И зорко следили, как бы я снова не опоздала.
* * *
Его мучает не пережитая война, а болезнь, мешающая ходить, вставать с постели, склоняющая голову вперед. Тридцатилетний мужчина медленно переставляет ноги, останавливается, вздыхает. Показывает руки, ноги, локти, спину, таз, грудь и морщится от боли. Вот уже несколько месяцев это искаженное болью лицо видят во всех странах, где ему случается быть.
Никак не могу вспомнить слово «суставы», поэтому говорю «кости».
— Да, — энергично кивает он, — именно кости: они не дают мне спать. Что с ними творится? Они ломаются? Я уже не смогу завести семью? Окончу дни в кресле-каталке? В приюте для беженцев меня спрашивали: «Вы — инвалид?»
Это слово угнетает его, он всхлипывает. Утрачен контроль над телом и утрачивается над мыслями. Ткнув пальцем в голову, он поворачивает ее в сторону и опускает. Его четыре дня продержали в психиатрической лечебнице, подозревая умопомешательство, но потом выпустили со словами:
— Ваша проблема не в голове.
Ревматологу в мастерстве не откажешь, он задает разрастающимся в разных направлениях страхам единый вектор:
— Это ваш псориаз. У десяти процентов псориатиков наблюдается полиартрит. На рентгеновских снимках видны воспаленные суставы. Это аутоиммунное заболевание, иммунная система начинает бороться с собственным телом. Мы не знаем почему.
Так что война, гражданская война в собственном теле.
— И что теперь со мной будет?
— Мы ослабим иммунную систему медикаментами. Вам гарантированно станет легче, вы сможете высыпаться. Сможете снова доверять своему телу.
Наконец кто-то, седовласый мужчина, которому он годится в сыновья, говорит ему, что в этом хаосе можно будет чему-то доверять. Разве не из-за загадочной болезни он отправился в путь, чтобы мудрый доктор определил и излечил ее?
Врач знает о воздействии этого словесного плацебо, он не лжет, а снимает побочные эффекты лечения, говоря с необходимой твердостью. Медикаменты чрезвычайно дороги. На родине пациента за названную сумму киллер, не раздумывая, уничтожит десяток людей. Так много денег ради его здоровья. И не надо давать никаких взяток. Хватит и страданий. Здесь в страданиях есть достоинство.
Сначала у него на спине вскочили маленькие прыщики, потом в его страну пришла война, и псориаз овладел всем телом, лишай разросся и начал странствовать по коже, как нагруженные домашним скарбом бесприютные беженцы. Вскоре псориаз ушел под кожу и сковал суставы. Подорвал колена, пальцы ног и рук. Жизнь превратилась в кошмар.
— Я потерял семью и тщетно искал ее повсюду.
Его рассказ об одиночестве сбивчив. Это вариант для миграционной службы. Молодой человек отнюдь не жаждет приключений, наверняка избалованный отпрыск крупного клана, который отправил его в мир, чтобы он выздоровел и продолжил род. Вот тот Грааль, который он ищет. Ему надо вернуться с прямым позвоночником и твердыми костями, а не сгорбленным в инвалидной коляске. Надо разобраться со своим телом. Научиться собирать воедино и плоть, и мысли.
Мудрый доктор подтолкнул его в верном направлении. Возвращение началось сегодня.
* * *
В этой стране упрекали так же часто, как у нас делали комплименты. Комплименты непедагогичны, они — коррумпированные льстецы и создают слащавую, туманящую разум атмосферу. Комплименты отвешивают таким незаслуженным, неточным, мимолетным явлениям, как красота. Я раздавала комплименты направо и налево, хвалила ямочки на щеках, платья и прически, отчего прослыла навязчивой. Целенаправленные упреки воспитывают стойкость и закаляют характер. На них не скупились и слов не выбирали.
— Ботинки грязные, и совесть нечиста.
— У вас дырка в перчатке. Сквозняк.
Так приоткрывалась щелочка для возможного знакомства. Упрек был царской дорогой в мир других. Они сидели за толстыми крепостными стенами, милые и никчемные слова доверия у них не вызывали. То ли дело грубый упрек. Я долго не могла разобраться с этой завоевательной тактикой и считала себя нелюбимой. А сама, окруженная упреками, купалась в любви. Замкнутый прохожий указывал мне на развязанные шнурки. Если я тут же бросалась их завязывать, то улавливала в его взгляде желание завязать отношения.
Я заключила с Марой пари:
— С такой кляксой на свитере я заведу бурный роман.
И не замедлила поделиться ценными знаниями. Увидев, как незнакомка едет на велосипеде по парковой дорожке в лучах сочащегося сквозь листву солнца, а какой-то прохожий кричит ей «Здесь кататься нельзя!», я образумила сбитую с толку девушку:
— Не бойтесь. Он просто вас клеит.
Она вспотела и тяжело дышала. Я оставила счастливице носовой платок и поспешила дальше, всегда готовая помочь.
В нашей диктатуре флиртовать можно было с кем угодно, со случайными пассажирами в автобусе, начать разговор с жалоб на бессмысленность человеческого бытия, а закончить дефицитом мяса в магазине, или наоборот. Потом забыть — проехали — и пуститься в новое приключение. Здесь приключения были в редкость и имели тяжкие последствия. Стоило неосторожно преклонить голову, как тут же возникал страх женитьбы. Однажды мне и впрямь предложили руку и сердце. Мужество молодого человека заслуживает уважения. Ведь начальная школа нередко становилась фундаментом крепкого брака. Знакомые с младых ногтей одноклассницы едва ли станут своей полной противоположностью, а если и станут, то неподалеку располагалась известная клиника сомнологии.
В длинных университетских коридорах со мной никто не заговаривал. Чеканя свою самую разбитную походку — которую считала особенно сногсшибательной, — я подошла к горстке сокурсников. Те с ужасом углубились в Уголовный кодекс.
Альма-матер сжалилась надо мной и прислала на мое покорение своих — ты сотрешь крошки со стола, ты вытрешь пот со лба, а ты расколешь орех.
Будни были полны крошечных забот, пот стекал на маленький орешек.
— Не выполнишь должностишки, не получишь монетку. На первый раз мы тебя простим, но в следующий раз останешься ни с чем.
Детство регламентировалось и управлялось, как тренировочная автоплощадка. По воскресеньям малышам давали бушевать у светофоров. Их приучали заблаговременно видеть сигнал остановки. Духу рано указывали, где надо остановиться. Останавливаться полагалось на каждом умозрительном перекрестке, чтобы идеи не сталкивались, крошась в броуновском движении.
Если я с унынием спрашивала:
— К чему это все?
Меня тут же спускали с небес на землю:
— Внимание, красный свет.
Осмотрительные автоинструкторы были такими же кумирами молодежи, как в других странах — истекающие кровью революционеры. За революциями следили издалека, с ужасом убеждаясь: мы давно отошли от столь ретроградского насилия. А для собственного ретроградства предупреждающих знаков не имелось: «Внимание, женщина в аварийном состоянии! Возможно обрушение! Ответственность несем мы».
* * *
— Если бы вас завтра посадили в самолет и отправили на родину, что бы вы сделали? — интересуется психиатр.
— Ничего бы не вышло, я бы умерла до высылки.
— Почему вы бежали именно в нашу страну?
— Разве весь мир не говорит, что у вас гуманная страна? Все доверяют вам свои деньги и тайны. Я решила, что буду здесь в своей тарелке.
— Вы поставили все на одну карту и проиграли.
Пациентку бросает в дрожь: сначала начинают трястись руки и грудь, потом ноги. На улице за тридцать, а на ней защитой от бесприютности висит черный шерстяной свитер.
— Наша задача — защита вашего психического и физического здоровья, но только в рамках законодательства. Если миграционные службы не дадут вам убежища, мы ничем помочь не сможем.
Психиатр повторяет каждую мысль трижды, даже не утруждая себя подбором новых слов. Я перебиваю его, перевожу коротко и внятно. Он удивлен, крупный угловатый мужчина, не привыкший к возражениям.
Человек проявляется в первых фразах. Перевод — очистительный огонь, в котором сгорает все, кроме золота. Однажды я переводила соцработницу, так сильно переживавшую из-за любого пустяка, что у нее краснела шея. Она упорно твердила одно и то же, а потом пожаловалась директору бюро переводов, что я говорила гораздо меньше, чем она. Я занимаюсь переработкой отходов, спасаю из словесного сора лишь значимые части.
Психиатр работает с напускной серьезностью, наигранным участием и стандартными вопросами. Не позволяет себе никаких непроизвольных жестов. Разыгрывается слаженная пьеса, не обремененная языковыми ухищрениями и жестами. Так душу можно водить, как машину. Заехал в тупик — сдавай назад. Лишь когда звонит телефон и детский голос в трубке кричит «Папа», у психиатра появляются человеческие черты, он весело смеется и лепечет:
— Мой милый!
Потом снова становится пустой плоскостью, на которую пациентка может проецировать все, что ей надо. Уловка явно срабатывает, она говорит:
— Я чувствую, что вы меня понимаете.
И сразу требует:
— Вылечите меня.
Сидя рядом с ней, испытываю стыд, что отношусь к тому же полу. Напротив нас — стена из четырех мужчин: рядом с главным психиатром — три молодых ассистента, прилежно ведущие свои записи, вторгающиеся во внутреннюю жизнь этой женщины, чтобы разобрать ее на составные части. А позже посудачить о ней на профессиональном жаргоне.
Когда пациентка признается, что у нее не хватило смелости совершить самоубийство, психиатр советует ей и впредь сохранять это хорошее качество.
— Можете дать мне слово, что не станете калечить себя в стенах нашей клиники?
Они торжественно пожимают друг другу руки через стол. Это ритуальный жест в общении с потенциальными самоубийцами. Так заключается пакт с жизнью, пациентка повышается в ранг партнерши, с которой заключили соглашение, ее «я» берет на себя обязательства. Самоубийство становится нарушением договора.
Тут психиатр произносит слова, более действенные, чем любой договор:
— Я напишу в миграционную службу, что вы находитесь в острой фазе и можете причинить себе вред. Медикаментозная стабилизация займет несколько недель. А пока вы нетранспортабельны.
Пациентка рассыпается в благодарностях. Психиатр наводит ее на антиреволюционную мысль, которую считает здравой и соответствующей действительности:
— Вы ищете справедливости, но ее в этой жизни нет. Вы же знаете, что случилось с пророком, избравшим путь истины.
* * *
В парке не действует ни закон джунглей, ни право сильнейшего и его угроз. Здесь ни к чему важничать, повышать голос и выдумывать подлые тактические приемы, чтобы чего-то достичь. Достаточно просто добросовестно выполнять собственную работу. Не надо ежедневно преодолевать сотню изменяющихся препятствий. От этого явно притуплялись инстинкты, люди казались мне вялыми, и это в очередной раз доказывало уютную цивилизованность здешних мест. Предохранители почти никогда не перегорали, только у тела и души. Тогда люди выгорали от сплошного предохранения.
В чести была показушная неуверенность. Предложения часто подытоживались вопросительными «ладно» или «верно», чтобы не создавалось впечатления, будто у кого-то переизбыток знаний и он хочет воспрепятствовать демократической дискуссии. «Ладно» и «верно» настраивали собеседников на дружелюбный лад, обнаруживали вежливость и способность подвергать собственные слова сомнению. Обойдемся без высокомерия, верно? Конечно, люди настаивали на своем, но видимость полагалось сохранять.
Стремясь показать, что она своя в доску, Мара здоровалась так:
— Привет, ладно?
Скромность была пышным украшением всей страны. Покидая свои виллы, богачи надевали мятые серые свитерки и линялые джинсы. Если кто и выделялся в толпе шикарным нарядом, так это лишенные вкуса беженцы. Министр экономики ездил на трамвайчике, министр образования — в вагонах второго класса. И тот, и другой покупали билеты, причем не за государственные деньги. Моим любимчиком был министр финансов, он ездил на велосипеде, и его не эскортировала колонна бронированных машин. Когда я его обгоняла, он приветливо махал мне рукой. Министр внутренних дел вообще ходил пешком, чувствовал родную землю собственными ногами. Верхом передвигались только отважные девушки, наворачивающие круги по утрамбованным дорожкам. Идиллическое прощание в палисаднике заканчивалось словами:
— Береги себя.
Перед глазами так и вставали ужасные опасности. Детей первым делом знакомили с госпожой Осторожностью, а потом — со всеми ее пугливыми родственниками. Тем не менее люди продолжали умирать. Пусть и не зрелищно, но неотвратимо.
— Лучше всего новорожденных сразу класть в гроб и только маленькую щелочку оставлять, чтобы потом легче закрывать было, — говорила Мара.
Такие образы появились из-за округлившегося живота. Здесь к вопросу подходили стратегически: «Где сижу, там и останусь. Зачем менять теплое местечко на сквозняк?» Раз уж зародыш угнездился в плаценте, удалять его оттуда не стоило, поэтому аборты были запрещены. Противодействие собственному животу каралось законом. Начавшееся творение должно было завершиться, даже если Мара передумает. Зародыш тоже становился деловым партнером, с которым заключали договор. У нас договоренности разрывали в любое время, и некоторые зародыши не финишировали. Когда Мара попросила гинеколога срочно разорвать договор, ей велели:
— Выносите ребенка и отдайте его приемным родителям.
К счастью, существовали другие страны. Там творение прерывать разрешалось. Мара вернулась обратно со сдувшимся животом.
* * *
— Как вы думаете, почему ваш сын еще не заговорил? — спрашивает детский психиатр.
— Стесняется, — предполагает отец.
Утром, войдя в кухню, сын робкими шагами приближается к столу, не решаясь поднять взгляд на родителей. А незнакомцев он вообще чурается! Трехлетний малыш произносит лишь три слова: «мама», «папа», «нет».
Мать кивает, улыбается, опустив глаза, и время от времени шепчет что-то мужу. Муж потирает большие грубые руки, ему все это претит. Но никуда не деться. Немота сына — штука серьезная. Они приехали сюда с мыслью об излишней стеснительности, сковавшей язык. За долгие месяцы мысль укоренилась в них как магическая формула. Эта семья из четырех человек старается не выделяться, словно в них и впрямь сидит какой-то ген стеснительности. Светло-коричневые одежды, крадущаяся походка, безэмоциональные лица — будто они стараются спрятаться. Краткие реплики родителей сводятся к призывам не крутиться и ничего не трогать. Они не поддерживают отношений с соотечественниками — мол, там царят раздоры и недоброжелательность.
— Ваш сын сам одевается, умеет шнурки завязывать?
— Нет, мы его одеваем.
Врач поворачивается к мальчику.
— Где у тебя коленки? Где локти?
Родители поражены, что у человека есть тело, а его части как-то называются. Их пристыдили. И все-таки кое-что мальчик умеет: ловить мяч и с силой швырять его обратно. Радость и жизненная энергия просыпаются в маленьком теле. Да, у него есть тело.
Двухлетняя дочь наблюдает за непривычной сценой. Бледная и неподвижная, сидит она рядом с отцом. И ей пока дались только три тех же самых слова.
— Дочка заговорит, — убеждает отец, так, словно в один прекрасный день обрушится град слов.
Его тут же одолевает экзистенциальный стыд.
— Сын весь день просиживает у компьютера, и дочка следует его примеру.
— Это вредно, — говорит врач.
Война точно вредна, и непослушание тоже. А компьютер? Отец пускается в непривычные рассуждения. На высшем уровне еще не говорили, что компьютерные игры вредят речи ребенка и поэтому их стоит запретить.
— Если запретить им играть, они начинают плакать, — оправдывается он.
Виртуальный мир засасывает и тело, и нерожденный язык. Тело и язык. Любовная пара, которую ежедневно убивают.
На улице я беру мальчика за руку, отталкиваюсь ногами и бегу без оглядки. Отец кричит, что сыну нельзя переутомляться. Но мальчик бежит, падает и поднимается, не жалуясь. Он вырывается из прошлого, не стесняется той, что ведет его в подвижное будущее. Снова спотыкается и падает. Тут изо рта у него, словно кусочек яблока, застрявший в горле Белоснежки, выскальзывает трехсложное слово. Слово, рождающее мир. Однажды заговоривший мальчик вернется в прошлое из далекого будущего и одарит родителей словами, как с трудом заработанными деньгами, чтобы они могли построить себе дом.
Преждевременный хеппи-энд. Во время следующего визита врач ставит диагноз:
— В той части мозга, что отвечает за превращение звуков в слова, найден врожденный дефект.
С помощью методики раннего развития мальчику удастся построить скромный языковой домик.
* * *
Внезапно они начинали смеяться. От души хохотали над простыми анекдотами, невинными, как маргаритки. У всего имелась своя цена, но смех, который при диктатуре обходился недешево, здесь раздавали даром. Пока местные расслаблялись, мои лицевые мышцы, привыкшие отдыхать лишь при виде бездн, охватывало напряжение. Шутя, они проявляли преступную халатность: не оттачивали острот и не придавали им строгих рафинированных форм. Анекдот должен был быть смешным для всех слоев населения, прозрачным и честным, недвусмысленным, иначе в нем видели злой умысел. И своевременным. Делу время, потехе час. Контрабанда шуток в серьезные круги, даже злонамеренные, считалась посягательством на демократию. Шутить надо было на досуге, особо не утруждаясь. К чему напрасный труд? Разве его оплачивают? К тому же шутить могли только мужчины. Женщины отвечали за домашний уют, им было не до шуток. Они славились своей практичностью. Если б они сервировали языковые тонкости, сгорело бы жаркое. Когда дом был приведен в порядок женскими руками, а голод утолен, муж позволял себе немного пофилософствовать и во время десерта подавал остроты.
Встречались и автономные типы, не нуждавшиеся в чужом юморе. Они ржали над собственными хохмами, независимо от того, было над чем смеяться или нет. Охота поржать проходила лишь тогда, когда я начинала рассказывать об ужасах. Любимым комиком становился тот, кто говорил и вел себя так, как все остальные. Комик не сгущал красок, был любезен и простоват, не представляя угрозы обществу, и люди по вечерам смеялись над собственной безобидностью. Родной комик, плативший налоги за выступления, имел право повеселить публику.
Ежегодно на берегу реки возводили помост. Местные комики сыпали избитыми остротами и получали премии.
— Где же в этой стране женщины? — возмутилась я.
Мара бросила вызов:
— Разве ты не женщина?!
Взобравшись на помост, я с отчаянием в голосе наизусть прочла революционное стихотворение. Над рекой прозвучал прежде никогда не слыханный здесь язык. Публика забыла про смех, воцарилась тишина, потом зазвучали аплодисменты. Мне дали премию второй степени. Так я удостоилась общественного признания — как комедиантка. Чужестранцам пришло время освоить новую роль — аниматоров. Особенности вдруг стали вызывать интерес, разрешили нарушать правила — но, уж пожалуйста, только на сцене. Больше необязательно было брать в руки отбойный молоток, идти в уборщицы или в дом для престарелых; мое революционное выступление на берегу реки открыло новую клоунскую эру.
Чужестранцы кружили где-то с краю, легко отцеплялись, зависали в воздухе, устремлялись в другие края и покидали их. Путь в защищенный центр им был заказан, да и кому туда хотелось, такой-то высокой ценой? Впрочем, авантюристы отыскивались. Выудив из местного фольклора какой-нибудь обычай, они заявляли, что тот находится под угрозой, и становились его рьяными защитниками. Гимн объединил бы страну, звуча перед общественными мероприятиями и по утрам в яслях перед игрой в жмурки. Призывали местных не сдаваться в своем упрямстве:
— Мы ценим вашу демократию больше вас, потому что знаем, что такое диктатура. Не потеряйте этого ценнейшего дара. Гоните злобных приживалов из своей страны, оставляйте только нас, добрых чужестранцев, — говорили они на собраниях, пытались освоить диалекты и примеряли национальные костюмы.
Клоунская доля не миновала и их, они канули в нее с головой.
Дальше: Примечания